Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сборник «Жизнь замечательных людей» - Деревенские дневники

ModernLib.Net / Современная проза / Пьецух Вячеслав Алексеевич / Деревенские дневники - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Пьецух Вячеслав Алексеевич
Жанр: Современная проза
Серия: Сборник «Жизнь замечательных людей»

 

 


Вячеслав Пьецух

Деревенские дневники

ОТ АВТОРА

Все мы, в сущности, крестьянские дети, даже если наши предки давненько-таки оставили соху и расселились по городам. Автор, например, родился в Москве, за Преображенской заставой, и мать его родилась в Москве, и бабушка по материнской линии, но уже прабабка писалась крестьянкой Лопасненской волости Серпуховского уезда Московской губернии и перебралась в Первопрестольную только в самом конце позапрошлого, XIX-го столетия, предварительно сколотив каким-то образом порядочный капитал. Купила она на крестьянские деньги, облитые потом, участок земли за Преображенской заставой, построила двухэтажный бревенчатый дом с дубовым паркетом и мраморной лестницей, но, правда, на задах у нее, по старозаветному деревенскому обыкновению, росла конопля на подати, девушки водили хороводы по праздникам и вся земля напротив черного хода была усыпана подсолнечной шелухой.

То есть сильна, даже неизбывна, крестьянская составная в нашем генетическом коде, и даже до такой степени, что вот у автора сызмальства дух перехватывало, стоило ему увидеть из окна электрички наши милые березовые перелески и как бы на скорую руку возделанные поля. Даром что он представления не имел, откуда булки берутся, и отец его был горожанином, и дед, и прадед, скончавший свои дни на винокуренном заводе, автор как сердцем чувствовал, что, верно, ничего нет здоровее и красивее крестьянских занятий, особенно если благоуханной весной, да погожим днем, да на живительном ветерке.

После, уже зрелому человеку, ему выпало такое счастье: примерно полгода, с апреля по октябрь, жить в тверской деревне на берегу Волги, ковыряться в земле, орудовать косой-литовкой в свое удовольствие, навоз возить, выпивать на общих основаниях с соседями хлебопашцами и коротать возле камина ветреные осенние вечера. Словом, никак не могло такого случиться, чтобы не появились на свет божий «Деревенские дневники».

Деревенские Дневники

Осень

Прошлое нашей деревни загадочно и темно. Еще предвоенное время здесь помнится кое-как, но пора коллективизации-феодализации – это уже темно. Тем более удивительно, что среди местных крестьян живы некоторые обрывочные сведения, относящиеся бог весть к какой старине, когда холера имела хождение наравне с разменной монетой и целые волости сидели на лебеде. Например, у нас говорят, будто бы в ближайшем селе Покровском, куда мы за хлебом ходим, в 1812 году крестьяне захватили отряд шаромыжников (это от французского chere ami), который промышлял в наших местах насчет провианта и фуража. Еще говорят, что окрестные земли, деревни и землепашцы когда-то принадлежали помещику Владиславу Александровичу Озерову, поэту и драматургу, знаменитости начала XIX столетия, который написал «Эдип в Афинах», сошел с ума, заперся в своей тверской деревне, умер сорока семи лет отроду и был похоронен на родовом кладбище, у южной стены церкви Преображения-на-Ключах. Церковь, понятно, давно снесли, однако надгробный камень еще стоит. По-своему удивительно, что этот камень еще стоит, хотя бы и попорченный инскрипциями непристойного содержания, особенно если принять в расчет, что накануне революционных преобразований орловские землепашцы разрыли могилу Фета, выкрали из его гроба уланскую саблю и пропили оную в кабаке. Когда основана наша деревня, не знает никто, скорее всего давно, может быть, еще при Михаиле Тверском, поскольку место уж больно приветное в рассуждении красот и разного рода выгод.

Затруднительно угадать, откуда у нашего крестьянства эта девичья память и явное небрежение своим прошлым. Видимо, вот откуда: минувшее в родовом сознании русского земледельца настолько отвратительно, что лучше о нем забыть.

Размышления этого рода, может быть, к месту перед обедом, а с утра пораньше они – обуза, поскольку с утра пораньше нужно думать не про девичью память нашего крестьянства и не про уланскую саблю Фета, а про то, как продолжить фразу: «Однажды холодным осенним утром…» – которая накануне как-то не задалась. Паниковать по этому поводу пока не приходится, ибо даже у такого мастера, как Тургенев, бывали дни, когда он напишет: «В один прекрасный день…», потом вычеркнет «прекрасный», потом «один», наконец «день» и в сердцах выведет на листе известное национальное ругательство из трех слов. Как бы сегодня не впасть в эту многоуважаемую методу…

Солнце только-только поднялось из-за рощи и облило деревню холодным золотом, которое как-то болезненно, знобко отозвалось в траве, схваченной инеем, в пергаментных листьях клена, в крышах изб, поседевших за ночь, и особенно в гроздьях рябины, возбуждающих метафорическое чутье: похоже, точно за деревьями забыли пожарный автомобиль. Студено, не студено, но в смысле температурного режима немного не по себе, да еще в рукомойнике, приколоченном к склизлому телу березы, льдинки стучат друг о друга и, кажется, перешептываются, как раки в лукошке, – брр! Кстати, о раках: в конце сентября они начинают ползать по каменистому дну нашей речки и, если не полениться, их можно пропасть наловить при помощи обыкновенного марлевого сачка; из раков варится славный суп, только уж больно канительное это дело: раковое масло нужно из панциря выжимать, особым способом варить зелень, так что в другой раз предпочтешь просто сварить их и съесть под пиво. Кстати, о пиве: чудные дела твои, Господи, – в соседней деревне Козловке продается в разлив превосходное немецкое пиво, и это обстоятельство навевает такую мысль: все-таки жизнь не стоит на месте, все-таки жизнь худо-бедно идет вперед; ведь вот какой субъективный идеализм – немецкое пиво свободно продается в утомленной тверской деревне, в то время как тут и лен уже не растет, в то время как тут еще не простыла память о деревенских ребятишках, щеголяющих в отцовских кирзовых сапогах, о налоге на яблони, о сельмаге, в котором налицо водка, весовая килька, галоши и в мягкой обложке биография Каменного Вождя.

На деревне покуда тихо, даже петух соседки Егоровны покуда не на посту. Чуть позже, когда уже выкушаешь утреннюю ложку меда, тягучего и благоуханного, похожего на расплавленное золото, вдруг услышится, как в ближней роще невидимый дятел оттянет стремительную барабанную дробь, оттянет – и замолчит. Кстати, о меде: мед мы берем в деревне Сенцово за четырнадцать километров, у одного древнего старика, бывшего комбрига Кручинкина, который держит каких-то особых пчел. Говорить он может только о своих питомцах-кормильцах; единственное его горе – это если рой улетел; самое сильное чувство – ненависть к производителям балованного меда; о трех кампаниях, в которых дед принимал участие, он не помнит решительно ничего. Тоже по-своему счастливый человек, даром что поздновато нащупал истинную стезю.

Так вот, по осенней поре, когда деревня пустеет, устанавливается какая-то праздничная и одновременно сторожкая тишина. Поэтому каждый новый звук – событие и всякий шум в радость, даже если просто ветер звенит в электрических проводах. В другой раз вслушиваешься, вслушиваешься в окрестности – ничего; а иной раз вдруг мотор заурчит – Ефимыч на уколы поехал, или на дальнем конце деревни давеча кто-то недогулял и с утра пораньше поет частушку:


Меня милый провожал
Вон до той орешины,
Если вы не верите,
То там штаны повешены.

Или Егоровна поднимется ни свет ни заря и ну давай честить своего черного петуха:

– Сволочь ты, а не птица! Ты чего наделал, гад такой?! Ты чего, я тебя спрашиваю, натворил?!

Голос ее звучит до того драматически, и так в нем чувствуется слеза, что невольно подумаешь: интересно – а чего он действительно натворил?..


Итак: «Однажды холодным осенним утром…» – хорошо, а что дальше? Дальше-то что, собственно говоря? А все шаромыжники, драматург Озеров, немецкое пиво, налог на яблони, комбриг Кручинкин и уланская сабля Фета.

У меня в мансарде висит на стене портрет Федора Михайловича Достоевского, который обыкновенно смотрит несколько иронически и с укором, точно желает сказать что-нибудь неприятное, например: «Ну чего ты дурью маешься? Все равно тебе не написать – “Было так сыро и туманно, что насилу рассвело”». А я и не спорю: конечно, не написать. Зато я литератор положительных убеждений, на поляков и евреев не в обиде, принципу самодержавия не сочувствую, слепо исповедовать православие не дано. Хотя вот, например, Герцен – тоже был литератор положительных убеждений, однако он скорее всего, не задумываясь, поменял бы свои положительные убеждения на способность сочинить фразу: «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело».

Есть люди, давным-давно ушедшие в мир иной, с которыми охота поговорить. В ряду таковых я числю Александра Ивановича Герцена, и даже, может быть, он из первых, с кем охота поговорить. В частности, я бы его спросил:

– Что вы имели в виду, когда утверждали, будто русский крестьянин – человек будущего?

– Сейчас объясню… Видите ли, в то время как социальное движение на Западе пришло к самоотрицанию, единственно русская крестьянская община внушает надежду на лучший мир. Почему?.. Да потому что наша община от века сложилась таким образом, что она представляет собой зародыш, или, если угодно, модель предбудущего, по мере возможности справедливого общественного устройства. Из коллективного труда на основе выти, из почти ежегодного передела земель по числу тягол вытекают естественный коммунизм русского крестьянина и принцип федеративного устройства государства, по которому когда-нибудь пойдет мир.

– Ну положим, по этому пути мир никогда не пойдет или пойдет в таком отдаленном будущем, которое приближается к понятию «никогда».

– Отчего же?

– Да оттого, дорогой Александр Иванович, что общинность, коммунизм, тоже представляет собой тупиковый путь развития, если учесть наличные производительные силы и главным образом наличную нравственность нашего мужика. Ведь что такое община? А вот что: я хоть и пропьянствую посевную, а все равно мир не даст мне с голоду помереть. И лелеять свой надел я не стану, лишней телегой навоза его не уважу, «троить» или «ломать», про это и думки нет, потому что в будущем году на нем корячиться будет уже сосед…

– Вы все об экономической стороне дела, между тем цель существования крестьянской общины – отнюдь не успехи земледелия…

– А что же?

– А вот что… Видите ли, у русского крестьянина нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма. Следовательно, община есть прежде всего условие и гарант существования нации как здорового нравственного организма, ибо за рамками общины русский мужик хитрован и вор. С другой стороны, коллективное начало заключает в себе огромную силу самосохранения, недаром благодаря общине русский народ пережил монгольское варварство, императорскую цивилизацию, немецкую бюрократию и тысячу мелких бед. Из всего этого вы видите, какое счастье для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробила собственности общинной. Какое это счастье для нашего народа, что он таким образом остался вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину, а вместе с ней и общественную мораль. Потому-то русские крестьяне и держатся за общину, как апостолы за Христа.

– Полагаю, уважаемый Александр Иванович, русский крестьянин потому обеими руками держится за общину, что он крайне несамостоятельный человек. И воспитала его таким именно ваша драгоценная община, для которой характерны круговая порука, безответственность, прохладное отношение к труду, небрежение собственностью, коллективное времяпрепровождение под водочку и резкая антипатия по отношению ко всякому деятельному элементу, особенно к сельскому кулаку. Какая же это нравственность? Это, прошу прощения, не нравственность, а разврат! Потому русский человек ни в грош не ставит личную свободу, без которой немыслим никакой прогресс, потому он всегда с легким сердцем передоверял административную ответственность шведам, грекам, монголам, немцам и людям без национальности, каковыми были наши большевики. И потом: если земледельческая община не преследует своей главной целью успехи в земледелии, то это уже будет вместе Фихте и ламаизм. Если бы речь шла о религиозной секте, тогда понятно, но ведь община есть прежде всего хозяйственный организм! Одним словом, налицо чисто русские чудеса: лучше перебиваться с петельки на пуговку, но только чтобы необременительно, душевно и сообща. А я-то, Иван-простота, гадаю: чего это у немцев на песках урожайность шестьдесят центнеров зерновых с гектара, а у нас на черноземах от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса…

– Пожалуй, оно и так. Да только в том-то все и дело, что европейский путь развития, который зиждется на свободе личности, совершенствовании производительных сил, получении избыточного продукта, обеспечивающего свободу личности, – это путь бесперспективный и даже гибельный, ибо в рассуждении количественного результата человек давно свои возможности исчерпал. Недаром нынешний европеец и одет чисто, и смотрит гордо, а в сущности, он пожилой ребенок, который, как наисерьезнейшими делами, озабочен форменной чепухой. Так вот, истинный путь развития, видимо, должен быть направлен на уничтожение социальных противоречий как источника всяческой заразы и вместе с тем как препоны нравственному прогрессу. В этом смысле надежней, действительно, чтобы наг да благ.

