Вообще стилистика нашей жизни и алгоритмы нашей литературы до такой степени сблизились между собой, а местами даже переплелись, что эта диффузия навевает такую мысль: если бы ветер, пронесясь в кронах деревьев, наиграл 40-ю симфонию Моцарта, то эта мистика была бы сродни факту существования нашей чудной Руси…
Обыкновенно я вылезаю из-за стола около часу дня. Голова, что называется, чугунная, в районе шестого ребра подозрительно пульсирует какая-то жилка, координация движений несколько нарушена, но на сердце весело – может быть, оттого что уж больно день хорош и впереди много приятных дел. Но сначала – перекусить; по-ихнему это ланч, а по-нашему будет полдник, поскольку тут подразумевается пища, которую ешь в половине дня. На полдник хорош кулеш с салом, приготовляемый следующим образом: сначала варишь гречку на молоке и даешь ей настояться в русской печке не менее трех часов, потом обжариваешь свежее сало с луком, помидором и чесноком, потом выкладываешь в равной пропорции то и другое в большую кузнецовскую тарелку – собственно, вот и все. Такая прочная пища требуется потому, что крестьянский труд – это все же не литература, особенно косьба, особенно если ты не крапиву выкашиваешь для порядка, а воспитываешь газон. Но до косьбы еще далеко, пока на повестке дня, как говорят наши деревенские, картошку содить, – впрочем, это тоже увлекательное занятие, особенно если на дворе стоит вёдро, особенно если ты довел свою землю до состояния пуха и она годится праведников хоронить. Но только достал из сарая штыковую лопату, только ее напильником отточил – глядь, к той стороне заборчика приладился пропащий мужик Семен. Он смотрит в небо и говорит:
– Хорошо бы похмелиться…
– Никто не спорит, – отвечаю. – Похмелиться – это, как правило, хорошо.
Семен понимает, что у меня он спиртным не разживется, и на его лицо наползает тень.
– Прямо хоть на мухоморы переходи!.. И, видимо, перейду, поскольку в колхозе пятый месяц пенсию не дают. Да еще, говорят, от Чубайса пришла бумага, пишет: давай совсем распускай колхоз!
– Хорошо. А мухоморы-то тут при чем?
– Ну как же! Если мухомор часика три варить, то от него балдеешь, как примерно от первача! Этот Семен до такой степени жалок, что деревня снисходительно относится и к безобразному его пьянству, и к вечному попрошайничеству, хотя и ходят такие слухи, будто бы в глухую зимнюю пору он обкрадывает пустующие дома. В прошлом году у нас три дома разорили, в частности, пострадал полковник-артиллерист; у него украли две подушки, икону, байковое одеяло, электрический фонарик, шесть глубоких тарелок и полное собрание сочинений Дюма-отца.
Между тем народ в нашей деревне главным образом работящий, даже по-своему артистичный в крестьянском деле; скажем, любо-дорого наблюдать, как мужики убирают рожь: идут косяком четыре комбайна, громадные и огнедышащие, как механические драконы, идут с геометрической слаженностью, парадно, минута-другая – и перед глазами одна стерня; если этой работе случатся зрители, то мужики уводят свои комбайны примерно так, как тенор уходит со сцены, отдав поклон.
– Видно, идти в Козловку, – меж тем говорит Семен. – Там у них вчера была пьянка, может, чего и перепадет…
– По какому поводу пьянка-то? – спрашиваю его.
– По поводу дерева имени Пушкина, – был ответ. – Заодно узнаю: чего это Чубайс распускает родной колхоз?..
– Так ведь его и так фактически нет!
