Нужно ли говорить, что по нескольким предметам меня провалили – кажется, по четырем из шести, – а по остальным я прошел по воле случая или по снисходительности экзаменаторов. К чему рассказывать, как латинист дон Прилидиано Мендес, после других вопросов, с злобным коварством предложил мне просклонять quis vel qui,
на что я мог ответить только школьным стишком «Шла ослица у реки». Все это я ни в грош не ставил. В глубине души я был уверен, что ни в коллежах, ни в университетах ничему не учат, а если быть откровенным, то даже сейчас… В общем, всего не скажешь, но дело в том, что у нас в стране люди действительно выдающиеся пробивались почти всегда своими силами, были самоучками, self-made men,
в то время как рутинеры, посредственности почти всегда обладали университетским дипломом как свидетельством чужой поддержки.
В отместку за неприятные переживания, доставленные мне экзаменами, я решил, прежде чем вернуться в деревню, причинить какую-нибудь неприятность мисии Гертрудис.
Я даже не стал ломать себе голову и придумывать особо лихую проделку; ясно было, что одно мое появление способно довести ее до обморока, а добавь я несколько любезностей, вроде «Мерзкая гадина! Старая рожа!», месть моя свершится, ибо старуха будет в бешенстве по меньшей мере две недели. Я прошелся мимо дома два, три раза, но ее не было видно. На четвертый раз она стояла у порога, словно солдат на часах; ее украшала новая, еще более пышная девичья шевелюра.
Мерзкая гадина! – прошипел я.
Когда она меня узнала, в глазах ее появилось такое выражение, что слава «старая рожа!» застряли у меня в глотке. Боже, как я перепугался! Перепугался и бросился бежать! Впервые в жизни я испытал такой ужас и бежал, словно Факундо, преследуемый тигром…
Я вернулся в Лос-Сунчос с твердым намерением никогда больше не ступать ногой в город и даже не стал притворяться, будто готовлюсь к мартовским экзаменам. Я не хотел, не мог опять отказаться от своей личности, столь заметной в поселке и такой ничтожной, незначительной на большой сцене. «Лучше голова мышонка, чем хвост льва», как говаривал татита.
Мама взялась устроить все по моему желанию, в надежде окончательно удержать меня рядом с собой, Я хотел «работать, начать зарабатывать себе на жизнь». Легче всего было подыскать мне какое-нибудь занятие, место или службу, которая могла бы практически подготовить меня к борьбе за существование, раз уж теория не привлекла меня и «не лезла мне в го-голову», как я утверждал. Мать несколько раз говорила по этому поводу с татитой, а я воспользовался помощью Тересы, чтобы убедить дона Ихинио, который несомненно оказывал большое влияние на мою судьбу. Папа согласился без особого сопротивления, полагая, верно, что если уж он собирается посвятить меня политике, которая не требует ничего иного, кроме «силы в руках и решительности», то любая дорога хороша, лишь бы она позволила мне взяться за дело как можно скорее. И муниципальный интендант дон Сократес Касахуана по первому же слову подобрал хорошо оплачиваемое местечко, где суждено мне было готовиться к более высоким обязанностям.
Через несколько дней, в начале нового года, я поступил на свое место, и тут началась для меня новая жизнь «мужчины-ученика»… Был я еще совсем мальчишкой и не очень склонен к наблюдениям, однако же канцелярия муниципалитета, мозг и сердце поселка, внушала мне глубочайшее отвращение. Через полчаса сидения за столом, заваленным бессмысленными бумагами, я уже умирал от скуки и бежал поразвлечься где-нибудь на стороне. Тем не менее постепенно я свел знакомство со всеми служащими, и высшими и низшими: дон Сократес, хитрый, лицемерный толстяк с ногами колесом от привычки ездить верхом чуть не с младенчества, великий торгаш, спекулянт и мастер поживиться за счет бюджета; председатель муниципалитета док Темистоклес Герра, не то менее неотесанный, не то более претенциозный, тоже крупный коммерсант; казначей дон Убальдо Миро, умудрявшийся при ничтожном жалованье вести почти роскошную жизнь благодаря ловким махинациям и обыкновению благодушно выплачивать вперед жалованье служащим и пеонам под умеренные проценты; два секретаря: секретарь управления Хоакин Вальдес и секретарь совета Родольфо Мартирена, которые постоянно вымогали взятки, задерживая по возможности рассмотрение просьб и бесконечно затягивая разбирательство дел, если в них не были заинтересованы видные особы «с положением».