– Что наг – это понятно, а вот что благ – это еще вопрос. У нас почему-то думают, что бедность чуть ли не главный источник нравственности, а я считаю наоборот: нет у нравственности более страшного врага, чем бедность, которая человека унижает, расслабляет, ожесточает, а главное, подчиняет воле проходимца и дурака. Оттого у нас и фермеров жгут, оттого у нас Циолковский проходил под рубрикой городского дурачка, футбольные поля кукурузой засевали, оттого наши колхозы – в сущности, те же крестьянские общины – наиболее органичная форма хозяйствования на селе, оттого русский крестьянин, повторяю, существо слабое, несамостоятельное и склонное к витанию в облаках.

– То-то и хорошо! Если человечество поймет, а оно в конце концов неизбежно должно понять, что спасение не в техническом прогрессе, но в благоустройстве общества, то все преимущества как раз оказываются на стороне существа слабого, несамостоятельного и склонного к витанию в облаках. Согласитесь, что такой человек, воспитанный в правилах коммунизма, более предрасположен к участию в духовном движении, чем европейский бюргер, то есть индивидуалист, делец, скряга и интриган… Одним словом, нельзя не порадоваться тому, что Россия сильно отстала от Запада на пути социально-экономического прогресса, на котором, например, Франция рванула да обожглась.

– Да чему же тут радоваться, позвольте?! Ведь в конце концов завоюет нас какой-нибудь Лихтенштейн!

– А пускай завоюет! Во-первых, лихтенштейнцы принесут с собой дисциплину и совершенную агротехнику, а во-вторых, они очень скоро разделят судьбу татар, которые давно по-татарски не говорят, водочкой увлекаются и не чужды витанию в облаках.

– Сила русского яда общеизвестна, но в общем у нас получается ерунда. То есть у нас получается, что русский народ задолго до Гегеля пришел к выводу: что налево пойдешь, что направо пойдешь – одинаково погибать. Отсюда единственный источник счастья есть отсутствие несчастий – сиди и жди.

– Именно поэтому я и утверждаю, что человек будущего – русский простой мужик.

– Как говорит один заведующий водонапорной башней: «Die Zukunft uns[1] рассудит».

– В этом сомнений нет.

Между прочим, и в самом деле заведующий водонапорной башней в колхозе «Передовик» зачем-то долго учил немецкий язык, да так и недоучил. Оттого всякий спор, хотя бы о преимуществах колхозного строя на селе перед частной собственностью на землю, он заканчивает туманной фразой «Die Zukunft uns рассудит» – и таким образом оставляет собеседника в дураках.

А ведь как подумаешь, действительно за последние пятьдесят лет русский крестьянин сделал беспримерный рывок вперед. Он теперь на полунемецком говорит, в то время как еще пять десятилетий назад не знал культуры отхожего места и был настолько не развит, что не понимал родной фразы, если в ней было больше десяти слов.

Ну хорошо, а что же у нас в итоге? А то и в итоге, что: «Однажды холодным осенним утром…» – более ничего.

В те дни, когда не задается литературная работа, когда, бывает, за несколько утренних часов из головы не выдавишь ни строки, так гадко становится на душе, точно ты совершил мелкое, но постыдное преступление, как-то: вывалил соседу за забор мусорное ведро. Просто иной раз хочется отравиться, но не совсем, а например, чернилами, как травился Борис Леонидович Пастернак. По крайней мере есть в такие дни вовсе не хочется, даже если фантазия подсказывает тебе: возьми голавлика, который в изобилии водится в нашей речке, развали его вдоль на две половины, обваляй в муке с яйцом и мелко-премелко порубленной зеленью и поджарь; если подать к рыбе, приготовленной таким образом, пару-другую печеных картофелин со своего огорода, сладко дымящихся, распространяющих бодрый дух, то даже может произойти некоторое помутнение в голове.

С горя хорошо бывает попить чайку с медом от комбрига Кручинкина да пойти на зады поискать себе какое-нибудь мужское занятие, чтобы не так совестно было жить. Солнце светит как-то квело и смотрит так, точно ему самому студено, небо белесое, как будто оно выгорело за лето, откуда-то тянет томно-пьянящим дымом – то ли баньку где топят, то ли опавшие листья жгут, – светятся в пожелтевшей траве светло-зеленые яблоки, на заборе сидит сорока и мерно помахивает хвостом. С другой стороны, это удивительно, какое пиршество осени совершается на задах: картофельная ботва стоит в каре плотно, как подразделение егерей, свекла цвета свернувшейся крови чуть не наполовину вылезла из земли, стручки русских бобов так тяжело налились, что того гляди лопнут, помидорные кусты распространяют тяжелое благоухание, кабачки бледными бомбами виднеются из-под листьев, которые больше похожи на лопухи. Так: можно собрать кабачки, обмыть и положить на просушку, можно напилить дров для камина, привести в порядок дверь баньки, забухшую от дождей, залатать прохудившуюся крышу сарая, поправить обвалившуюся поленницу, а то, гори все синим огнем, лукошко в руки – и по грибы.

Дорога к грибным местам лежит через гречишное поле, где любители сморчков еще в мае протоптали тропинку, узкую и целеустремленную, как стрела, потом березовой рощей, где в июле чуть ли не мешками собирали колосовики, потом овсами, уже обсыпающимися, которые давно пора убирать; наконец, тропинка заводит в лес, до того знакомый, что тут знаешь местоположение каждой консервной банки. Кстати заметить: вроде бы глухая тверская глушь, дорога на нас кончается, и все-таки русский человек сумел себя показать – столько всякого мусора валяется под ногами, точно это парк культуры и отдыха, а не лес. Всю Тевто-бургскую чащу пройдешь насквозь, спички обгорелой не увидишь, а у нас русачок почему-то пренебрежительно трактует родную землю, то ли оттого что ее много, то ли оттого что он на нее в претензии: дескать, как ни потей, а все равно выходит «двенадцать центнеров с га».

Лес уже окончательно осенний – притихший настолько, что шелест сухих листьев под ногами мешает думать, видно далеко, свет сквозь полуголые кроны деревьев пробивается какой-то пожухший и матово, словно нехотя, отражается в консервной банке, в гроздьях бузины, в зеленоватой коре осин. Ноздри волнует явственный грибной дух, которым тянет от низин, на пути то и дело попадается паутина, усеянная капельками росы и оттого похожая на ожерелья из крошечных бриллиантов, сосны скрипят, как двери.

Мало с чем сравнимое удовольствие, такое же острое, как если у тебя на руках восемь взяток, а в прикупе два туза: вдруг углядеть в траве темно-оранжевую шляпку подосиновика или темно-коричневую шляпку боровика; окопать такой экземпляр вокруг ножки, на вид преплотной, точно деревянной, глубоко подрезать, аккуратно очистить от землицы и в старинное лукошко его, с которым еще при Александре III Миротворце здешний этнос хаживал по грибы. Мало того что это занятие увлекательно, оно еще и в высшей степени полезно для психического здоровья, ибо разного рода гражданские треволнения, включая падение курса рубля, приобретают характер как бы марсианский и уже не так отравляют кровь. Вместе с тем грибничество, так сказать, наравне с огородничеством, бортничеством, охотой и рыбной ловлей до некоторой степени обеспечивают человеку автономность существования, сводят до минимума его зависимость от наших кремлевских звездочетов и недотеп. Ну что мы можем противопоставить их мерам по стабилизации экономики? Только дары природы: они зайдут с расширенного рублевого коридора, мы кроем бочонком соленых рыжиков, они под нас засуху в Поволжье, мы отобьемся тушенкой из кабана, они из рукава – неоплатные заграничные займы, а мы по козырям, то есть годовым запасом меда от комбрига Кручинкина; в результате, глядишь, это они в дураках с погонами, а не мы. Поскольку иные способы противостояния властям предержащим в лучшем случае малоэффективны, а в худшем опасны для психического здоровья, самое разумное будет отгородиться от рукоделия временщиков, как Китайской стеной, тушенкой из кабана.

Когда воротишься из леса, то первым делом растопишь печь ольховыми дровами, которые еще называют «барскими» за то, что они производят приятный дух; за стеклами дождь хлещет, подгоняемый резким ветром, а у тебя в печке уютно трещат дрова, мало-помалу распространяется какое-то пахучее, женское тепло, да еще грибы, приготовленные для сушки, дают такой волнующий аромат, с которым разве что сравнится воспоминание о первом «да».


В нашем колхозе праздник: закончена операция, которая называется постановкой скота на зимнее содержание, и по этому поводу назначен большой загул. Сначала всей компанией едем на Мудышкину гору, которая так называется оттого, что некогда понизу стояли мельницы купца Мудышкина, первого здешнего богача; собственно, это не гора, а крутой обрыв с выходами бледного известняка; сверху только небо, приближенное на высоту птичьего полета, внизу наша речка, прозрачная, как стекло, спереди неоглядные дали, выкрашенные защитной зеленью хвойных, темным золотом и багрянцем, сзади сосновый лес. Только-только налюбуешься этим видом, как, глядь, – уже и костер пылает, разложенный для тепла, и разливается в граненые стаканы русское столовое вино, охлажденное до консистенции постного масла, и свежая баранина, предварительно вымоченная в уксусе, жарится на углях; впрочем, это своего рода увертюра, самое интересное впереди.

Продолжение следует в деревне Козловка, в избе у егеря Самсонова, которая оборудована по европейскому образцу, однако национальная экзотика тут тоже имеет место: например, в сенцах, в углу, наметен мусор да так и оставлен, и в нем, к немалому удивлению, обнаружишь вставную челюсть; например, в горнице под тумбочкой с японским телевизором сидит кот и, не торопясь, доедает мышь. Отколовшиеся составляют пеструю и многочисленную компанию: присутствуют сам Георгий Иванович, председатель колхоза «Передовик», все главные специалисты, директор школы, баянист Каховский, недавно эмигрировавший в Мексику, Зиночка, глава местной администрации, один настоящий голландец, торговец спиртом, два писателя либеральной ориентации и наш резидент в республике Гондурас. На столе селедка с горячей картошкой, студень из убоины, малосольные огурцы; под столом ящик водки и ящик какого-то кисленького винца.

Везде люди как люди – выпьют рюмочку-другую, поговорят о тарифах и разойдутся, а по нашим повадкам нальются горячительной – и пошло…

– Это что же делается, мужики? Ведь на ладан дышит родной колхоз!

– Может быть, это и к лучшему. Вот вы посудите: в Европе шесть процентов населения, занятые в сельском хозяйстве, кормят целый континент, а у нас в России чуть ли не половина населения загнана в колхозы, а толку чуть!

– Это потому, что колхозам развернуться по-настоящему не дают. Ты обеспечь меня запчастями, предоставь кредит на льготных условиях, наложи вето на импорт хлеба, и чтобы водку продавали не каждый день. Тогда я такую покажу урожайность твердых сортов пшеницы, что в Канаде случится Октябрьский переворот!

– Если дать колхозам по-настоящему развернуться, то мы окончательно сядем на лебеду.

– Между прочим, коли ее правильно приготовить, то это будет… ну не деликатес, конечно, но срубаешь за только так.