– Все равно обидно…
Как выяснилось впоследствии, в деревне Козловка действительно состоялась большая пьянка в связи с присвоением старому клену имени Пушкина, родоначальника серьезной литературы. Вероятно, отсеялись мужики и затосковали, иначе непонятно, какая муха их укусила, чего это им вдруг взбрело в голову сочинить, будто под старым кленом, стоящим на углу деревенской улицы и шоссе глубоко местного значения, во время оно отдыхал Пушкин по пути к своим друзьям Вульфам, ибо на Руси все заковыристые дела делаются с тоски. По случаю этой выдумки мужики обнесли клен штакетником, сколотили стол, поставили две скамейки, укрепили памятную табличку и уселись под дерево пировать. День пили, два пили, а на третий день как раз заявился пропащий мужик Семен. Мужики, конечно, налили ему стакан, хотя они и не одобряют односельчан, любящих выпить на дармовщинку, а Семен посидел-посидел, как-то приготовительно хмуря брови, потом зло сверкнул глазами и говорит:
– И никакой здесь Пушкин сроду не отдыхал! Я в этих местах целую жизнь прожил и про никакого такого Пушкина не слыхал! Вы, конечно, извините меня, товарищи, но я эту вредную иллюзию должен разоблачить!
Пропащий мужик Семен говорил долго и убедительно, упирая преимущественно на то, что и публициста Васильева он знает, и прозаика Холмогорова знает, а вот про Пушкина не слыхал. Мужики хмуро слушали его, глядя по сторонам, наконец один из устроителей мемориала набычился и сказал:
– Весь праздник испортил, гад!
Впрочем, клен имени Пушкина до сих пор стоит на перекрестке дорог, единственно – кто-то украл памятную табличку, хотя как ее можно в хозяйстве употребить, это для всех темно.
Ну так вот, только пропащий мужик Семен отлип от заборчика и взял направление на Козловку – лопату в руки и знай до самого вечера налегай. Рубашка вся пропитается хорошим, здоровым потом, руки-ноги нальются горячей кровью, в голове – свежо, поскольку картошку содить – это все же не литература. А главное, именно в эту пору тебе дается вся полнота самоощущения, то есть счастье, если понимать его как продолжительный праздник личного бытия. Да еще ты чувствуешь себя непосредственным участником таинства природы по сотворению манны небесной, в конкретном случае корнеплода, из ничего. Хотя какое тут особенное таинство: кальций, натрий, микроэлементы плюс фотосинтез – получается урожай.
Ох мало у человека осталось тайн! Вероятно, он и опростился-то, опошлился только по той причине, что уж больно мало осталось тайн. То ли дело прежде: если на Благовещенье дождь, то уродится рожь, а почему – тайна; вот у работящего мужика сын вышел алкоголик – опять же тайна; или такая тайна: русский человек пять тысяч лет ковыряется в черноземе, а хлебушка собирает столько, точно у него под ногами вечная мерзлота. Посему очень хочется сказать соотечественникам: соотечественники, на наш век тайн еще хватит, и поэтическое в жизни не так скоро придет к нулю. Возьмем хотя бы тайну всеобщего среднего образования: кому оно нужно-то, среднее да еще и всеобщее, если обывателю решительно все равно, круглая наша Земля или она имеет форму утюга, каковы особенности устройства желудка у жвачных животных, почему телевизор работает, из чего делается бензин, тем более что «в школах учат чему угодно, только не порядочности» (Блез Паскаль). А то возьмем тайну опять же всеобщего, прямого и тайного избирательного права: сколько жизней пресеклось досрочно, сколько судеб сломано того ради, чтобы в России утвердилось действительное избирательное право, а на поверку выходит, что оно не только никому не нужно, а даже вредно, поскольку народ наш, отягощенный образованием и алкоголем, норовит опять привести людоедов к государственному рулю. Посему вот что еще хочется сказать соотечественникам: соотечественники, бойтесь своих доброжелателей, как раз надуют, и даже не по злому умыслу, а невольно, ибо не добра следует желать русскому человеку, а двенадцатичасового рабочего дня и по возможности мягких зим; кроме того, от благодетелей потому ничего хорошего не приходится ожидать, что таков уж злокозненный русский грунт.
