Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Пекуровская Ася / Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа) - Чтение
(стр. 3)
В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта. Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского? "Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50). Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты. "Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара. У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51). Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52). Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована. Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя. Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью. "Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55). На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа. "Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56). Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба? Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений". "По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57). Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович. "Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58). Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на казуистическую логику, сформулированную персонажем его художественного произведения? "Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, писал автор "Записок из подполья", упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60). Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского? Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина вhOПророк'. От вhOПророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (61). В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений: "На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (62). Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания. "Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (63). Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина. "В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (64). И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому. "Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д... Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, вhOчто на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны. Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию. Достовский положил венок к подножию монумента и молча 'поклонился ему до земли'" (65). Хотя зрителей "на площади у Страстного монастыря" действительно не оказалось, история эта была предана гласности стараниями жены Достоевского (66), вызвавшейся сыграть роль необходимого свидетеля и тем самым вернувшей поступку мужа ту театральность, в которой ему отказал Волгин. Получалось, что, возложив венок "к подножию монумента Пушкина", Ф.М. Достоевский символически осуществил то, что в реальной жизни было лишь обещано И.С. Тургеневым. Но и этим не закончилась вовлеченность Достоевского в эстафету возложения и принятия пророческих титулов (67), ибо когда ему довелось еще раз "встретиться" с А.С. Пушкиным, заплатив за это жизнью, его портрет был поставлен рядом с портретом Пушкина, миновав Тургенева. "Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, - пишет Ю. Карякин, - на вечере памяти Пушкина Председатель Орест Миллер говорил: 'Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского... Вот теперь, именно в это время должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами...' Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом... Впервые - рядом. И теперь уже навсегда" (68). В пандан с тетральностью церемонии возложения венка, триумф пушкинской Речи оказался в достаточной мере бутафорским. Катков, напечатавший текст в "Московских ведомостях", хотя и заплатил автору за него 600 рублей, то есть вдвое дороже, чем Достоевский мог мечтать заработать, отдав речь Юрьеву, тайно смеялся над ней впоследствии. При первой же возможности Тургенев публично отказался от порыва, истолкованного современниками и самим Достоевским как желание примирения. "... во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне ее одобряю, - писал он. - Но это не так... Это очень умная, блестящая и хитроискусная, но при всей страстности, речь всецело покоится на фальши" (69). "Со временем тургеневские оценки все более ужесточаются, документирует Игорь Волгин, - 15 июля, беседуя в Париже с В.В. Стасовым (последний именует Речь 'поганой и дурацкой'), он признается, 'как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа... Получили ли вы 'Дневник писателя' Достоевского? - спрашивает Тургенев Анненкова в августе 1880 года. - Там много говорится о Пушкинском празднике. Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово, но, вероятно, я удержусь'... 