– А по-моему, во всем виновата свобода слова. Раньше мы слыхом не слыхивали про европейские шесть процентов и спокойно существовали на трудодни. Я вообще так скажу: без этой самой свободы слова было как-то приветней жить!

– Это точно! А при рыночных отношениях просто досрочно хочется помереть…

– Смерть смертью, а крышу крой.

– Я и крою…

– Вот, блин, и крой.

– Нет, я согласен с предыдущим оратором: совсем разболтался простой народ! Раньше, бывало, как подойдет к тебе младший лейтенант Востриков, как скажет: «Ты, товарищ, к какой диверсионной группе принадлежишь?» – так сразу придешь в себя!


– Вот ктой-то с горочки спустился…
Наверно, милый мой идет…

– Как это ни печально, но без свободы слова, как без воздуха, не могут существовать только горлопаны и главари. Людям же сколько-нибудь дельным она и на дух не нужна, между тем в первую очередь для них свобода оборачивается смятением и бедой.

– Дело не в свободе слова, а в том, что она писана не про нас. Нация мы еще несовершеннолетняя в гражданском отношении, и по-хорошему от нас свободу нужно покуда прятать, как спички прячут от детей.

– Свобода не нужна, когда она есть. А когда ее нет, то вдруг оказывается, что она представляет собой единственное средство против шарлатанов и дураков!

– На нем защитна гимнастерка…

– Во всяком случае, Александр Иванович Герцен в свое время писал, имея в виду французов: «…всеобщее избирательное право, навязанное неприготовленному народу, послужило для него бритвой, которой он чуть не зарезался». И еще: «…как ни странно, но опыт показал, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы» – вот после этого и толкуй!


– Она с ума-а меня сведет…

– Это про какое время он написал?

– Про 1848 год.

– А у нас сейчас конец двадцатого века катит в глаза… Стало быть, мы плетемся в хвосте у Европы с задержкой примерно на двести лет…

– Ну это только в гражданском отношении, а если взять душу на исследование, то получится, что они по сравнению с нами – типа как ефрейтор и генерал.

– Или как Конфуций и его сын Боюй. У Конфуция был сын, полный идиот, звали его – Боюй.

– Вот я гляжу: очень мы правильно говорим. Вообще во всем надо доходить до исходной точки, до самого пункта А. Вот как подумаешь, что корова – это, собственно говоря, прирученная антилопа, так сразу куда интересней жить!

– Что-то мы за разговорами совсем пьянку позабросили, мужики! Я предлагаю выпить за процветание нашего родного колхоза «Передовик»!

– Да погоди ты! Я вот что хочу сказать: у нас в России, в стране мечтателей и бандитов, всегда существовала свобода слова – это хотите верьте, хотите нет. Вы хоть знаете, как раньше назывался наш колхоз? «Веселый бережок» – это хотите верьте, хотите нет. Еще когда колхозы только-только начинались, мои родители принципиально оставались единоличниками, потому что они предлагали колхозу название «Беззаботный бережок», а начальство соглашалось только на «веселый» – это хотите верьте, хотите нет.

– Ну и чем дело кончилось?

– А ничем… То есть все же пришлось вступать в «Веселый бережок», но за это мои родители порезали скотину и написали в ЦК партии ругательное письмо.

– Это точно: отчаянный мы народ!

– А все почему? Все потому что «голый, как святой, беды не боится».

Тем временем егерь Самсонов храпел, притулившись между углом печки и телевизором; баянист Каховский рыдал, положа голову на стол, видимо, ему во всей остроте открылось, как много он потерял, эмигрировав в Мексику; голландец, на лице у которого значился восторг, смешанный с испугом, вращал глазами и открывал рот, но сказать уже ничего не мог; Зиночка все танцевала с нашим резидентом в республике Гондурас.

Поздно уже; выйдешь на крыльцо покурить – моросит, половина черного неба затянута темной мутью, а на другой половине обнажилась мелкая сыпь Млечного Пути, и оттуда то и дело падают звезды – чиркнет по небу, как незажигающаяся наша спичка, и пропадет. Подумаешь: вот так и вся жизнь наша с точки зрения вечности – чиркнешь и пропадешь. Но зато сколько счастья вмещает в себя это мгновение, если ты, конечно, способен именно как счастье понимать каждую секунду личного бытия.

Зима

Около обеденного времени 26 февраля 1917 года студент С. умер от счастья. Когда так называемый революционный народ высвобождал узников из Крестов, в числе уголовных, инсургентов, несостоятельных должников вышел за тюремные ворота и студент С., сидевший по делу о пропаганде среди солдат, вышел, посмотрел в небо и свалился замертво на панель.

Как это понятно! То есть понятно, что в иные минуты жизни человек способен впасть в такое пронзительное чувство счастья, от которого можно запросто помереть. Хорошо еще, что нормальная психика обыкновенно дробит это опасное состояние, не допуская до критической массы чувств, а иначе высокоорганизованные люди мерли бы как мухи, не достигнув расцвета лет. В самых удачных случаях острое состояние счастья равномерно распадается на восемнадцать часов бдения, но это при условии, что у тебя имеются увлекательные занятия и в то же время ничто не мешает сосредоточиться на себе. Увлекательное занятие можно найти даже в одиночной камере, но только в деревне ничто не мешает сосредоточиться на себе.

И зимой в деревне просыпаешься чуть свет, однако это уже будет что-то часу в девятом, когда окошки окрасятся густой и тяжелой синью, которая почему-то навевает подозрение, что однажды может не рассвести. Отчего с утра пораньше в голову приходит такое апокалипсическое соображение – не понять, но может быть, оттого что в городе мало сочувствуешь чужой жизни, то есть вообще жизни, включая бытование собаки и мотылька, и никого-то, кроме себя, не жаль, а в деревне – жаль. Даже при том жаль, что если ты панически боишься смерти и родился в России, то тебе сказочно повезло. Между тем постепенно развидняется: уже различим оранжевый цвет абажура, низко висящего над столом, уже матово светится упитанный бок самовара, который стоит на печи, а сама печь наплывает из сумрака и растет.

Если не считать апокалипсического соображения, утро начинается с того, что не без содрогания выбираешься из-под одеяла и принимаешься топить печь. Сначала сложишь в топке четыре березовых поленца, что называется, колодцем, потом сунешь посредине пригоршню стружки и скомканную газету «Ржевские новости», положишь поверх щепы, наконец, чиркнешь спичкой, и через минуту огонь в печи уже беснуется и трещит, так что багровые отблески пожарно шевелятся на потолке. Усядешься напротив в кресло-качалку и зачарованно смотришь на огонь, обласканный чувством тепла, покоя и тишины. Дрова потрескивают, от печи тянет побелкой и пряным духом горения, ходики тикают – хорошо!

О чем думаешь в эту пору?.. Да вот, например, о том, что одиночество весьма продуктивно в художественном отношении, ибо оно донельзя обостряет ощущение мезальянса между «я» вникающим и «они». Отсюда страстное желание быть услышанным, хотя бы ты внушал читателю относительно чепуху. Но, может быть, вовсе не чепуху, так как «я» вникающее ратует за общедоступное счастье, которое, в частности, обеспечивает деревенский модус вивенди, а «они» пишут на спичечных коробках: «Череповец – порт пяти морей» – ну это ли не бедлам! Или такая мысль: поскольку в бытийном мире нет ничего такого, что было бы стопроцентно исключено, жить надо так, словно и Бог точно есть, и загробный мир есть, а то как бы не прогадать.

Так: теперь поставить на плиту воду для кофе, достать из подпола баночку сливок, густых, как сметана, а пока то да сё, взять ружье и сходить по малой нужде на двор. Ружье в этом случае необходимо по той причине, что давеча пастух Белобородов оповестил, будто бы с того берега Волги на наш перешла немалая стая волков и следует ждать беды. Вдруг такое зло возьмет на предков-славян, кривичей да древлян, что соответствующие железы начинают вырабатывать избыточную слюну. Ну действительно, кой черт дернул их осесть на этих невзрачных просторах, шесть месяцев в году занесенных снегом, где то сушь стоит, то стужа, волки бродят, как при Владимире Мономахе, так что цивилизованному человеку без ружья по малости не сходить, где избы заметает метелью по подоконник, и светает в девятом часу утра… В сущности, человек должен жить только там, где в любое время года можно безмятежно разгуливать нагишом, а если судьба-злодейка распорядилась иначе, если тебе суждено полгода валандаться на печи, вообще ты подпадаешь под растлевающее влияние русских зим, то нечего и роптать: двенадцать центнеров зерновых с гектара – это нормально, засилие босяков в Государственной думе – естественное явление, размытая грань между своим и чужим – медицинский факт.

На деревне тихо, даже как-то мертво, точно все давным-давно разбежались по городам. Еще только две избы топятся, не считая моей, и пускают в небо жемчужный дым. Куда ни посмотришь, повсюду белым-бело: и поля окрест белые, и облачность белая, разве того оттенка, который еще дает несвежая простыня, и крыши деревни белые, и даже лес, хвойный наполовину, показывает слегка заштрихованную белизну. Галок, и тех не видно, лишь кое-где на снегу заметны трехпалые путаные следы. Тишина стоит плотная, как вещество, которое можно попробовать на язык. Почему-то придет на мысль: счастливчики те писатели, которые длинно пишут, им картошку сажать не надо.

За окном зима, морозы стоят такие, что воздух не шелохнется, а в избе тепло, на столе курится фаянсовая чашка кофе, который распространяет терпкий ненашенский аромат, в каретке заправлен чистый лист бумаги, холодно-враждебный и какой-то выжидательный, как зима. Итак: счастливчики те писатели, которые длинно пишут, им картошку сажать не надо, – это соображение на поверку оказалось наваристым, продуктивным, хотя бы потому что оно возбудило один коренной вопрос. Ведь еще и такие счастливчики бывают, которые в состоянии извлечь тему из того, что иные писатели длинно пишут, ибо нынче длинно писать нельзя.


После трудов праведных выйти на двор продышаться и заодно поглядеть – не найдется ли какого-нибудь мужского, положительного занятия, которое поможет скоротать день. Над деревней висит туман, не туман, а что-то похожее на туман, откуда-то галки поналетели, возле калитки стоит сосед Ефимыч и задумчиво смотрит вдаль.

– Ожидаете кого-нибудь? – спрашиваю его.

– Да нет… Это мне на уколы ехать. Борис Иванович машину сулил прислать.

– Борис Иванович – чуткий человек.

– Борис Васильевич будет чутче.

Между тем мысль работает по инерции, не отпускает, хотя и слегка поутихла, как в другой раз не отпускает ноющая боль в районе четвертого позвонка. Думается: все люди как люди, делом занимаются, на уколы ездят, а ты сидишь за пишущей машинкой с семи часов утра до изнеможения и сочиняешь небылицы, которые нужны ли, нет ли – это еще вопрос. Хотя, с другой стороны, ты, как ни крути, производишь продукцию, несущую в себе высокую потребительскую стоимость, признанную даже на внешнем рынке, ибо Россия по-настоящему ничего не может производить, кроме совершенных инструментов убийства и совершенных же творений духа человеческого в области театра, литературы, музыки и кино. Кроме того, вот еще что нужно принять в расчет: даже когда у нас на каждую статистическую единицу населения будут производить по тонне картошки и по одному гаечному ключу, человек не станет ни счастливее, ни безвредней, и в то же время одному Богу известно, сколько прибавила в объеме твоя душа после того, как ты Чехова прочитал. То есть счастье человеческое намного сложнее, нежели предполагают господа социалисты (Ф. Достоевский), и, может быть, это так кажется, будто на Земле наступит всеобщее благоденствие, как только каждый из нас обретет по гаечному ключу.