Часов так в пять пополудни шабашишь, смываешь пот и принимаешься за обед. Весенним делом на первое хороши щи, да с мозговой костью, сушеными грибами, с антоновским яблоком и жареными помидорами, причем не забыть столовую ложку сахару и полбанки сметаны, которую бухаешь прямо в кастрюлю, – в противных вариантах это уже не щи. На второе предпочтительны котлетки из трех видов мяса, именно говядины, баранины и свинины, с непременной сырой картофелиной и пшеничным хлебом, предварительно замоченным в молоке. На сладкое – сигарета, которую выкуриваешь, сидючи на крыльце.
После обеда – по нашему национальному обычаю – прикорнуть. Но прежде на веранде растапливаешь камин – это, впрочем, для приятности, а вовсе не для тепла, – потом заваливаешься на старый топчан ногами к огню, который сердито потрескивает и шипит, берешь в руки какую-нибудь нелепую книгу, вроде монографии «Сновидения у собак», и вот оно, счастье, в его первозданном виде, которое наверняка было не доступно ни египетским фараонам, ни Александру Македонскому, ни членам фракции социалистов-трудовиков.
Александра Македонского почему-то душевно жаль, все-таки из хорошей семьи, у Аристотеля учился, элегии сочинял – и вдруг такое мальчишество: взял и завоевал полмира, основав лоскутную, нежизнеспособную империю, и, спрашивается, зачем? А вот социалистов, желающих осчастливить народы, совсем не жаль, во-первых, потому что «человеческое счастье – это гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты» (Федор Достоевский), а во-вторых, кого и как может осчастливить глубоко несчастное существо, у которого ни кола, ни двора, ни образования, ни племени, ни профессии, ни семьи… Однако мысли уже начинают путаться, налезать друг на друга, и вскоре сон гасит сознание. Снится всегда какая-нибудь ерунда, положим, будто ты выгуливаешь собаку в Столешниковом переулке, а тебе навстречу идет фараон Джосер…
Кажется, только прикорнул, как уже кто-то стучит в окно.
– Эй, хозяин, дрова нужны? – Это Пашка Сидоркин из нашей деревни, который, вероятно, украл у бывшей супруги тележку дров. Я отвечаю решительным отказом, и тогда он зовет меня покурить. Наискосок от моей усадьбы третий год строится некто Елена Сергеевна, предпринимательница из Твери, и вкруг постройки валяются сосновые бревна, – на них-то мы и усаживаемся курить. Сидоркин заводит свой козырной сюжет…
– Сколько раз я ей говорил: на хрена, говорю, Сергеевна, тебе эта санатория, построила бы домик с марсандой – самое было б то!
– Для человека главное, – отвечаю, – это живительное пространство, в котором себя вольготно чувствует твое «я». Недаром настоящий крестьянин всегда норовил прикупить земли.
– Ну это, наверное, при царе Горохе существовала такая мода, сейчас колхознику земля и даром-то не нужна.
– Удивительное дело, – говорю. – Неужели у вас на весь колхоз не нашлось ни одного мужика, который решил бы завести собственное хозяйство?!
– Ну почему? Нашелся один такой, землю взял, телят завел, сушилку свою построил – все, как полагается у мироеда и кулака…
– Ну и что?
– Убили.
– Как так убили?! – Так и убили за просто так!
Солнце уже давненько перебралось на ту сторону реки и, точно с устатку, присело на кроны деревьев, произведя неожиданное, золотисто-салатовое свечение, молодая трава, еще нечувствительная к движению воздуха, потемнела, и ветер стих, галки угомонились, слышатся только соседские, по-вечернему умиротворенные голоса. Вот уж действительно, как подумаешь, благодать.
По вечерам обыкновенно бывают гости. Поскольку слышимость в местах противоестественная, то о приближении гостей из соседних деревень я узнаю задолго до их появления, когда они еще только въезжают в Козловку, это за рощей, гречишным полем, речкой Козловкой же и предлинным оврагом, который почему-то называется Сухой Ключ. По голосу двигателя я даже распознаю, кто именно едет в гости: то Логиновы на «девятке», то Диодоровы на «Рено».