Я был зачислен в отдел товарных документов в качестве писца; но мой начальник, Антонио Касахуана, брат дона Сократеса, никогда не обращал внимания на мои отлучки и даже, казалось, поощрял этот новый вид отлынивания. Позднее я понял причины его поведения: ему не нужны были лишние свидетели, а я ему так мешал, что он горько пенял своему брату на мое неуместное присутствие. Дело в том, что он взымал непомерно большие поборы со скотоводов, отправляющих скот, кожи или шерсть в другие департаменты, присваивал гербовые марки, которые полагалось хранить в книге товарных документов, и даже выдавал фальшивые справки укрывателям скотокрадов, зарабатывая тем самым изрядную долю ворованного скота, в те времена служившего разменной монетой… Все это было в порядке вещей, ведь он был братом интенданта; другим его сообщником являлся казначей; ни местные, ни провинциальные власти не в силах были бороться со скотокрадством, а все хорошие правители, как известно, руководятся истиной, что неисправимое зло следует вводить в нужное русло. Когда мне стало известно об этих делах, скорее благодаря злословию завистников, чем собственным наблюдениям, я не преминул воспользоваться своим открытием, но скромно, лишь для самых Умеренных трат, без намерения сколотить себе состояние, как другие. Я всегда был осмотрителен и ничуть в этом не раскаиваюсь.
Сбежав из канцелярии, я в поисках развлечений гулял по поселку или в его окрестностях, иногда пешком, а чаще верхом, в компании с товарищами, старшими, чем я, но такими же лоботрясами, и преследовал девиц из окрестных ранчо и хижин с остервенением, в котором проявлялась, пока еще в несколько искаженном виде, моя будущая непобедимая склонность к прекрасному полу.
Будучи уже искушен в развлечениях со служанками, я все же неспособен был по-настоящему и настойчиво ухаживать за девушками, однако Марто Контрерас, сын моего друга – возницы дилижанса, отчаянный и дерзкий мальчишка лет семнадцати – восемнадцати, с которым я свел близкую дружбу, занялся моим обучением и снабдил наставлением в любовных делах, выраженным с сельской грубостью» «Их надо обротать, и все тут».
Первые мои любовные приключения были, понятно, весьма упрощенными, бездумными, почти животными мгновенное головокружение, насилие, и на этом конец. Иногда связь некоторое время продолжалась – значит, я одержал победу, но По большей части моя жертва бежала от меня, как от врага. Тереса ютилась где-то в тайниках моей памяти, хотя я и видел ее мельком почти каждый день.
Невинные развлечения с другими товарищами, кроме Марто, вскоре начали казаться мне слишком пресными, особенно когда я сравнивал своих друзей с компанией олужащих муниципалитета, гораздо более привлекательных для меня, потому что, будучи уже «мужчинами», они проводили целые дни, беседуя о бегах, о петушиных боях, об игре в мяч, рассуждая о дружбе, рассказывая о дуэлях и прочих подвигах, болтая о более или менее грязных любовных приключениях; в час завтрака они отправлялись выпить вермута для отдыха, а под конец дня, поговорив с важным видом о политике, составляли программу на вечер. Я начал встречаться с ними, постепенно все больше вовлекаясь в их жизнь. Мы играли на бильярде до самого вечера; обедали наспех дома или в ресторане, а потом снова появлялись все вместе то здесь, то там: в игорном доме Манео, в заведении польки Ильки, где подчас происходили невероятные скандалы и куда ни одного посетителя не впускали, раньше чем агенты полиции не проверят, нет ли у него оружия, либо в других злачных местах. Я был немало удивлен, увидев вокруг креольского зеленого стола или под польским кровом не только своих товарищей или других сверстников, но также и весь цвет нашего общества во главе с самим доном Сократесом. Кто мог бы оспорить, что Древняя Греция возродилась в Лос-Сунчосе целиком, не исключая и Сократа!.. В конце концов под утро мы расходились по домам, и я, пользуясь прекрасным часом, когда все живое на время замирает, погружался в глубокий сон, чтобы вскоре проснуться еще более свежим, пылким и полным сил. У меня всегда было пристрастие к величественным зрелищам природы, и думаю, не поглоти меня политика так безраздельно, я стал бы выдающимся живописателем красот и величия аргентинского ландшафта.