Нет, кажется, ничто не требует твоих рук, ну разве дополнительную дорожку расчистить от заднего крыльца до рябины, а так все истома, снега, стылость и тишина. И то сказать, январь на дворе: собаки, и те не брешут, коровы, и те молочного не дают. Вообще зимой в деревне… не то чтобы скучно, а как-то именно томно – мужицкой работы нет, телевизора, этого проклятого изобретения Зворыкина, не держим принципиально, угадывая в нем начало конца культуры, и поэтому сколько-нибудь деятельному человеку остается лишь книжки читать вечерами напролет да мудрствовать по гастрономической линии, то есть часами готовить себе более или менее экзотическую еду. По зимней поре, когда топить печку приходится дважды в день и по избе ходишь в валенках, пища предпочтительна жирная и обильная, иначе просто студено жить. Уж если рыбная селянка, то из головизны, уж если картошка, то на сале и так, чтобы пришлось по сковородке на едока. Рыбная селянка, кстати заметить, приготовляется следующим образом… Варишь в большой кастрюле голову осетра, которая потом разбирается, точно какой-нибудь агрегат, одновременно в сковороде томятся жареный лук и полкило соленых огурцов, сдобренные томатной пастой, сушеной травкой и ломтиками лимона, после содержимое сковороды вываливаешь в бульон – и готово дело, только добавить в кастрюлю некоторое количество каперсов, оливок, маслин, толченого перца и лаврового листа. Если потом настоять это варево в русской печке, то по избе распространится такой лакомый дух, что непривычного человека может хватить удар.

Что же до чтения, то это вообще избранное удовольствие для тех немногих людей, которые в удовольствиях знают толк: круглый год читаешь и как бы дополнительно существуешь, а зимой, замечу, читается исключительно хорошо. После обеда, когда наступают сумерки, вкрадчивые, светло-синие, как мировая скорбь, бывает, затопишь печку, откроешь дверцу топки – это скорее для вящей приютности, чем тепла, – уляжешься напротив на диване, возьмешь в руки книгу… ну хотя бы дневники Толстого, Льва Николаевича, и прочтешь: «Человек обязан быть счастлив. Если он несчастлив, то он виноват. И обязан до тех пор хлопотать над собой, пока не устранит этого неудобства или недоразумения. Неудобство главное в том, что если человек несчастлив, то не оберешься неразрешимых вопросов: и зачем я на свете? и зачем весь мир? и т. п. А если счастлив, то покорно благодарю и вам того желаю».

Прочтешь и в затылке начешешься, размышляя: а ведь действительно ничто так не смущает культурного человека, до такой степени не лишает его душевного равновесия, которое, собственно, и называется счастьем, как вопросы горькие, безответные да еще и самого отвлеченного образца. Вот только русский человек устроен таким образом, что не нужно болезней, бедности, невосполнимых утрат, измен и злых соседей по этажу, а достаточно двух простоев за смену по случаю отсутствия комплектующих, чтобы он замучил себя вопросом: «Как же так, я когда-нибудь да умру, а отдел снабжения по-прежнему будет жить?..» Французы говорят, что есть два способа разбогатеть: добыть много денег или воспитать в себе скромные потребности, – следовательно, русскому человеку для счастья нужно либо так организовать производство, чтобы он только-только доплетался до любимого дивана, либо раз и навсегда разделаться с вопросами отвлеченного образца. Поскольку на производство надежды мало, остается до конца и бесповоротно проникнуться мыслью: смысл жизни заключается в самой жизни (И. К. Лафатер), как смысл вращения Земли вокруг Солнца заключается во вращении Земли вокруг Солнца, и ни на йоту ни в чем ином. Заслужи у потомков репутацию выдающегося государственного деятеля, оставь по себе полное собрание сочинений или пройди по земле заурядным техником-смотрителем – все равно качество твоей жизни определяется только тем, в какой степени ты умел либо все еще умеешь ее ценить. Вернее, в какой степени ты постиг, что жизнь есть величайшая удача, выпадающая раз на квинтиллион притязаний ее познать, что жизнь есть величайшее счастье, хотя и ограниченного во времени, но осмысленного и единичного бытия. Тогда сам собой снимается вопрос «зачем я на свете?», ибо тебе ясно, как божий день: затем, чтобы десятилетиями наслаждаться возможностью осмысленного и единичного бытия, – и вопрос «зачем весь мир?» снимается, ибо ясно: затем же, зачем любимые, эхо и зеркала. Тогда же придет на мысль, что ведь, в сущности, это полные синонимы – слово «счастье» и слово «жизнь»… По той причине, что истины эти простые и стародавние, сдается, что постичь их дано не всем, а предположительно только тем, кто воспитан на высокой музыке, прошел школу нашей великой литературы, вообще не поленился обогатить генетический минимум того рода знанием, который через десятые руки передается от Вседержителя и Творца. Коли так, то, в частности, чтение обеспечивает не приятное времяпрепровождение и не пищу для приверед, а представляет собою средство строительства личного счастья за счет чужой, единственно устроенной головы.

После уже, когда тебя охватит послеобеденная истома, вдруг подумаешь, что иногда литература преследует и чисто эгоистический интерес, например, ты сам сочиняешь то, что тебе хотелось бы прочитать.

Ближе к вечеру топим баньку. Покуда не смерклось, прежде всего натаскать воды; занятие это трудоемкое и муторное, поскольку приходится подновлять прорубь, сначала топором, потом дном ведерка, от порога до проруби метров сто, воды нужно много, тропинка к реке крута. Итак, топор за пояс, ведра в руки, ноги в валенки – и вперед.

Видно, что скоро сумерки, воздух уже как-то отяжелел, снег посинел, тишина задубела, как белье после стирки, вывешенное на мороз, студено не студено, а градусов пятнадцать, должно быть, есть; вот еще маленькая беда: обжег палец, нечаянно прикоснувшись к лезвию топора.

На обратном пути, утопая в снегу, вдруг слышу: трактор шумит, по всей видимости, кто-то из «Передовика» едет по ржаную солому, скатанную в валки. Этой соломы у нас видимо-невидимо торчит по опушкам, обочинам и непосредственно по полям. Вообще она употребляется на подстилки, но поскольку с сеном в нашем колхозе плохо, почему-то из года в год плохо, у нас соломою кормят скот. И правда: пяти минут не прошло, как вижу – Девяткин едет на тракторе и поет.

– Ты чего это распелся? – спрашиваю его, когда под острым углом сходятся следы моих валенок и трактора «Беларусь».

– А чего у нас вообще поют? – отвечает Девяткин, по плечи высунувшись наружу. – С горя, конечно, других оснований нет.

– Это что же опять за горе?

– Сейчас скажу… – Девяткин утер кулаком рот, печально прищурился и завел: – Вот в газетах пишут, будто на Землю движется какая-то комета, и обязательно она рухнет на Центральную Америку, там даже точно пишут: либо на Доминиканскую республику, либо на Гондурас. Конечно, это от нас далеко, но ведь и там, поди, люди живут, сельскохозяйственное производство, керосинят по праздникам и вообще… Я что имею в виду: ну совершенно невозможно жить в таких условиях, хоть ты что! Я, предположим, навострил лыжи жениться, денег поднакопил, и вдруг мне на голову сваливается космическое тело размером с маленький магазин!..

Больше Девяткин ничего не сказал, только опять утер кулаком рот, дал газу и стал удаляться, удаляться, а я по той причине, что зимою всякая встреча в радость, разговор – вдвойне, провожал его глазами, как на войну.

После того как в четыре ходки заполнится котел баньки, принимаюсь ее топить. Окошко еще светло, но внутри сруба давно уж мглисто, и темно-оранжевое пахучее пламя, которое дает высушенная ольха, производит неотчетливое и страшное освещение, предположительно как в аду. Однако час топишь, два топишь, а в баньке, кажется, холоднее, нежели на дворе.

Пока то да сё, приготовить ужин. Вечерним делом хорошо съесть что-нибудь необременительное, например, чашку бульона с яйцом и зеленью, немного рыбного салата, который приготовляется почти так же, как «оливье», и кусок холодной телятины с брусничным вареньем, не то чтобы сладким, но все-таки с сахарцом. Снедь эта пойдет под русское столовое вино № 21, ибо Александр Васильевич Суворов нам завещал: «После баньки исподнее продай, но выпей» – и на эту диспозицию русак всегда отвечает: «Есть!»

В то время как занимаешься постным салатом, на память приходят разные забавные случаи, связанные с деревенской банькой зимнего дела. Так, в прошлом январе у нас случилось одно комичное происшествие… нет, не так. Начать нужно с того, что наша деревня – не деревня, а в своем роде V Интернационал. Не считая русских и евреев-полукровок, у нас водятся два немца, один поволжский, другой немецкий, англичанка, два финна, «новый» русский и армянин. Что примечательно: русский, он и в штате Огайо бензин водой разбавляет, а цивилизованный иностранец, надышавшись деревенского воздуха, немедленно становится на нашу отъявленную стезю.

Так вот, в первых числах прошлого января, когда роман между немецким немцем и англичанкой вошел в полную силу, надумала эта пара попариться вместе в баньке, и все бы ничего, кабы не тот дефис, что немец в ту пору был крепко пьян. В какой-то момент времени, трудно сказать, в какой именно, понадобилось ему выйти по малой нужде на двор. Выйти-то он вышел и от порога баньки отошел не то чтобы далеко, а, прямо скажем, сделал не более двух шагов, однако обратной дороги, как ни пыжился, не нашел. Ну нет нигде баньки – ни справа, ни слева, ни если посмотреть вдаль. Вообразите себе картину: среднерусская ночь, январь, луна цвета плесени, снега кругом лежат, озаренные жемчужной голубизной, а на задах бродит голый немец в поисках потерянного рая и постепенно теряет надежду его найти. Долго ли, коротко ли, потоптал он смородиновые кусты, завалил забор соседу, ушибя при этом шейные позвонки, наконец был обнаружен, доставлен в избу, всячески оприючен и обогрет. Наутро просыпается он как ни в чем не бывало, даже с выражением тихого счастья на лице, только шея у него побаливает, и по-своему говорит:

– Хорошо вчера посидели.

Я ему по-нашему отвечаю:

– Исключительно хорошо.

К этому стоит добавить, что немец охотно вкрапляет в свою природную речь наши обиходные ругательные слова и, как только заслышит романс на стихи Сергея Есенина, сразу присаживается к радиоприемнику кукситься и вздыхать.

Тем временем банька протоплена, настоялась, и самая пора идти париться, прихватив с собой чистое белье, которое всегда пахнет странно, но хорошо. Разоблачишься в предбаннике, успевши покрыться гусиной кожей, затеплишь свечу в подсвечнике и, дернув забухшую дверь, ввалишься в деревянное, пробирающее тепло. И сразу тебя охватывает ощущение как бы не своего времени, старины, допетровщины какой-то, в ноздри даже ударит запах ладана, а в нёбо – привкус тюри и лебеды. В маленькое запотевшее окошко глядит студеная чернота, слышно, как снег хрустит под ногами соседа, а в баньке знойно, шевелятся по стенам ненормально большие тени, благоухает веник, положенный в шайку с крутым кипятком, и ошалевшая муха колотится о стекло. Теперь навести в ковше квас пополам с водой, плеснуть толику этой смеси на раскаленные булыжники, таящиеся в дымоходе, и тут наружу вырвется обжигающий хлебный дух.

В конце концов до того напаришься, что, несмотря на крепкий мороз, возвращаешься в избу обутый на босу ногу и в ватнике, по-казацки накинутом на белье.

По возвращении из баньки нимало не мешкая сесть за стол, включить для порядка радио, по которому передают последние известия, налить себе стаканчик русского столового вина № 21 и первым делом Суворова помянуть. У них там думские слушания по поводу законопроекта о понижении роли личности в истории, а у нас: словно после стаканчика у нас внутри рассыпались горячие диаманты, сердце помолодело, печень очистилась, и в голове рождается такое ощущение, будто вот-вот сочинится гимн. Но думается почему-то о низком: вот, дескать, какая странность, сколько слов в русском языке, а ни одно понятие не имеет такого количества синонимов, как та часть нашего тела, под которую приспособлены стулья, диваны, кресла, пуфики, банкетки и канапе.