Положим, вечерним делом сижу у Генки-астронома на скамеечке у ворот. Заметим, что Астрономом он прозывается вот по какой причине: за малой приспособленностью к хозяйству жена Татьяна частенько посылает его сторожить утят; сидит Генка на берегу маленького вонючего пруда, затянувшегося тиной яхонтового оттенка, и смотрит в небо: не ровен час, ястреб налетит и нанесет урон сонму его утят. Разумеется, такое меланхолическое занятие не могло не сказаться на его умонастроении, во всяком случае понятно, отчего он пописывает стихи. Подозреваю даже, что Генка по-своему обогатил поэтическую традицию, по крайней мере он обошел японскую культуру трехстишия «хокку» и навострился сочинять вирши, состоящие из двух строк. Например:
Того и жди
Пойдут дожди.
Или:
Внутри бьется, чуть дыша,
Молодежная душа.
Так вот, сидим мы с Генкой-астрономом на скамеечке у ворот; я любуюсь на закат, грозно-багровый, волнующий, как дурное предзнаменование: запад придавила темно-лиловая туча, оставив голубую полоску по-над горизонтом, и солнце оттуда выглядывает, словно глаз, налившийся кровью, – Генка по инерции смотрит в небо.
– Ген, – говорю, – сколько молока надоил сегодня?
– Литров шесть, – отвечает он, – а вчера было полное ведро. Ну с каждым днем все хуже и хуже, то есть вся Россия помаленьку идет к нулю! В позапрошлом году продали лен? Худо-бедно продали, а в прошлом году льнокомбинат ни копейки не заплатил, и, можно сказать, пошел по миру наш колхоз. Так надо думать, что в этом году вообще лен сеять не будем, вот до чего дошло!
У Генки-астронома три коровы, две свиньи, десяток овец и птицы не сосчитать, но он аккуратно голосует за коммунистов и после очередного поражения левых сил напивается так, что начисто пропадает, и Татьяна, вооружившись совковой лопатой, идет по деревне его искать.
Невольно подумаешь: русская жизнь, взятая среднеарифметически, – это сплошной какой-то «Вишневый сад», а взятые среднеарифметически русские люди – сплошные фирсы, которых защемило по двум кардинальным пунктам, именно: человека забыли, и куда было лучше при господах. Ну не умеет – или не желает – наш соотечественник жить сегодняшним днем, а предпочитает существовать либо днем завтрашним, либо вчерашним, неважно, что завтра для него чревато всененавистными демократическими свободами, а вчера он высунув язык гонялся по Москве за любительской колбасой. Но то, что мы называем «сегодня», собственно, и есть жизнь, и, стало быть, русский человек просто-напросто не очень-то любит жить, что проясняет многие особенности нашего быта и национальной истории, например, почему мы-таки победили в Великой Отечественной войне.
Итак, сидим мы с Генкой-астрономом на скамеечке у ворот, разговариваем, вдруг явственно слышу, что гости едут: вот Дио-доровы на «Рено», вот Логиновы на «девятке», да к тому же еще и Холмогоровы на «Оке». Благо, по деревенской жизни всегда найдется, чем угостить, вплоть до самодельного кальвадоса из райских яблок, и покуда соседи минуют овраг, гречишное поле, рощу – на маленькую полянку позади дома будет вынесен пластиковый белый стол со стульями, а на столе появится свеча в стеклянном подсвечнике, четвертная бутыль кальвадоса, соленьяваренья и большое блюдо жареных окушков. И десяти минут не пройдет, как, перецеловавшись по московскому нашему обычаю, усаживаемся за стол; разливается по стаканам яблочная водка, зажигается свечка – и вдруг увидится картина поразительной, не нынешней красоты: еще не ночь, но воздух прозрачно-темен, на востоке низко висит изумрудная Венера, звезда весенняя, и точно смотрит, чуть в стороне, у забора, белеет вишня, похожая на тучное привидение, а недвижимое янтарное пламя свечки озаряет лица каким-то библейским светом; даже собаки не брешут, разморенные тишиной, ну разве майский жук налетит, жужжа, и слышно плюхнется в смородиновые кусты. Говорить не хочется, и так хорошо, но мало-помалу кальвадос развязывает языки.