Но, увы, невозможно одновременно бить в колокола и участвовать в процессии.
XII
Несколько позже я пристрастился к развлечению другого рода, которое положило начало наиболее значительным событиям в моей жизни.
Я стал посещать по вечерам редакцию полуофициальной газеты «Эпоха», которую содержал муниципалитет, а редактировал некий авантюрист, носивший звучное имя Мигель де ла Эспада, молодой человек, способный написать все, что было угодно тем, кто его оплачивал, – тип нередкий во всех поселках и городах республики. Газета помещалась в трех комнатах жалкого грязного домишка на одной из улиц, примыкавших к центральной площади. В первой большой запущенной комнате, которую занимала редакция, стоял Некрашеный сосновый стол, заваленный газетами и бумагами, высокая конторка для кассовых книг и счетов, несколько плетеных стульев и кожаное кресло с высокой спинкой; кирпичный пол был искрошен в пыль, некогда побеленные стены затянуты паутиной и испещрены пятнами чернил и плесени, а с оклеенного бумагой потолка свисали бумажные лохмотья, отвалившиеся из-за протекавшей сквозь крышу воды… Пахло сыростью, смазочным маслом, керосином. Во второй, темной и душной каморке виднелись козлы и три наборные кассы; в третьей стоял старый ручной печатный станок и койка рабочего. Тут было царство де ла Эспады, и тут по вечерам собирались мы – несколько молодых карьеристов, – поговорить о домашней, общественной и политической жизни Лос Сунчоса. Стоило послушать болтовню, сплетни, пересуды, злословие и клевету, составлявшие сущность наших приятных бесед, этого исследования жизни и всех городских событий, в котором недостающие подробности с успехом заменялись плодами воображения собеседников. Знаменитая аптека Паредаса, заслужившая прозвище «вральня», не могла тягаться с редакцией «Эпохи». Тут я был посвящен во все тайны поселка, познакомился с историей всех семейств, узнал проступки одних, ошибки других, преступления третьих, оценил по достоинству хваленую добродетель женщин и начал видеть мир в новом свете, быть может, несколько искаженном, быть может, слишком мрачном, но в общем довольно близком к действительности.
Де ла Эспада был человек лет тридцати, щуплый, подвижный, желтолицый, с маленькими слезящимися глазками почти без ресниц и жесткими усиками, скорее отталкивающий, но все же привлекательный своим мадридским изяществом и плутовским пессимизмом… Обычно он подводил итог разговора сентенциями, которые могли составить полный курс обучения и являлись сводом идей, в то время для меня новых, хотя они отнюдь не отличались оригинальностью. За несколько месяцев он превратился, если только это возможно, из капельдинера в театре Буэнос-Айреса в редактора газеты Лос-Сунчоса, и говорил примерно такими изречениями:
– У каждой женщины есть особые четверть часа, и тот, кому удастся подстеречь этот момент, наверняка овладеет ею.
Или же:
– Все люди продаются: вопрос в том, чтобы дать нужную цену.
Или же:
– Чтобы проверить, честен ли человек, надо довести его до крайней нужды и тут же дать ему возможность украсть. Если не украдет, значит, он честен. Но при таких условиях не устоит ни один.
То же самое он говорил о честных женщинах. Нет женщины, которая не обманула бы мужа, хотя бы мысленно, если увидит того, кто, по ее мнению, лучше мужа. Увидит или даже вообразит себе…
Эти доктрины крайне соблазняли меня, хотя я делал порой некоторые оговорки: так, например, я не мог представить себе, чтобы моя мать могла изменить своему долгу даже во сне. Правда, этим примером и ограничивались мои оговорки, ибо на матерей других смертных они не распространялись. Житейская мудрость де ла Эспады проникала в мою душу, и я лишь ждал случая, чтобы применить ее на практике.