Между тем над деревней стоит полная ночь, безмолвная и какая-то стеклянная, как сосуд. В окошко видны мелкие, но ясные звезды, которые точно висят на ниточках, луна зашла, и поэтому тьма такая, что своего штакетника не видать. Зато теперь думается о высоком: действительно, везде, где можно жить, можно жить хорошо (св. Вас. Великий). Правда, есть мнение, что как раз в России-то жить нельзя, но это, положим, глупости – по нашей формуле крови только в России и можно жить.

Весна

Вон из Москвы! сюда я больше не ездок.

А. Грибоедов

А ведь как подумаешь, действительно в Москве стало совсем невозможно жить. И прежде-то наша Первопрестольная была мало приспособлена для бытования культурного человека, теперь же, когда буржуины и плохиши застроили ее теремами удручающе топорной архитектуры, даже отдающей несколько в ламаизм, когда нам прямо дали понять, кто здесь настоящий хозяин бала, в Москве стало совсем невозможно жить. Ну разве что в метро нынче способней ездить, ибо оно заметно поопустело, ибо бандиты переключились на лимузины, которые не по карману среднему европейскому буржуа. А так… ну чужой город, неведомый и опасный, какой-то Чикаговавилон для иногородних с сильно выраженной азиатчинкой, в котором родного, московского, – ни на грош. Ах, где вы, пирожки с котятами, кружка пива на углу Кривоколенного переулка, знаменитый сумасшедший с улицы Горького, увешанный орденами, которые он самосильно вырезал из консервных банок, добродушные милиционеры, таскавшие завтраки в кобурах, таксомоторное сообщение за три рубля из конца в конец?

Нету, так прочно нету, как если бы обаятельные эти частности когда-то пригрезились наяву.

Короче говоря, нужно куда-то перебираться, если хочешь еще пожить. Лучше всего в деревню, да поотдаленнее, да поглуше, поскольку психически здоровый человек нуждается в пустоте, в некоем свободном пространстве, окружающем духовное его «я». Имеется в наличии такое живительное пространство, и ты ощущаешь себя определенной величиной, единицей мироздания, которая на общих основаниях вращается во Вселенной, и при этом ежеминутно чувствуешь, что ты не что-нибудь, а живешь; не в метро давишься, не в очереди томишься, не мелким оптом занимаешься – а живешь. Живительное пространство еще обеспечивает камера-одиночка, где даже самые закоренелые урки мало-помалу приходят к Богу, но, понятное дело, в деревне лучше хотя бы потому, что тут гораздо больше коров и деревьев, чем головорезов и торгашей. Следовательно, так называемое счастье в личной жизни – это довольно просто: обретаешь живительное пространство, которое защищает духовное твое «я», и сразу становится ясно, что на свете нет ничего увлекательнее простого самоощущения, когда ты подробно отслеживаешь каждое движение своей мысли, каждое побуждение, каждый шаг. То есть счастье хранится в тебе самом и заключается оно в умении осознать, что ты час за часом совершаешь действо единственного в своем роде и неповторимого бытия, – а с этим ничего не могут поделать ни Государственная дума, ни плохиши с буржуинами, ни закон.

Вообще о счастье у простаков сложилось превратное впечатление: кто полагает, что счастье обеспечивает политическая карьера, кто думает, что его составляет неиссякаемое богатство, кто считает, что счастье – это когда здоровые дети и не особенно пьющий муж. А на самом деле вот что такое счастье в самом наглядном виде: положим, идешь панелью Суворовского бульвара мимо дома в строительных лесах, и вдруг сверху падает обрезок металлической трубы, да мимо, метрах так в двух он с бешеной силой ударяется об асфальт – вот это и будет счастье в самом наглядном виде, между прочим, дающее некоторое понятие о благополучии вообще. И, видимо, таковое есть категория, нам присущая изначально, поскольку горе всегда подразумевает нечто утвердительное в себе, например, любимая изменила, а счастье всегда подразумевает частицу «не»: скажем, тебя во время оно не посадили за слепое преклонение перед Западом, не послали воевать в чужие края, и удар покуда тебя не хватил, и не жена от тебя ушла, а ты от нее ушел. Коли так, то счастливых людей, сдается, гораздо больше, нежели мы думаем, и даже огромное большинство людей счастливы, только они об этом не знают, а по-настоящему несчастны лишь уголовники и больные; первые потому, что они по-своему тоже больные люди, а вторые по той причине, что им слишком понятна французская пословица: «Единственное действительное несчастье – это собственная смерть». В городе такое разветвленное соображение ни за что не придет на ум, а в деревне – свободно, поскольку здесь достаточно времени и пространства для самых вальяжных дум.

Положим, просыпаешься рано поутру, часиков, скажем, в шесть, и первая мысль не о дебатах в Совете Федерации и не о повышении цен на коммунальные услуги, а о том, что впереди у тебя длинный-предлинный день. Вышел на двор: солнце еще путается между березами, едва-едва взявшимися свежей зеленью, лес за ближней околицей виден насквозь и как-то приближенно, точно через увеличительное стекло, изредка налетит ветерок, который явственно пахнет одеколоном, и тишина такая, что если в трех километрах от нас прошумит по шоссе ранний молоковоз, то кажется, будто сосед завелся, – это, наверное, потому что деревня покуда спит.

Кстати, в двух словах о деревне, где я живу вот уже пятый год. Расположена она на востоке Тверской губернии, по-над маленькой быстрой речкой, неподалеку от того места, где эта речка впадает в Волгу, предварительно разветвясь на несколько рукавов. Сама деревенька наша сравнительно небольшая, в двадцать дворов, если не считать полуразвалившейся постройки, в которой обитали некогда егеря. Живут тут и природные деревенские, и так называемые дачники, преимущественно москвичи, именно художники, профессура, военные, один фотограф, один бухгалтер и наш резидент в республике Гондурас. Дачники существуют по принципу: украшая собственное жилище, ты украшаешь свою страну; деревенских же мало заботит внешняя сторона жизни, но зато в погребах у них таятся несметные припасы на случай революций и катастроф.

Покуда деревня спит, поскорей умыться – и марш наверх, за пишущую машинку, от которой нет спасения и во сне; вода в рукомойнике, приколоченном к столбу возле баньки, по утреннему времени пронзительно холодна, после – столовая ложка меда на завтрак, которая освежает и вяжет рот, после закуриваешь первую, пьянящую сигарету, и дымок от нее, за безветрием, тонко струится вверх, постепенно расслаиваясь на миниатюрные облака. Вот уже где-то топор тюкнул по дереву раз-другой, кто-то закашлялся на задах, потом выходит на двор соседка Егоровна и принимается кормить кур. Делает она это с чувством, не торопясь, и притом человечно разговаривает со своими пернатыми, главным образом с петухом.

– Ты давай, Петя, держи свою мужскую линию, – слышится из-за покосившегося заборчика, – не дури, а то что же это такое: опять у нас по итогам дня всего-навсего три яйца!..

В остальном на деревне сравнительное безмолвие, даже для собак еще не пора. Слышно вдобавок, как неподалеку шумит наша речка, в которой, заметим, водится хариус – для центральной России диковинка, даже и чересчур, а то вдруг галки поднимут грай, но эти гармонические звуки суть как бы не звуки даже, а некий контрапункт, только усиливающий впечатление покоя и тишины. Такое вокруг, как посмотришь, благоустройство, словно это сама материализовавшаяся Божья воля, и сразу покажется невероятным существование подкомитета по ценовой политике и союза семиреченских казаков.

Солнце между тем уже поднялось над рощей, обдав деревенский вид тем радостным светом, который еще излучает сплав золота и серебра под названием электрон. Отчего-то придет на ум: если поглядеть на солнце с той стороны галактики, то наше огромное светило увидится крошечной яркой точкой, и этот эффект вроде бы расставляет все по своим местам: и Егоровну с ее курами, и подкомитет по ценовой политике, и союз семиреченских казаков; ан нет: поскольку на той стороне галактики наверняка холодно и мертво, настоящий вселенский смысл приобретает, например, Егоровна и ее куры, тем более что она с пернатыми по-человечески говорит.

Однако время идти наверх; завариваю себе кофе со сливками, которые любовно снимаю по вечерам, иду к себе на чердак, сажусь за стол, пододвигаю поближе пишущую машинку, делаю губы поцелуем и засматриваюсь в окно: далеко видать Россию, мерещатся даже кособокие крыши нашего уездного городка, яблоневая ветка ломится в окно, где-то вовсю тюкают топоры. Отчего-то придет на ум: если астрофизики утверждают, что через шесть миллиардов лет Солнце поглотит Землю, то зачем я, спрашивается, пишу?..

В сущности, литературное дело не сложнее любого другого умственного занятия, единственно – оно подразумевает некоторую скособоченность извилин головного мозга и специальный, пристальный, что ли, настрой души. Особенно по русской жизни это занятие немудреное, потому что прозу, собственно, почти не приходится сочинять, потому что она, как говорится, валяется под ногами, знай подбирай, ибо русский человек живет не то чтобы совсем уж по законам искусства, но уж точно, что не по законам природы, как это сложилось у народов романо-германского естества.

Вот, например, случилась у нас в деревне такая история: мужики вырыли на задах у вдовы Смирновой сорокалитровую флягу бражки и три дня пили вмертвую, пока жены при помощи даже грубой физической силы не растащили их по домам. Но самое главное тут не история, а так называемая предыстория, которая состоит в том, что как раз год тому назад помер от цирроза печени пастух Смирнов; так вот, незадолго до смерти он закопал у себя на задах сорокалитровую флягу бражки, причем наказал жене, чтобы в годовщину его кончины мужики откопали флягу и помянули почившего собутыльника, как это водится у людей. Поступок понятный, даже по-своему благородный, кабы не тот дефис, что по следам этих поминок двоих мужиков прихватил инфаркт. Таким образом, банальная пьянка уже приобретала в моих глазах некую художественную подоплеку, связанную нервной тканью с русским способом бытия, и решить этот материал в ключе изящной словесности значило только проследить ниточку, обнажить с обеих сторон нервные окончания и это самое… намекнуть. Ведь, в сущности, вся серьезная литература стоит на том, чтобы это самое – намекнуть: ну что, например, стоил бы обворожительный рассказ Чехова под названием «Дом с мезонином», если бы не заключительный стих «Мисюсь, где ты?», который делает весь рассказ… Стало быть, берем историю про сорокалитровую флягу бражки и разглядываем на просвет. Так: четверо мужиков пьют вмертвую, в то время как односельчане гнут хребет, завершая посевную кампанию, – это раз; пункт второй состоит в том, что один из пьяниц – довольно сильный шахматист, другой – душа-человек, третий, именно Генка, по прозвищу Астроном, пишет стихи сентиментального направления – давеча он прочитал мне балладу о жеребенке, которого сдали на колбасу; как наши односельчане ни гнут хребет, то у них лен почему-то не уродится, то овес сгниет на корню, а между тем в соседнем колхозе «Передовик» зерновых берут с гектара по двадцать восемь центнеров – это три; наконец, пункт четвертый по счету, но, может быть, самый главный: покойный Смирнов наперед знал, что его поминки кончатся драматически, и, следовательно, исхитрился напакостить односельчанам, уже находясь в гробу. В итоге эти четыре вектора образуют такую художественную доктрину: в отличие от народов, организованных унитарно, вроде немцев, русские представляют собой нацию крайне пеструю в рассуждении духовных и нравственных установок или отсутствия таковых; то есть это Германия – слаженная, устремленная «птица-тройка», а Россия существует по дедушке Крылову: кто навострился вспять, кто в омут, кто в небеса. Но оно-то и хорошо: очевидно, что пути из России никогда не будет, так она и останется до скончания века «царством грабежа и благонамеренности» (Михаил Лунин), но зато жить в России всегда крайне интересно, жутко, уповательно и смешно. Теперь остается задрапировать эту доктрину посредством разных художественных приемов, как-то: картинками великорусской природы, диалогами, жанровыми сценками, чтобы вышло акварельно и озорно. Что до диалогов, то вот, например, есть такая заготовка в записной книжке: «Вон ежик бежит, – сказал Николай. – А ведь он даже не знает, что он ежик, из разряда млекопитающих, так и мы. Я думаю, что я – Николай, а на самом деле, может, никакой я не Николай, а герцог аравийский или пуговка от штанов». Что до картинок природы, то вот она, за окном: Волга, тальник сливового цвета по этому берегу и острозеленые озимые по тому, а то взять просто бочку дождевой воды, запорошенную яблоневыми лепестками, как речка по ранней весне шугой. Что до сценки, – я видел сценку в соседней деревне Козловка: пепелище, именно обуглившиеся бревна, разметанные вкруг фундамента, черный остов печки, разный скукожившийся инвентарь, а на ведре, перевернутом вверх дном, сидит погорелец, и с серьезным видом наигрывает на баяне «Турецкий марш». Вообще стилистика нашей жизни и алгоритмы нашей литературы до такой степени сблизились между собой, а местами даже переплелись, что эта диффузия навевает такую мысль: если бы ветер, пронесясь в кронах деревьев, наиграл 40-ю симфонию Моцарта, то эта мистика была бы сродни факту существования нашей чудной Руси…