– Вот интересно, – говорю, – сколько лет нашей деревне? Вероятно, лет двести, а может быть, и пятьсот.
Логинов говорит:
– Вы представляете себе: пятьсот лет тому назад, еще при Иване III, сидели вот так же здешние мужики, от которых и костей, наверное, не осталось, и говорили о том о сем…
Я:
– И один другому говорит: не нравятся мне теперешние порядки, вот татар зачем-то прогнали, а, спрашивается, зачем?!
– В том-то все и дело, – вступает Диодоров, – что не там мы ищем исток вековечной своей беды. У русского человека во всем климат виноват или англичане, а сам он нечаянно падший ангел, который по недоразумению питается лебедой.
Мы так, замечу, давно знакомы, что тезисами говорим, опуская связующее звено, но все равно получается примерно «Вишневый сад».
– Истинная правда! – меж тем соглашаюсь я. – Если бы мы поменьше думали о правительственном кризисе в Доминиканской Республике, а побольше заботились о себе, Москва давно бы стала столицей мира.
Помолчим немного, разомлевшие от прелестного майского вечера и вина. Слышно, как неподалеку неустанно шумит река, в березовой роще вдруг страшно крикнет ночная птица, на дальнем конце деревни пикнет и замолчит не совсем трезвая гармонь, и такое внезапно нахлынет ощущение счастья, что горло запрет какой-то хороший спазм. Потом Холмогоров скажет: – Между прочим, генерал Лорис-Меликов, которого с ног до головы оболгала советская историческая наука, был выдающийся государственный деятель и замечательный человек. Но обратите внимание: на Берию ни одного покушения не было, в Суслова только раз бросили бутылкой из-под портвейна, а на Лорис-Меликова народовольцы открыли форменную охоту. О чем это говорит?
– Это говорит о том, – отзывается Диодоров, – что человечество еще не преодолело стадию поздней дикости и ему до сих пор неведомо, что к чему. У человека, положим, за плечами высшее образование и кандидатский минимум, а он не отличает либерала от стукача!
– По этой же причине, – добавляет Логинов, – люди ищут решение проблемы жизни и смерти в коммерческой деятельности, в занятии искусствами и особенно в политической борьбе, глупее которой человечество ничего не выдумало, если не считать танцы.
Я:
– Между тем Лафотер еще двести лет назад открыл, что смысл жизни заключается в самой жизни, как смысл вращения Земли вокруг Солнца заключается во вращении Земли вокруг Солнца, а вовсе не в том, чтобы можно было выжигать по дереву через увеличительное стекло. Ведь простая, кажется, вещь: «Когито ерго сум», то есть живешь постольку, поскольку понимаешь, что ты живешь. И сразу самая простецкая жизнь приобретает глубокий смысл…
Ну и так далее в том же роде. Небо над головой тем временем почернело, и звезды давно высыпали, злорадно намекающие на то, что пространство беспредельно, а время имеет счет. Действительно, подумается, если через шесть миллиардов лет Солнце поглотит Землю, то зачем я, спрашивается, пишу…
Лето
На самом деле жизнь человека задумана и организована так премудро, что, как уже было отмечено выше, «единственное настоящее несчастье – это собственная смерть».
Несколько лет подряд просыпаюсь с такой вот гнетущей и одновременно веселой мыслью, и это неудивительно, ибо когда человеку за пятьдесят, его, воленс-ноленс, увлекают думы о смерти и о дальнейшей судьбе души. Впрочем, и то верно, что самые мрачные соображения, как правило, продуцируют люди благополучные, и скорее всего эту глубоко французскую пословицу выдумал какой-нибудь бонвиван, который не ведал иных несчастий, кроме как порезаться при бритье.