Не могу не упомянуть и о другом развлечении, поскольку и оно оказало некоторое влияние на мою жизнь: я частенько захаживал выпить мате к старому полицейскому комиссару дону Сандалио Суаресу, прямо к нему в комиссариат, и очень интересовался организацией надзора и других служб, особенно вопросами полицейского сыска, хотя Шерлок Холмс в те времена еще не народился, а гениальный По и нудный Габорио до Лос-Сунчоса еще не дошли. Я расспрашивал старого земляка о чудесном исследовательском таланте следопытов и великолепной проницательности Факундо, описанной у Сармьенто.
– Все это надувательство, – отвечал дон Сандалио. – Никто никогда не найдет преступника, если тот не сдастся сам. Вот я, сидящий перед тобой, за все годы моей полицейской службы не поймал ни одного, разве что случайно, на месте преступления или если он сам попался по глупости.
Он поверял мне свои воспоминания, почти все связанные с выборными махинациями, и иногда брал меня с собой на расследования, в которых я участвовал с восторгом. Вспоминаю, например, убийство одной женщины, – я искал убийцу, пользуясь испытанным методом, то есть стараясь установить, кому могла быть выгодна ее смерть. Подозрение мое пало на мужа, который был влюблен в другую женщину, молодую и красивую, и я велел арестовать его. Но несколько дней спустя какой-то пьяница расхвастался вечером в кабаке, что убийцей был он, да его никто не заподозрит. Когда его арестовали и допросили, выяснилось, что убил он женщину «просто так», без всякой причины и цели, ему пришло это в голову спьяну, когда она выглянула из дверей своего дома… Такой провал ничуть не обескуражил меня, и я решил заняться розыском и поимкой скотокрадов, бесчинствующих в департаменте.
– Оставь в покое скотокрадов! – воскликнул дон Сандалио, когда я сообщил ему о своем намерении. – Если сунешься, это тебе боком выйдет. Хорош ты будешь, когда найдешь их и дознаешься, что это дон такой-то и такой-то и другие, которых я тебе и называть не хочу.
Однако оставим полицию и продолжим наше повествование.
В те времена, так же как в нынешние, с наступлением весны в Лос-Сунчосе устраивали народное гуляние по обычаю, введенному выходцами из Испании и с радостью принятому креольским населением: праздник Паломничества. На большом пустыре, близ города, сооружали навесы, парусиновые палатки, деревянные балаганы, шалаши, киоски, – все это походило не то на стоянку кочевников, не то на индейское поселение. Кругом развевались флаги, вымпелы, пестрые, аляповатые полотнища, гирлянды из цветов и листьев. Во всех палатках местные и пришлые торговцы бойко торговали дешевым товаром и всякой старой завалью, а главное, разной снедью и напитками: пончиками, пивом, лепешками в масле, красным вином, жареными колбасами. В большом балагане Испанского общества устраивали благотворительный базар с участием самых именитых барышень поселка; там продавали, пускали с молотка или разыгрывали тысячи бесполезных мелочей, великодушно пожертвованных богатыми коммерсантами. Для низшего люда были заготовлены развлечения в виде шестов с призами на верхушке, головоломок, каруселей; простонародье отплясывало на вольном воздухе под звуки флейты и бубна, изредка заменявшихся оркестром Лос-Сунчоса, который играл главным образом в балагане общества, где собиралась избранная публика. Атмосфера чувственности, возбужденной дыханием весны, непобедимая потребность веселиться, кричать, двигаться, прикасаться друг к другу царили на гулянии, опьяняли всех, начиная с простонародья и постепенно захватывая и высшие слои общества. Это празднество кружило головы сильнее, чем карнавал, все участники толпились в тесноте, любовные отношения вспыхивали мгновенно и неудержимо, но при общей простоте нравов это не смущало никого, кроме сельского священника, который проповедовал против излишеств и взывал к умеренности, да нескольких стариков, чья воркотня воспринималась как зависть людей, уже неспособных развлекаться.