Обыкновенно я вылезаю из-за стола около часу дня. Голова, что называется, чугунная, в районе шестого ребра подозрительно пульсирует какая-то жилка, координация движений несколько нарушена, но на сердце весело – может быть, оттого что уж больно день хорош и впереди много приятных дел. Но сначала – перекусить; по-ихнему это ланч, а по-нашему будет полдник, поскольку тут подразумевается пища, которую ешь в половине дня. На полдник хорош кулеш с салом, приготовляемый следующим образом: сначала варишь гречку на молоке и даешь ей настояться в русской печке не менее трех часов, потом обжариваешь свежее сало с луком, помидором и чесноком, потом выкладываешь в равной пропорции то и другое в большую кузнецовскую тарелку – собственно, вот и все. Такая прочная пища требуется потому, что крестьянский труд – это все же не литература, особенно косьба, особенно если ты не крапиву выкашиваешь для порядка, а воспитываешь газон. Но до косьбы еще далеко, пока на повестке дня, как говорят наши деревенские, картошку содить, – впрочем, это тоже увлекательное занятие, особенно если на дворе стоит вёдро, особенно если ты довел свою землю до состояния пуха и она годится праведников хоронить. Но только достал из сарая штыковую лопату, только ее напильником отточил – глядь, к той стороне заборчика приладился пропащий мужик Семен. Он смотрит в небо и говорит:

– Хорошо бы похмелиться…

– Никто не спорит, – отвечаю. – Похмелиться – это, как правило, хорошо.

Семен понимает, что у меня он спиртным не разживется, и на его лицо наползает тень.

– Прямо хоть на мухоморы переходи!.. И, видимо, перейду, поскольку в колхозе пятый месяц пенсию не дают. Да еще, говорят, от Чубайса пришла бумага, пишет: давай совсем распускай колхоз!

– Хорошо. А мухоморы-то тут при чем?

– Ну как же! Если мухомор часика три варить, то от него балдеешь, как примерно от первача! Этот Семен до такой степени жалок, что деревня снисходительно относится и к безобразному его пьянству, и к вечному попрошайничеству, хотя и ходят такие слухи, будто бы в глухую зимнюю пору он обкрадывает пустующие дома. В прошлом году у нас три дома разорили, в частности, пострадал полковник-артиллерист; у него украли две подушки, икону, байковое одеяло, электрический фонарик, шесть глубоких тарелок и полное собрание сочинений Дюма-отца.

Между тем народ в нашей деревне главным образом работящий, даже по-своему артистичный в крестьянском деле; скажем, любо-дорого наблюдать, как мужики убирают рожь: идут косяком четыре комбайна, громадные и огнедышащие, как механические драконы, идут с геометрической слаженностью, парадно, минута-другая – и перед глазами одна стерня; если этой работе случатся зрители, то мужики уводят свои комбайны примерно так, как тенор уходит со сцены, отдав поклон.

– Видно, идти в Козловку, – меж тем говорит Семен. – Там у них вчера была пьянка, может, чего и перепадет…

– По какому поводу пьянка-то? – спрашиваю его.

– По поводу дерева имени Пушкина, – был ответ. – Заодно узнаю: чего это Чубайс распускает родной колхоз?..

– Так ведь его и так фактически нет!

– Все равно обидно…

Как выяснилось впоследствии, в деревне Козловка действительно состоялась большая пьянка в связи с присвоением старому клену имени Пушкина, родоначальника серьезной литературы. Вероятно, отсеялись мужики и затосковали, иначе непонятно, какая муха их укусила, чего это им вдруг взбрело в голову сочинить, будто под старым кленом, стоящим на углу деревенской улицы и шоссе глубоко местного значения, во время оно отдыхал Пушкин по пути к своим друзьям Вульфам, ибо на Руси все заковыристые дела делаются с тоски. По случаю этой выдумки мужики обнесли клен штакетником, сколотили стол, поставили две скамейки, укрепили памятную табличку и уселись под дерево пировать. День пили, два пили, а на третий день как раз заявился пропащий мужик Семен. Мужики, конечно, налили ему стакан, хотя они и не одобряют односельчан, любящих выпить на дармовщинку, а Семен посидел-посидел, как-то приготовительно хмуря брови, потом зло сверкнул глазами и говорит:

– И никакой здесь Пушкин сроду не отдыхал! Я в этих местах целую жизнь прожил и про никакого такого Пушкина не слыхал! Вы, конечно, извините меня, товарищи, но я эту вредную иллюзию должен разоблачить!

Пропащий мужик Семен говорил долго и убедительно, упирая преимущественно на то, что и публициста Васильева он знает, и прозаика Холмогорова знает, а вот про Пушкина не слыхал. Мужики хмуро слушали его, глядя по сторонам, наконец один из устроителей мемориала набычился и сказал:

– Весь праздник испортил, гад!

Впрочем, клен имени Пушкина до сих пор стоит на перекрестке дорог, единственно – кто-то украл памятную табличку, хотя как ее можно в хозяйстве употребить, это для всех темно.

Ну так вот, только пропащий мужик Семен отлип от заборчика и взял направление на Козловку – лопату в руки и знай до самого вечера налегай. Рубашка вся пропитается хорошим, здоровым потом, руки-ноги нальются горячей кровью, в голове – свежо, поскольку картошку содить – это все же не литература. А главное, именно в эту пору тебе дается вся полнота самоощущения, то есть счастье, если понимать его как продолжительный праздник личного бытия. Да еще ты чувствуешь себя непосредственным участником таинства природы по сотворению манны небесной, в конкретном случае корнеплода, из ничего. Хотя какое тут особенное таинство: кальций, натрий, микроэлементы плюс фотосинтез – получается урожай.

Ох мало у человека осталось тайн! Вероятно, он и опростился-то, опошлился только по той причине, что уж больно мало осталось тайн. То ли дело прежде: если на Благовещенье дождь, то уродится рожь, а почему – тайна; вот у работящего мужика сын вышел алкоголик – опять же тайна; или такая тайна: русский человек пять тысяч лет ковыряется в черноземе, а хлебушка собирает столько, точно у него под ногами вечная мерзлота. Посему очень хочется сказать соотечественникам: соотечественники, на наш век тайн еще хватит, и поэтическое в жизни не так скоро придет к нулю. Возьмем хотя бы тайну всеобщего среднего образования: кому оно нужно-то, среднее да еще и всеобщее, если обывателю решительно все равно, круглая наша Земля или она имеет форму утюга, каковы особенности устройства желудка у жвачных животных, почему телевизор работает, из чего делается бензин, тем более что «в школах учат чему угодно, только не порядочности» (Блез Паскаль). А то возьмем тайну опять же всеобщего, прямого и тайного избирательного права: сколько жизней пресеклось досрочно, сколько судеб сломано того ради, чтобы в России утвердилось действительное избирательное право, а на поверку выходит, что оно не только никому не нужно, а даже вредно, поскольку народ наш, отягощенный образованием и алкоголем, норовит опять привести людоедов к государственному рулю. Посему вот что еще хочется сказать соотечественникам: соотечественники, бойтесь своих доброжелателей, как раз надуют, и даже не по злому умыслу, а невольно, ибо не добра следует желать русскому человеку, а двенадцатичасового рабочего дня и по возможности мягких зим; кроме того, от благодетелей потому ничего хорошего не приходится ожидать, что таков уж злокозненный русский грунт.

Часов так в пять пополудни шабашишь, смываешь пот и принимаешься за обед. Весенним делом на первое хороши щи, да с мозговой костью, сушеными грибами, с антоновским яблоком и жареными помидорами, причем не забыть столовую ложку сахару и полбанки сметаны, которую бухаешь прямо в кастрюлю, – в противных вариантах это уже не щи. На второе предпочтительны котлетки из трех видов мяса, именно говядины, баранины и свинины, с непременной сырой картофелиной и пшеничным хлебом, предварительно замоченным в молоке. На сладкое – сигарета, которую выкуриваешь, сидючи на крыльце.

После обеда – по нашему национальному обычаю – прикорнуть. Но прежде на веранде растапливаешь камин – это, впрочем, для приятности, а вовсе не для тепла, – потом заваливаешься на старый топчан ногами к огню, который сердито потрескивает и шипит, берешь в руки какую-нибудь нелепую книгу, вроде монографии «Сновидения у собак», и вот оно, счастье, в его первозданном виде, которое наверняка было не доступно ни египетским фараонам, ни Александру Македонскому, ни членам фракции социалистов-трудовиков.

Александра Македонского почему-то душевно жаль, все-таки из хорошей семьи, у Аристотеля учился, элегии сочинял – и вдруг такое мальчишество: взял и завоевал полмира, основав лоскутную, нежизнеспособную империю, и, спрашивается, зачем? А вот социалистов, желающих осчастливить народы, совсем не жаль, во-первых, потому что «человеческое счастье – это гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты» (Федор Достоевский), а во-вторых, кого и как может осчастливить глубоко несчастное существо, у которого ни кола, ни двора, ни образования, ни племени, ни профессии, ни семьи… Однако мысли уже начинают путаться, налезать друг на друга, и вскоре сон гасит сознание. Снится всегда какая-нибудь ерунда, положим, будто ты выгуливаешь собаку в Столешниковом переулке, а тебе навстречу идет фараон Джосер…

Кажется, только прикорнул, как уже кто-то стучит в окно.

– Эй, хозяин, дрова нужны? – Это Пашка Сидоркин из нашей деревни, который, вероятно, украл у бывшей супруги тележку дров. Я отвечаю решительным отказом, и тогда он зовет меня покурить. Наискосок от моей усадьбы третий год строится некто Елена Сергеевна, предпринимательница из Твери, и вкруг постройки валяются сосновые бревна, – на них-то мы и усаживаемся курить. Сидоркин заводит свой козырной сюжет…

– Сколько раз я ей говорил: на хрена, говорю, Сергеевна, тебе эта санатория, построила бы домик с марсандой – самое было б то!

– Для человека главное, – отвечаю, – это живительное пространство, в котором себя вольготно чувствует твое «я». Недаром настоящий крестьянин всегда норовил прикупить земли.

– Ну это, наверное, при царе Горохе существовала такая мода, сейчас колхознику земля и даром-то не нужна.

– Удивительное дело, – говорю. – Неужели у вас на весь колхоз не нашлось ни одного мужика, который решил бы завести собственное хозяйство?!

– Ну почему? Нашелся один такой, землю взял, телят завел, сушилку свою построил – все, как полагается у мироеда и кулака…

– Ну и что?

– Убили.

– Как так убили?! – Так и убили за просто так!

Солнце уже давненько перебралось на ту сторону реки и, точно с устатку, присело на кроны деревьев, произведя неожиданное, золотисто-салатовое свечение, молодая трава, еще нечувствительная к движению воздуха, потемнела, и ветер стих, галки угомонились, слышатся только соседские, по-вечернему умиротворенные голоса. Вот уж действительно, как подумаешь, благодать.