Опять же возьмем меня: живет человек в деревне, дышит вольным воздухом, настоянным на цветах, пьет ключевую воду с повышенным содержанием серебра, трудится в свое удовольствие, занимаясь в общем невредным делом, одним словом, как сыр в масле катается, и вот поди ж ты – каждое утро его угнетает мысль: жить, конечно, хорошо, особенно в деревне, но однажды этому делу придет конец. С другой стороны, сознание конечности личного бытия представляет собой главный, если не единственный, возбудитель литературы, и, следовательно, именно смертной думе мы обязаны тем, что у нас есть книга, да еще в качестве универсального средства от всех воздействий, потому что она, когда надо, развеет, а когда надо, насторожит. Таким образом, не береди наш разум последний час, человечество вряд ли вышло бы за рамки ритуального танца и пищалки «уди-уди». Отсюда, между прочим, вытекает еще такое соображение: Отец, сотворив человека смертным, тем самым дал жизнь богоподобному гению и творцу, который способен отделять, в частности, свет от тьмы, – к чему бы это, ежели не к тому, что слово писателя есть опосредованная воля Божья, мановение, переведенное на язык…
В то время как мысль обретается высоко, набирает обороты простая жизнь: вот за стеной мансарды завозились галчата, которые аккуратно каждое лето родятся под крышей дома, – значит, пора вставать. Седьмой час утра, небо еще бледное, молодое, солнце едва выпросталось из-за линии горизонта и дает какой-то свежий, румяный свет. Все кругом зелено, по-июньски зелено, так сказать, на юношеский манер: и ржаное поле за околицей, которое упирается в березовую рощу, покуда подернутую туманом, и овсы за рекой, и трава у заборов, и разросшиеся на задах крапива да лебеда. Еще видно, как там и сям дымятся черные крыши сараев и мерцает в траве обжигающая роса. Слышно же только речку, а чуть позже отдаленные звуки стада, которое ужо погонят нашей деревней два пастуха: долговязый Виталик Девкин и маленький Серега Белобородов, по прозвищу Борода.
Поскольку вода в рукомойнике за ночь не остывает, летом хорошо умыться непосредственно из реки. Тропинка пересекает деревенскую улицу, огибает маленький пруд, полузаросший яхонтовой тиной, минует поляну, усыпанную цветами, которые производят сложные парфюмерные запахи, и круто спускается вниз к реке. Вода в ней быстрая, говорливая и настолько прозрачная, что даже в ветреную погоду будет хорошо виден нарочно брошенный пятачок. Стало быть, усесться на корточки у мостков, запустить в реку обе ладони и долго, с чувством орошать помаленьку оживающее лицо. Глядишь, вон метрах в пятидесяти левее цапля внимательно разгуливает меж камней, что-то тяжело плюхнулось в воду у противоположного берега, а вон рак порскнул в сторону, но зато набежали и роятся отчаянные мальки. Единственная мысль, тоже свежая, как бы умытая, даже розовеющая от свежести: хорошо.
По возвращении весело бывает ревизовать свои зеленя; картошку, однако, пора по второму разу окучивать, укроп хотя и скеле-тист, но распространяет задорный дух, кабачки кустятся так, что любо-дорого посмотреть, равно и морковка отменно развивается, и свекла, и бобовые, и редис. И все-то на усадьбе в порядке, все ровно-гладко, как на параде, ни один посторонний гвоздь не валяется, точно это не пятнадцать соток угодий, а любовно прибранное жилье. Единственно подумаешь, что через три тысячи лет тут будет дно морское, или землю закатают асфальтом, или на наш Зубцовский район распространится пустыня Гоби, и тогда такая мысль ядом разольется: нехорошо.