На празднике этого года я усердно ухаживал за Тересой отчасти по собственному почину, отчасти оттого, что она нашла способ завлечь меня своими заигрываниями, обращаясь ко мне поминутно и предлагая купить то лотерейный билет, то какой-нибудь пустячок с благотворительного базара. Мы принимались танцевать, едва только начинались танцы для «приличной публики» на специально устроенном помосте рядом с балаганом общества; я предлагал ей руку, когда она исполняла свою обязанность продавщицы, и сопровождал ее среди толпы, собравшейся со всего поселка и ближних деревень и имений, не упуская случая нашептывать ей нежные слова, которые так смущали и волновали ее, что я чувствовал, как дрожит она, в самозабвении опираясь о мою руку.
– Нет, ты злой, нехороший! – лепетала она. – Я не верю тебе! Если бы ты по правде меня любил, ты не мог бы месяцами не приходить ко мне.
Уж не наступили ли четверть часа де ла Эспады «в духе Рабле»?
Решив, что так оно и есть, я объявил, будто не прихожу лишь потому, что меня бесит, когда нам приходится разговаривать в присутствии посторонних или через решетку.
– Если бы ты меня поджидала в саду, где можно говорить в свое удовольствие, я бы приходил к тебе каждый вечер.
– Но это нехорошо! – воскликнула она.
Почему? Что здесь плохого? Неужели она мне не Доверяет? Разве не привыкли мы гулять вместе и оставаться наедине с самого детства? И я продолжал настаивать:
– Не говори мне ни да, ни нет. Сегодня ночью я приду в сад. Если захочешь, ты будешь ждать меня. Если нет, я буду очень огорчен и вернусь домой…
Я произнес это печально, а под конец в моем голосе прозвучала легкая угроза. Она была побеждена и, сжав мою руку, с волнением посмотрела мне в глаза. Придет она в сад, я не сомневался.
Дон Ихинио, естественно, заметил мои ухаживания и поведение Тересы, но не придал этому значения, а вернее сказать, был очень обрадован нашим примирением, которое неминуемо должно было привести к исполнению его давно задуманных матримониальных планов.
– Ах, плутишка! – сказал он, похлопывая меня по плечу. – Видел я тебя, видел… Так оно и должно быть! Молодежь торопится занять наше место и без лишних церемоний отодвигает нас в сторонку.
Я рассмеялся, ничего не ответив, и только подумал, как далеко расходятся наши с ним намерения. «Если он рассчитывает женить меня, то просчитается. Неужели я откажусь от моей свободы ради того, что можно получить без таких жертв!» Тем не менее я решил, если Тереса, как я предполагал, явится на свидание, вести себя в дальнейшем более осторожно и по возможности скрывать нашу любовь, не давая дону Ихинио повода для игривых намеков, которые легко могут превратиться в требования.
Тереса вышла в сад, когда все в ее доме, вернувшись с гуляния, улеглись спать. Мы долго беседовали, она – нежно, я – дипломатично, усевшись под развесистой ивой в глубине сада. Был момент, когда я решил, что она полностью в моей власти, но при первой же вольности, которую я себе позволил, она встала, отошла от меня и без всякого жеманства сказала мягко и серьезно:
– Нет, это нет, Маурисио. Ты обещал вести себя хорошо, поэтому я и пришла. Разговаривать мы можем, сколько захочешь, но будь разумен. Ведь мы уже не дети.
Дура! Какая дура!
В ее тоне была такая спокойная решимость, что я сразу осекся и словно язык проглотил. Свидание потеряло для меня всю свою прелесть. Откуда у нее такая осторожность? Как при ее невинности и настоящем, несомненном увлечении нашла она силы сопротивляться? Не знаю, но думаю, это было плодами воспитания, – только не родительских наставлений, а задушевных бесед с подругами, в которых они делились своими познаниями о жизни и ее опасностях. Я решил, что «четверть часа» еще не пробили или уже прошли, и, оправившись после первого разочарования, снова осыпал ее нежными словами, пообещал вести себя серьезно и ничем не докучать ей при следующем свидании, на которое просил прийти завтра вечером.
– Хорошо, приду. Но поклянись, что будешь разумен.