По вечерам обыкновенно бывают гости. Поскольку слышимость в местах противоестественная, то о приближении гостей из соседних деревень я узнаю задолго до их появления, когда они еще только въезжают в Козловку, это за рощей, гречишным полем, речкой Козловкой же и предлинным оврагом, который почему-то называется Сухой Ключ. По голосу двигателя я даже распознаю, кто именно едет в гости: то Логиновы на «девятке», то Диодоровы на «Рено».

Положим, вечерним делом сижу у Генки-астронома на скамеечке у ворот. Заметим, что Астрономом он прозывается вот по какой причине: за малой приспособленностью к хозяйству жена Татьяна частенько посылает его сторожить утят; сидит Генка на берегу маленького вонючего пруда, затянувшегося тиной яхонтового оттенка, и смотрит в небо: не ровен час, ястреб налетит и нанесет урон сонму его утят. Разумеется, такое меланхолическое занятие не могло не сказаться на его умонастроении, во всяком случае понятно, отчего он пописывает стихи. Подозреваю даже, что Генка по-своему обогатил поэтическую традицию, по крайней мере он обошел японскую культуру трехстишия «хокку» и навострился сочинять вирши, состоящие из двух строк. Например:


Того и жди
Пойдут дожди.

Или:


Внутри бьется, чуть дыша,
Молодежная душа.

Так вот, сидим мы с Генкой-астрономом на скамеечке у ворот; я любуюсь на закат, грозно-багровый, волнующий, как дурное предзнаменование: запад придавила темно-лиловая туча, оставив голубую полоску по-над горизонтом, и солнце оттуда выглядывает, словно глаз, налившийся кровью, – Генка по инерции смотрит в небо.

– Ген, – говорю, – сколько молока надоил сегодня?

– Литров шесть, – отвечает он, – а вчера было полное ведро. Ну с каждым днем все хуже и хуже, то есть вся Россия помаленьку идет к нулю! В позапрошлом году продали лен? Худо-бедно продали, а в прошлом году льнокомбинат ни копейки не заплатил, и, можно сказать, пошел по миру наш колхоз. Так надо думать, что в этом году вообще лен сеять не будем, вот до чего дошло!

У Генки-астронома три коровы, две свиньи, десяток овец и птицы не сосчитать, но он аккуратно голосует за коммунистов и после очередного поражения левых сил напивается так, что начисто пропадает, и Татьяна, вооружившись совковой лопатой, идет по деревне его искать.

Невольно подумаешь: русская жизнь, взятая среднеарифметически, – это сплошной какой-то «Вишневый сад», а взятые среднеарифметически русские люди – сплошные фирсы, которых защемило по двум кардинальным пунктам, именно: человека забыли, и куда было лучше при господах. Ну не умеет – или не желает – наш соотечественник жить сегодняшним днем, а предпочитает существовать либо днем завтрашним, либо вчерашним, неважно, что завтра для него чревато всененавистными демократическими свободами, а вчера он высунув язык гонялся по Москве за любительской колбасой. Но то, что мы называем «сегодня», собственно, и есть жизнь, и, стало быть, русский человек просто-напросто не очень-то любит жить, что проясняет многие особенности нашего быта и национальной истории, например, почему мы-таки победили в Великой Отечественной войне.

Итак, сидим мы с Генкой-астрономом на скамеечке у ворот, разговариваем, вдруг явственно слышу, что гости едут: вот Дио-доровы на «Рено», вот Логиновы на «девятке», да к тому же еще и Холмогоровы на «Оке». Благо, по деревенской жизни всегда найдется, чем угостить, вплоть до самодельного кальвадоса из райских яблок, и покуда соседи минуют овраг, гречишное поле, рощу – на маленькую полянку позади дома будет вынесен пластиковый белый стол со стульями, а на столе появится свеча в стеклянном подсвечнике, четвертная бутыль кальвадоса, соленьяваренья и большое блюдо жареных окушков. И десяти минут не пройдет, как, перецеловавшись по московскому нашему обычаю, усаживаемся за стол; разливается по стаканам яблочная водка, зажигается свечка – и вдруг увидится картина поразительной, не нынешней красоты: еще не ночь, но воздух прозрачно-темен, на востоке низко висит изумрудная Венера, звезда весенняя, и точно смотрит, чуть в стороне, у забора, белеет вишня, похожая на тучное привидение, а недвижимое янтарное пламя свечки озаряет лица каким-то библейским светом; даже собаки не брешут, разморенные тишиной, ну разве майский жук налетит, жужжа, и слышно плюхнется в смородиновые кусты. Говорить не хочется, и так хорошо, но мало-помалу кальвадос развязывает языки.

– Вот интересно, – говорю, – сколько лет нашей деревне? Вероятно, лет двести, а может быть, и пятьсот.

Логинов говорит:

– Вы представляете себе: пятьсот лет тому назад, еще при Иване III, сидели вот так же здешние мужики, от которых и костей, наверное, не осталось, и говорили о том о сем…

Я:

– И один другому говорит: не нравятся мне теперешние порядки, вот татар зачем-то прогнали, а, спрашивается, зачем?!

– В том-то все и дело, – вступает Диодоров, – что не там мы ищем исток вековечной своей беды. У русского человека во всем климат виноват или англичане, а сам он нечаянно падший ангел, который по недоразумению питается лебедой.

Мы так, замечу, давно знакомы, что тезисами говорим, опуская связующее звено, но все равно получается примерно «Вишневый сад».

– Истинная правда! – меж тем соглашаюсь я. – Если бы мы поменьше думали о правительственном кризисе в Доминиканской Республике, а побольше заботились о себе, Москва давно бы стала столицей мира.

Помолчим немного, разомлевшие от прелестного майского вечера и вина. Слышно, как неподалеку неустанно шумит река, в березовой роще вдруг страшно крикнет ночная птица, на дальнем конце деревни пикнет и замолчит не совсем трезвая гармонь, и такое внезапно нахлынет ощущение счастья, что горло запрет какой-то хороший спазм. Потом Холмогоров скажет: – Между прочим, генерал Лорис-Меликов, которого с ног до головы оболгала советская историческая наука, был выдающийся государственный деятель и замечательный человек. Но обратите внимание: на Берию ни одного покушения не было, в Суслова только раз бросили бутылкой из-под портвейна, а на Лорис-Меликова народовольцы открыли форменную охоту. О чем это говорит?

– Это говорит о том, – отзывается Диодоров, – что человечество еще не преодолело стадию поздней дикости и ему до сих пор неведомо, что к чему. У человека, положим, за плечами высшее образование и кандидатский минимум, а он не отличает либерала от стукача!

– По этой же причине, – добавляет Логинов, – люди ищут решение проблемы жизни и смерти в коммерческой деятельности, в занятии искусствами и особенно в политической борьбе, глупее которой человечество ничего не выдумало, если не считать танцы.

Я:

– Между тем Лафотер еще двести лет назад открыл, что смысл жизни заключается в самой жизни, как смысл вращения Земли вокруг Солнца заключается во вращении Земли вокруг Солнца, а вовсе не в том, чтобы можно было выжигать по дереву через увеличительное стекло. Ведь простая, кажется, вещь: «Когито ерго сум», то есть живешь постольку, поскольку понимаешь, что ты живешь. И сразу самая простецкая жизнь приобретает глубокий смысл…

Ну и так далее в том же роде. Небо над головой тем временем почернело, и звезды давно высыпали, злорадно намекающие на то, что пространство беспредельно, а время имеет счет. Действительно, подумается, если через шесть миллиардов лет Солнце поглотит Землю, то зачем я, спрашивается, пишу…

Лето

На самом деле жизнь человека задумана и организована так премудро, что, как уже было отмечено выше, «единственное настоящее несчастье – это собственная смерть».

Несколько лет подряд просыпаюсь с такой вот гнетущей и одновременно веселой мыслью, и это неудивительно, ибо когда человеку за пятьдесят, его, воленс-ноленс, увлекают думы о смерти и о дальнейшей судьбе души. Впрочем, и то верно, что самые мрачные соображения, как правило, продуцируют люди благополучные, и скорее всего эту глубоко французскую пословицу выдумал какой-нибудь бонвиван, который не ведал иных несчастий, кроме как порезаться при бритье.

Опять же возьмем меня: живет человек в деревне, дышит вольным воздухом, настоянным на цветах, пьет ключевую воду с повышенным содержанием серебра, трудится в свое удовольствие, занимаясь в общем невредным делом, одним словом, как сыр в масле катается, и вот поди ж ты – каждое утро его угнетает мысль: жить, конечно, хорошо, особенно в деревне, но однажды этому делу придет конец. С другой стороны, сознание конечности личного бытия представляет собой главный, если не единственный, возбудитель литературы, и, следовательно, именно смертной думе мы обязаны тем, что у нас есть книга, да еще в качестве универсального средства от всех воздействий, потому что она, когда надо, развеет, а когда надо, насторожит. Таким образом, не береди наш разум последний час, человечество вряд ли вышло бы за рамки ритуального танца и пищалки «уди-уди». Отсюда, между прочим, вытекает еще такое соображение: Отец, сотворив человека смертным, тем самым дал жизнь богоподобному гению и творцу, который способен отделять, в частности, свет от тьмы, – к чему бы это, ежели не к тому, что слово писателя есть опосредованная воля Божья, мановение, переведенное на язык…

В то время как мысль обретается высоко, набирает обороты простая жизнь: вот за стеной мансарды завозились галчата, которые аккуратно каждое лето родятся под крышей дома, – значит, пора вставать. Седьмой час утра, небо еще бледное, молодое, солнце едва выпросталось из-за линии горизонта и дает какой-то свежий, румяный свет. Все кругом зелено, по-июньски зелено, так сказать, на юношеский манер: и ржаное поле за околицей, которое упирается в березовую рощу, покуда подернутую туманом, и овсы за рекой, и трава у заборов, и разросшиеся на задах крапива да лебеда. Еще видно, как там и сям дымятся черные крыши сараев и мерцает в траве обжигающая роса. Слышно же только речку, а чуть позже отдаленные звуки стада, которое ужо погонят нашей деревней два пастуха: долговязый Виталик Девкин и маленький Серега Белобородов, по прозвищу Борода.

Поскольку вода в рукомойнике за ночь не остывает, летом хорошо умыться непосредственно из реки. Тропинка пересекает деревенскую улицу, огибает маленький пруд, полузаросший яхонтовой тиной, минует поляну, усыпанную цветами, которые производят сложные парфюмерные запахи, и круто спускается вниз к реке. Вода в ней быстрая, говорливая и настолько прозрачная, что даже в ветреную погоду будет хорошо виден нарочно брошенный пятачок. Стало быть, усесться на корточки у мостков, запустить в реку обе ладони и долго, с чувством орошать помаленьку оживающее лицо. Глядишь, вон метрах в пятидесяти левее цапля внимательно разгуливает меж камней, что-то тяжело плюхнулось в воду у противоположного берега, а вон рак порскнул в сторону, но зато набежали и роятся отчаянные мальки. Единственная мысль, тоже свежая, как бы умытая, даже розовеющая от свежести: хорошо.

По возвращении весело бывает ревизовать свои зеленя; картошку, однако, пора по второму разу окучивать, укроп хотя и скеле-тист, но распространяет задорный дух, кабачки кустятся так, что любо-дорого посмотреть, равно и морковка отменно развивается, и свекла, и бобовые, и редис. И все-то на усадьбе в порядке, все ровно-гладко, как на параде, ни один посторонний гвоздь не валяется, точно это не пятнадцать соток угодий, а любовно прибранное жилье. Единственно подумаешь, что через три тысячи лет тут будет дно морское, или землю закатают асфальтом, или на наш Зубцовский район распространится пустыня Гоби, и тогда такая мысль ядом разольется: нехорошо.