'Хорошо сделали, - отвечает Анненков Тургеневу, - что отказались от намерения войти в диспут с одержимым бесом и святым духом одновременно Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих бога...'" (70). Но что могло послужить поводом к ожесточению, не смягченному даже актом смерти? "Анненков был возмущен торжественностью погребения Достоевского. И написал об этом Тургеневу сразу же, под свежим впечатлением, - 6 февраля 1881 года: 'Как жаль, что Достоевский лично не мог видеть своих похорон успокоилась бы его любящая и завидующая душа, христианское и злое сердце. Никому таких похорон уже не будет. Он единственный, которого так отдают гробу, да и прежде только патриарх Никон да митрополит Филарет Дроздов получили нечто подобное по отпеванию" (71). А не связаны ли мотивы, вызвавшие "ожесточающиеся" оценки Достоевского Тургеневым и Аненковым, с самой оксюморонной формой оценки? Как-никак речь Достоевского названа Тургеневым "умной" речью, которая "покоится на фальши", а к самому Достоевскому Анненков применяет понятия "христианского и злого сердца", "любящей и завидующей души", "одержимого бесом и святым духом". Конечно, оксюморон мог быть всего лишь средством выражения несоответствия между самооценками Достоевского и оценками его другими, так сказать, симптома Голядкина, хорошо известного за Достоевским в кругу Тургенева. Но тогда откуда могло взяться ожесточение? "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость, провозглашал Достоевский в пушкинской Речи. - Смирись, праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму. Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собой...' Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин: злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить" (72). К кому, спросим мы, мог обратить Достоевский свой призыв смирения? Пушкину, сочинившему "Цыган" в 1823-1824 году, а "Графа Нулина" в 1825 году, то есть до создания "Евгения Онегина", тема смирения была совершенно чужда (73). И если в чтении Достоевским пушкинского Алеко нет ссылки на Пушкина, то к кому могли быть адресованы эти слова? Конечно, в гордости не раз упрекали и Достоевского. Но сам он вряд ли считал себя гордым человеком, отводя упреки в гордости ссылкой на капризность собственного нрава (74). Еще меньше почитал себя Достоевский человеком, живущим за чужой счет, и, если эти слова, равно как слова о гордости и праздности людей, не удосужившихся потрудиться на ниве отечества, были нацелены на конкретное лицо, то этим лицом должен был оказаться Тургенев. Короче, речь Достоевского могла быть интерпретирована Тургеневым (и Анненковым) как попытка публичного обличения их в "высокомерии" и барстве под видом разговора о Пушкине, а при такой интерпретации не могла не "покоиться" "всецело" "на фальши". 3. "Два незнакомые старика" Догадка о том, что в пушкинской Речи имеется подтекст, в котором Достоевский сводит личные счеты с Тургеневым, была уже неоднократно высказана критиками. Игорь Волгин даже опознает Тургенева в письме Достоевского к жене от 8 июня 1880 года. Сразу после триумфа Пушкинской речи, пишет он, "... останавливают меня два незнакомые старика: 'Мы были врагами друг друга двадцать лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!' 'Пророк, пророк!' - прокричали в толпе'" (75). Высказав догадку, что одним из стариков, признавших в Достоевском "пророка", должен был быть никто иной, как Тургенев, Волгин недоумевает: "Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами? Он - страшится. Нет, не Тургенева и, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое бывает... Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушенные люди, чтобы поверить в столь благостный исход... Все это предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что речь Достоевского ему 'противна'" (76). Но насколько справедлива версия Волгина о том, что Достоевский "страшился поверить" в подлинность тургеневского желания примириться с ним? Конечно, если принять во внимание последующие события, у Достоевского могли быть все основания не верить тургеневскому жесту. Однако, не будучи осведомленным о последующих событиях, Достоевский вряд ли мог усомниться в искренности Тургенева хотя бы только потому, что в жесте Тургенева подтверждалось для Достоевского то, что он втайне знал сам и в чем его еще раз удостоверила восторженная толпа. "Пушкинская речь" оставила Тургенева, равно как и страхи, связанные с магией его авторитета, далеко позади. Однако доверить эту мысль бумаге он вряд ли мог решиться. Не исключено, что символическая встреча с "двумя стариками", признавшими его пророком, была сочинена Достоевским в виде шутки и в надежде последующего саморазоблачения при встрече с женой. Разумеется, впоследствии, когда Тургенев отказался от своего порыва, а восторженная толпа закидала триумфанта камнями, желание посмеяться с женой над своей пророческой мечтой могло быть подавлено и забыто. Но кого мог иметь в виду Достоевский, указывая на второго "незнакомого старика", причастного к передаче ему пророческого титула? Если история о двух стариках является сочиненной историей, уже отразившей факт примирения с Тургеневым, то трудно поверить, чтобы такому сочинителю, как Достоевский, могла придти в голову мысль поставить на одну роль двух актеров. Не идет ли здесь речь о двух реальных стариках? Как и все наррации Достоевского и как сама пушкинская Речь, история о двух стариках должна была быть построена по какому-то плану. Заметим, что провозглашению Пушкина пророком предшествовала ссылка на Гоголя. Заметим также, что интерпретация Достоевским пушкинских персонажей в сфере его собственных идей была сделана в отсутствие имен Бальзака и Белинского. И последнее. Назвав Пушкина пророком, Достоевский сам