В силу теории относительности, которая представляется почему-то особенно результативной относительно сельского способа бытия, время от пробуждения и до той минуты, когда садишься писать за стол, кажется чрезвычайно протяженным и чувствительным, хотя этот отрезок составляет максимум полчаса. Возможно, так кажется потому, что солнце в эту пору совершает самую приметную часть пути: еще давеча оно светило сквозь кроны деревьев, а теперь уже перевалило за нашу речку и волнами распространяет тепло, похожее на прикосновение, или на приступ стыдливости, или на легкий жар. Впрочем, в моей мансарде по-прежнему прохладно и так приютно, что все бы писал, кажется, и писал; диван, маленький стол, на котором едва умещается пишущая машинка системы «Оптима», деревянное исполкомовское кресло, рублевская «Троица», подсвеченная лампадкой, модель двухмачтовой шхуны своей работы и собственного же дела тяжелые полки книг. Из превходящего: трубочка и кружка крепкого кофе со сливками, который веселит обоняние и приятно тревожит ум. Знай себе удовольствуйся и пиши.
И писал бы, кабы не тот дефис, что вижу – в деревню ввалилось колхозное стадо, которым предводительствуют Виталик Девяткин и Серега Белобородов, по прозвищу Борода. Последний, по всем признакам, уже опохмелился, несмотря на сравнительно ранний час, поскольку он неуверенно орудует кнутом и не совсем твердо держится на ногах. Виталик Девяткин мимоходом облокотился на мою калитку и говорит:
– Вчера отдохнули маленько…
– Святое дело, – потрафил я.
– Сейчас Борода, я так понимаю, где-нибудь рухнет спать.
– Полный вперед.
– Ты посмотри, чтобы его собаки не покусали или машина не наехала…
– Посмотрю.
Девяткин протяжно вздохнул, достал из-за рукава сигарету и закурил.
– Дурную какую-то водку стали выпускать, прямо, хрен ее знает, не водка, а чистый яд. Я думаю, это правительство решило окончательно избавиться от народа – по-другому ихнюю политику не понять.
С недавнего времени как-то нехотя пишешь прозу; во-первых, совестно водить читателя за нос, выдавая свои фантазии за былое, а во-вторых, стали вдруг раздражать условности, на которых держится литературное ремесло, например, необходимость выдумывать для персонажей экзотические фамилии или неизбежный порядок слов. Вообще художественная проза – это слишком игра производителя с потребителем, чтобы ею было извинительно заниматься в зрелые годы, тем паче на склоне лет. Хочется говорить с соотечественником без околичностей, напрямки, как Христос завещал: «Да – да; нет – нет; а что сверх этого, то от лукавого». Слава Богу, писателю всегда есть, что сказать в ракурсе «да» и «нет», на то он и писатель, что видит острее, объемлет шире, вникает глубже, чем дано от природы нормальному человеку, по крайней мере он способен сформулировать то, что все понимают, а изложить по-своему – ну никак…
С одной стороны, такой переворот смущает, ибо он навевает предположение, что, может быть, ты просто-напросто исписался, но, с другой стороны, лестно делается, едва вспомнишь, что через него прошли такие титаны, как Николай Гоголь и Лев Толстой. Правда, в обоих случаях переворот дал сомнительный результат: Гоголь в итоге написал книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», которая может быть интересна только специалистам, а Толстой, как известно, ударился в терапию, хотя доподлинно известно: «Литература – редко лекарство, но всегда – боль» (А. Герцен).
Так вот уже года два пытаешься что-то сделать на стыке прозы и публицистики, полагая в этом алгоритме выход из тупика. Не исключено, что тут открывается решение обещающее, продуктивное, тем более что в наше время у соотечественника иссякло желание следить за развитием отношений между Петрушей Гриневым и Машей Мироновой, а если ему нынче и есть дело до художественного слова, то это слово должно быть какое-то непосредственное и веское, как «батон». Поскольку центральная фигура в России сейчас борец от нечем себя занять, писать хочется о борце, то есть о разбойнике, причем разбойнике крайне вредном, особенно если он главным образом ратует за народ.