В силу теории относительности, которая представляется почему-то особенно результативной относительно сельского способа бытия, время от пробуждения и до той минуты, когда садишься писать за стол, кажется чрезвычайно протяженным и чувствительным, хотя этот отрезок составляет максимум полчаса. Возможно, так кажется потому, что солнце в эту пору совершает самую приметную часть пути: еще давеча оно светило сквозь кроны деревьев, а теперь уже перевалило за нашу речку и волнами распространяет тепло, похожее на прикосновение, или на приступ стыдливости, или на легкий жар. Впрочем, в моей мансарде по-прежнему прохладно и так приютно, что все бы писал, кажется, и писал; диван, маленький стол, на котором едва умещается пишущая машинка системы «Оптима», деревянное исполкомовское кресло, рублевская «Троица», подсвеченная лампадкой, модель двухмачтовой шхуны своей работы и собственного же дела тяжелые полки книг. Из превходящего: трубочка и кружка крепкого кофе со сливками, который веселит обоняние и приятно тревожит ум. Знай себе удовольствуйся и пиши.

И писал бы, кабы не тот дефис, что вижу – в деревню ввалилось колхозное стадо, которым предводительствуют Виталик Девяткин и Серега Белобородов, по прозвищу Борода. Последний, по всем признакам, уже опохмелился, несмотря на сравнительно ранний час, поскольку он неуверенно орудует кнутом и не совсем твердо держится на ногах. Виталик Девяткин мимоходом облокотился на мою калитку и говорит:

– Вчера отдохнули маленько…

– Святое дело, – потрафил я.

– Сейчас Борода, я так понимаю, где-нибудь рухнет спать.

– Полный вперед.

– Ты посмотри, чтобы его собаки не покусали или машина не наехала…

– Посмотрю.

Девяткин протяжно вздохнул, достал из-за рукава сигарету и закурил.

– Дурную какую-то водку стали выпускать, прямо, хрен ее знает, не водка, а чистый яд. Я думаю, это правительство решило окончательно избавиться от народа – по-другому ихнюю политику не понять.


С недавнего времени как-то нехотя пишешь прозу; во-первых, совестно водить читателя за нос, выдавая свои фантазии за былое, а во-вторых, стали вдруг раздражать условности, на которых держится литературное ремесло, например, необходимость выдумывать для персонажей экзотические фамилии или неизбежный порядок слов. Вообще художественная проза – это слишком игра производителя с потребителем, чтобы ею было извинительно заниматься в зрелые годы, тем паче на склоне лет. Хочется говорить с соотечественником без околичностей, напрямки, как Христос завещал: «Да – да; нет – нет; а что сверх этого, то от лукавого». Слава Богу, писателю всегда есть, что сказать в ракурсе «да» и «нет», на то он и писатель, что видит острее, объемлет шире, вникает глубже, чем дано от природы нормальному человеку, по крайней мере он способен сформулировать то, что все понимают, а изложить по-своему – ну никак…


С одной стороны, такой переворот смущает, ибо он навевает предположение, что, может быть, ты просто-напросто исписался, но, с другой стороны, лестно делается, едва вспомнишь, что через него прошли такие титаны, как Николай Гоголь и Лев Толстой. Правда, в обоих случаях переворот дал сомнительный результат: Гоголь в итоге написал книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», которая может быть интересна только специалистам, а Толстой, как известно, ударился в терапию, хотя доподлинно известно: «Литература – редко лекарство, но всегда – боль» (А. Герцен).

Так вот уже года два пытаешься что-то сделать на стыке прозы и публицистики, полагая в этом алгоритме выход из тупика. Не исключено, что тут открывается решение обещающее, продуктивное, тем более что в наше время у соотечественника иссякло желание следить за развитием отношений между Петрушей Гриневым и Машей Мироновой, а если ему нынче и есть дело до художественного слова, то это слово должно быть какое-то непосредственное и веское, как «батон». Поскольку центральная фигура в России сейчас борец от нечем себя занять, писать хочется о борце, то есть о разбойнике, причем разбойнике крайне вредном, особенно если он главным образом ратует за народ.

Тема эта в общем неблагодарная, во-первых, потому что освоенная, во-вторых, потому что по бедственной русской жизни сия аксиома не требует доказательств, а в-третьих, потому что за окном едва приметно покачивается ветка яблони, сквозь нее видно речку, овсы соседнего колхоза «Передовик», высокий берег Волги, заросший елью, осиной и сосной, а дальше только синее-пресинее небо, похожее на театральный задник, по которому плывут куда-то ватные облака. Впрочем, в нашем деле что важнее всего? Слова… Вернее, порядок слов и то, как они пригнаны дружка к дружке, плюс, конечно, хорошо иметь в знаменателе такой дар, чтобы действительность делилась на него без остатка, как, положим, делится пять на пять. Ведь можно сказать и так: наступил октябрь, уже рощи отряхнули последние листья со своих нагих ветвей, дохнуло осенним холодом, дороги замерзли… ну и так далее, а можно сказать и так: «Октябрь уж наступил – уж роща отряхает / Последние листы с нагих своих ветвей…» – то есть слова вроде бы те же самые, а разница такая, как между понятиями «миссия» и «мессия».

Итак, вставляем в каретку лист, вздымаем кисти рук над клавиатурой «Оптимы» – и вперед:

«Когда вождей Конвента с шумом и стрельбой арестовывали в Парижской ратуше, по некоторым сведениям, Макс Робеспьер воскликнул: “Республика погибла, разбойники торжествуют!” Что до республики, затеянной булочниками, которые начитались энциклопедистов, то, может быть, туда ей и дорога, тем более что 9-го термидора, по существу, вор у вора дубинку украл, а вот о разбойниках хочется говорить».

Хочется-то – хочется, а что, собственно, говорить?.. Пока то да сё, можно ручки по-новому переложить, заточить карандашик и понаблюдать из окна за соседским псом, который нежится на солнце и смешно отгоняет мух. Ну разве что так: «Вчуже разбойников понять можно: действительно, куда увлекательней шататься по свету, шокировать публику свежими моральными нормами, отстреливаться и скрываться, нежели битых восемь часов простаивать у станка. Только в том-то вся и штука, что борьба за совершенное общественное устройство есть занятие в высшей степени бессмысленное и коварное, ибо, например, всеобщее избирательное право нельзя завоевать путем вооруженного восстания, его можно только заслужить или выслужить, – Россия вон обрела, наконец, действительно всеобщее избирательное право, но поскольку она доросла много если до конституционной монархии древнеанглийского образца, то законотворчеством у нас занимаются преимущественно лоботрясы и чудаки…»


Прежде подобные рассуждения я просто-напросто втискивал в уста того или иного литературного персонажа, но с течением времени стало ясно, что это прием вызывающе искусственный, и в дальнейшем прибегать к нему не с руки. В дальнейшем дело строилось таким образом: рассуждения – это от автора, в качестве контрапункта к ним – какой-то простой сюжет плюс веселые диалоги, имеющие отдаленное отношение к главной теме, а в финале – пересечение линий по Лобачевскому в заранее намеченной точке координат. Ну и проследить, чтобы каждый период имел собственную округлость, которая достигается определенной последовательностью слогов и в результате так смыкает прозу с поэзией, как заданный ритм смыкает поэзию с музыкой, но не так, как смыкаются фотография и кино. Именно нельзя написать: «А ведь как подумаешь, совсем стало невозможно жить в Москве», – но следует написать: «А ведь как подумаешь, в Москве стало совсем невозможно жить». Впрочем, это делается автоматически, как-то само собой, словно есть в тебе лишний орган, похожий на камертон. Другое дело – к чему эти изыски, если читатель пошел нетребовательный, а редактор – невникающий, во всяком случае редко когда чувствующий музыку языка.

И все-таки самое главное – это придумать простой сюжет. И придумал бы, надо полагать, кабы не тот дефис, что гляжу: соседский пес подозрительно скалит зубы на мирно спящего пастуха Серегу Белобородова, по прозвищу Борода. Пришлось спуститься вниз и отогнать животину прочь – в результате этого мелкого происшествия настроение, конечно, уже не то.

Время около часу дня, дом давно проснулся и живет по обыкновенному распорядку, то есть Ирина Борисовна, дражайшая половина, занимается по хозяйству, собака Кити, ротвейлер породой и болонка по воспитанию, самозабвенно гоняет галок, кошка Маша сидит на подоконнике и делает туалет. Поскольку в голове от усталости непорядок, хорошо с полчаса посидеть под калиной в плетеном кресле, чтобы мало-помалу прийти в себя.

Солнце почти в зените и, хотя оно стало заметно меньше, источает пожарный зной, резко пахнет травами и как будто горелым хлебом, но если потянет воздухом от реки, то кувшинками и прохладой, а если с северо-запада – то горячим сосновым духом, который дает новая банька, стоящая на задах. Хотя в нашей деревне круглое лето живет около сотни душ, ее без малого не слыхать: ну изредка машина проедет, и сразу станет противно дышать, ну заголосит в омутке соседская ребятня, в худшем случае на дальнем конце деревни кто-нибудь заведет электрическую пилу. О чем думаешь в эту пору? Опять же о равенстве, вернее, о том, что архитектор Шехтель был сыном повара из саратовских волгарей, о том, что патриотизм в современном виде подразумевает незаконченное среднее образование, о том, что бы такое съесть на полдник, и еще о том, что весь ход развития человеческой цивилизации направлен к тому, чтобы олухам было удобней жить. На полдник, или, если угодно, на второй завтрак, который бывает в полдневный час, сочиняю следующее меню: жареная колбаса, яйца по-английски, то есть с горчицей, яблочные оладьи с вишневым вареньем плюс разбавленное вино. Но сначала пойти проверить, как там живет-может пастух Серега; а ничего: сидит в теньке под столетним вязом и усердно, продолжительно трет глаза.

Увидев меня, он хорошо зевнул и поинтересовался:

– Насочинял чего сегодня?

– Как же! – отвечаю. – Насочинял…

– А про что?

Я призадумался:

– Вот так сразу затрудняюсь сказать, про что…

– Живут же люди! – воскликнул Борода и снисходительно ухмыльнулся, пощуриваясь на солнце.

А я подумал: в его глазах я, вероятно, человек ненормальный, что-то вроде деревенского дурачка.

Когда с полдником покончено, принимаюсь за разные хозяйственные дела. Перво-наперво воды наносить из речки; деревня наша, как это ни удивительно, стоит на известняковой плите и, следовательно, обходится без колодцев, посему для полива своих угодий ежедневно запасаю до двадцати ведер речной воды. После – косьба, хотя это и против правил, поскольку народная мудрость гласит: «Коси, коса, пока роса», – но в росные часы я как раз пишу. Затачиваю вороненое лезвие оселком до такой степени остроты, что на него даже посмотреть – и то оторопь берет, и начинаю выкашивать маленькую полянку, которая простирается от задней веранды до плантации кабачков. Если не для козы сено запасаешь, а воспитываешь газон, то косьба – дело тонкое, предполагающее крестьянское звено в генетическом коде, приверженность европейской цивилизации, гордыню и достаточно крепкий торс. Кошу я, правда, не ежедневно, но дважды в неделю, как правило, я кошу.

Из-за того, что силы уже не те, больше двух-трех соток в один прием обработать не удается: перед глазами начинают ходить оранжевые круги, хороший пот обливает тебя с головы до пяток, руки и ноги точно из чугуна. Тем не менее заодно уж забор подправить, ножи наточить, разбить колуном старую березовую колоду, залатать куском рубероида крышу сарая, проредить морковку, выгрести золу из камина, натянуть за банькой веревку для сушки белья, докопать выгребную яму, подкачать у «копейки» правое переднее колесо.

Наконец с легким сердцем можно идти купаться, прихватив мыло в мыльнице, початую бутылку шампанского и бокал фальшивого хрусталя. Удивительное наслаждение, равное которому поискать: залезть голышом в нашу мелкую, прозрачную речку, усесться на песчаное дно, так, чтобы только голова торчала среди кувшинок да рука по локоть с бокалом фальшивого хрусталя, и потягивать прохладное шампанское, щурясь на солнце и говоря себе внутренним голосом разные значительные слова; например, говоришь о том, что по мирному времени счастье напрямую зависит только от воображения и больше ни от чего. Или можно порассуждать на такую тему: вот и крестьяне, и горожане, и чиновничество, и ворье совершенно гармонизируются с нашей национальной традицией, и только интеллигенция выпадает из слаженного ансамбля.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4