им оказался, оставив позади и единомышленников, и врагов, и Тургенева, и Белинского, и Бальзака. И если пророческий титул был ему, с его собственных слов, реально вручен Тургеневым, то символически он должен был поступить к нему еще и от Гоголя. И тут возможно такое соображение. В свете реакции, последовавшей в момент произнесения пушкинской Речи, ссылка Достоевского на "двух стариков", одним из которых, по догадке Волгина, был Тургенев (77), попадает в ряд с другими свершившимися предсказаниями Достоевского. Например, в сентябрьском номере "Дневника писателя" за 1877 Достоевский напоминает читателю о подтвердившемся "прорицании" им клерикального заговора, принятого ранее за "исступленное беснование" (78). Надо думать, вера в прорицательский дар автора "Дневника писателя", насаждаемая им самим, до того вошла в читательское сознание, что даже исследовательница, впервые описавшая литературный прием, позволявший Достоевскому придавать своим суждениям "'видимость' факта" (79), не усомнилась в правомерности его пророческого дара. "Закономерно, - писала О.Ф. Евдокимова, - что... Достоевский 'представляет' перечень собственных суждений, которым, по его мнению, в недалеком будущем предназначено стать фактами... Эта глава 'Дневника' нагляднее других представляет писателя 'пророка'" (80). И если проследить нить "прорицаний", предпринятых автором "Дневника писателя", то следует обратить внимание на одно из них, сделанное автором в феврале 1877 года. Ссылаясь на каких-то анонимных пророков, якобы не знающих России и исповедывающих "европеизм", Достоевский пишет: "По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются, так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и "просвещенный" европейский наш взгляд на Россию - то все та же еще луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и все так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал; впредь же будем делать еще сквернее, - ну, и пусть его, немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание. Да и какое дело России до таких пророков?" (81). Будучи напечатанным в главе "Самозванные пророки и хромые бочары, продолжающие делать луну на Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих людей", текст этот до недавнего времени считался неразгаданным. О каких самозванных пророках шла у Достоевского речь и сколько их было, много ли, как в самом тексте, или один, как в заголовке? Однако, в ходе одного недавнего исследования имена "самозванных пророков" оказались с большой степенью достоверности угаданными. Им оказались Тургенев и Гоголь, выступающие именно в паре, так сказать, как одно лицо. "Расшифруем это загадочное иносказание, также адресованное Тургеневу, пишет Н.Ф. Буданова. - 'Луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой' восходит к 'Запискам сумасшедшего' Гоголя. Безумный Поприщин, с тревогой ожидающий затмения луны, воображает, что 'луна ведь обыкновенно делается в Ганбурге; и прескверно делается... Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне'... ... Достоевский не только не забыл, что 'хромой бочар' у Гоголя немец, но подчеркнул эту деталь. Представление о Тургеневе как о 'немце' укоренилось у Достоевского со времени их ссоры в Бадене по поводу 'Дыма'. Достоевский приписал Тургеневу слова: '... я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим' (письмо к А.Н. Майкову от 16/26 апреля 1867)... 'Хромота' бочара - это намек не только на реальную подагру Тургенева, но и на "'ущербность' его таланта"" (82). И тут бы следовало поставить точку. Под двумя "незнакомыми стариками", поспешившими передать автору пушкинской Речи пророческий титул, скорее всего, должны были подразумеваться Тургенев и Гоголь. Однако за три с половиной месяца до произнесения Достоевским пушкинской Речи, а точнее 20 февраля 1880 года, собеседник Достоевского, Суворин, внес в свой личный дневник следующее сообщение. "Представьте себе, - говорил он (Достоевский - А.П.), что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно к нему подходит другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, или обратились бы к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы? - Нет, я не пошел бы... - И я не пошел бы. Почему? Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные; и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины - ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком" (83). С идеей Достоевского, зафиксированной в записи А.С. Суворина, неисповедимыми путями перекликается идея М.Е. Салтыкова-Щедрина, анонимно изложенная в книге "Письма о совремненном состоянии России", напечатанной в Лейпциге в 1881 году. Указав в Предисловии, что книга написана от лица "двух единомыслящих лиц", автор передает содержание разговора, якобы недавно ставшего ему известным. "К одному из первых наших писателей явился молодой человек и рассказал, что недавно еще он был ярым нигилистом.., но, прочитав разоблачения этого писателя и сверив их с собственным опытом, пришел к убеждению, что наш нигилизм есть дело напускное, иноземное, направленное внешними и внутренними врагами исключительно к ослаблению России; что узнав это раз, он не может оставаться безучастным к подобному явлению.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|