Тема эта в общем неблагодарная, во-первых, потому что освоенная, во-вторых, потому что по бедственной русской жизни сия аксиома не требует доказательств, а в-третьих, потому что за окном едва приметно покачивается ветка яблони, сквозь нее видно речку, овсы соседнего колхоза «Передовик», высокий берег Волги, заросший елью, осиной и сосной, а дальше только синее-пресинее небо, похожее на театральный задник, по которому плывут куда-то ватные облака. Впрочем, в нашем деле что важнее всего? Слова… Вернее, порядок слов и то, как они пригнаны дружка к дружке, плюс, конечно, хорошо иметь в знаменателе такой дар, чтобы действительность делилась на него без остатка, как, положим, делится пять на пять. Ведь можно сказать и так: наступил октябрь, уже рощи отряхнули последние листья со своих нагих ветвей, дохнуло осенним холодом, дороги замерзли… ну и так далее, а можно сказать и так: «Октябрь уж наступил – уж роща отряхает / Последние листы с нагих своих ветвей…» – то есть слова вроде бы те же самые, а разница такая, как между понятиями «миссия» и «мессия».
Итак, вставляем в каретку лист, вздымаем кисти рук над клавиатурой «Оптимы» – и вперед:
«Когда вождей Конвента с шумом и стрельбой арестовывали в Парижской ратуше, по некоторым сведениям, Макс Робеспьер воскликнул: “Республика погибла, разбойники торжествуют!” Что до республики, затеянной булочниками, которые начитались энциклопедистов, то, может быть, туда ей и дорога, тем более что 9-го термидора, по существу, вор у вора дубинку украл, а вот о разбойниках хочется говорить».
Хочется-то – хочется, а что, собственно, говорить?.. Пока то да сё, можно ручки по-новому переложить, заточить карандашик и понаблюдать из окна за соседским псом, который нежится на солнце и смешно отгоняет мух. Ну разве что так: «Вчуже разбойников понять можно: действительно, куда увлекательней шататься по свету, шокировать публику свежими моральными нормами, отстреливаться и скрываться, нежели битых восемь часов простаивать у станка. Только в том-то вся и штука, что борьба за совершенное общественное устройство есть занятие в высшей степени бессмысленное и коварное, ибо, например, всеобщее избирательное право нельзя завоевать путем вооруженного восстания, его можно только заслужить или выслужить, – Россия вон обрела, наконец, действительно всеобщее избирательное право, но поскольку она доросла много если до конституционной монархии древнеанглийского образца, то законотворчеством у нас занимаются преимущественно лоботрясы и чудаки…»
Прежде подобные рассуждения я просто-напросто втискивал в уста того или иного литературного персонажа, но с течением времени стало ясно, что это прием вызывающе искусственный, и в дальнейшем прибегать к нему не с руки. В дальнейшем дело строилось таким образом: рассуждения – это от автора, в качестве контрапункта к ним – какой-то простой сюжет плюс веселые диалоги, имеющие отдаленное отношение к главной теме, а в финале – пересечение линий по Лобачевскому в заранее намеченной точке координат. Ну и проследить, чтобы каждый период имел собственную округлость, которая достигается определенной последовательностью слогов и в результате так смыкает прозу с поэзией, как заданный ритм смыкает поэзию с музыкой, но не так, как смыкаются фотография и кино. Именно нельзя написать: «А ведь как подумаешь, совсем стало невозможно жить в Москве», – но следует написать: «А ведь как подумаешь, в Москве стало совсем невозможно жить». Впрочем, это делается автоматически, как-то само собой, словно есть в тебе лишний орган, похожий на камертон. Другое дело – к чему эти изыски, если читатель пошел нетребовательный, а редактор – невникающий, во всяком случае редко когда чувствующий музыку языка.