Я пожал ей руку и ушел вне себя от ярости. Надо было мне быть более дерзким, надо было… И я принялся обдумывать на будущее способы соблазнения, вычитанные из романов, вспоминая в то же время изречение де ла Эспады: «Чтобы победить женщину бескорыстную, требуется много времени и терпения. Виноград в свое время созреет, и скромный, но упорный воздыхатель получит заслуженный дар, а дерзкий останется ни с чем». Но мне казалось, что наша любовь тянется уже так долго, так долго…
«А может, она меня не любит? Или твердо решила женить меня на себе и знает, что для этого надо не уступать? Чертова девчонка!.. А посоветуюсь-ка я с де ла Эспадой, сделаю его своим наперсником… Почему бы нет?… У него есть опыт… и он никому ничего не расскажет».
XIII
На следующий день я открыл де ла Эспаде все свои тайны, не умолчав и о провале последних моих поползновений. Он расхохотался.
– Не будь болваном! – сказал он. – Не горюй и не отчаивайся. Девчонка готова, не хватает лишь подходящего случая. Только не пугай ее! Напротив, внуши ей самое непоколебимое доверие и жди. Рано или поздно что-нибудь вызовет у нее глубокое волнение. Этим благом и надо будет воспользоваться… Но держи ухо востро! Папаша ее не из тех, кто потерпит такие проделки; едва лишь проведает о твоих намерениях или их выполнении, тут же или убьет тебя, или женит силком, тем более что он ближайший друг твоего отца.
– 3! – ответил я. – Там поглядим. Не боюсь я старика, не первый он останется в дураках. Сам ты рассказывал, сколько их в поселке притворяются, будто знать ничего не знают, лишь бы не раздувать скандал еще больше!..
Удобный случай, о котором говорил Галисиец, как мы называли де ла Эспаду, не замедлил представиться, правда, при обстоятельствах для меня трагических… Много вечеров я беседовал с Тересой, усыпляя ее подозрения, разжигая ее любовь, и нас соединяла самая сладостная близость. Мы говорили о будущей нашей свадьбе… строили планы… Она хотела, чтобы мы жили в доме ее отца, я делал вид, будто предпочитаю жить в нашем доме, и согласие наступало, лишь когда мы решали объединить обе наши семьи в одну, что было вполне возможно при связывающей их дружбе.
– Плохо только, что так мы никогда не будем одни! – возражал я. – Всегда кто-нибудь из стариков будет ходить за нами по пятам.
– Ну и что из того? – удивлялась Тереса. – Если бы мы не любили друг друга, тогда другое дело, а ведь мы так друг друга любим!..
Но перейдем к делу. Однажды, а с тех пор как я начал «становиться мужчиной», это бывало нередко, татита предложил мне сесть на коня и сопровождать его на ферму в двух-трех лигах от поселка, где ему нужно было уладить какое-то неотложное дело. Его предложение равнялось приказу, но отнюдь не неприятному, потому что я не знал более веселого спутника и никогда не скучал с ним.
Близился вечер, было уже часов семь, но дело не терпело отлагательства, а оба мы привыкли скакать по полям в любое время, не боясь ни полуденной жары, ни «злых духов» в полуночную тьму. На ферму мы приехали к концу дня, при великолепном солнечном закате, который залил пурпуром всю пампу. За пятнадцать или двадцать минут татита уладил все, что требовалось, и мы, снова подтянув подпруги, отправились в обратный путь. Было почти совсем темно. Лишь бледная полоса на западе отмечала место захода солнца. Обманчивый полумрак создавал вокруг незнакомый призрачный ландшафт, вселяя в нас неуверенность. Мы как будто все видели, но ничего не узнавали, и только долгая привычка позволяла нам, не сбиваясь, следовать по бесцветной полосе дороги.
– Этак мы попадем домой слишком поздно! – воскликнул татита. – Поехали наперерез!
– Поехали! – отозвался я и, не умеряя галопа, повернул голову лошади в сторону Лос-Сунчоса.
Дорога делала тут большой крюк, огибая овраг, непроходимый в период дождей; эту широкую излучину можно было сократить втрое, взяв прямое направление, как бы по ее тетиве, но сделать это было не так-то просто, потому что по всей местности, покрытой густыми зарослями кортадеры и высокой травы, были разбросаны большие проплешины, изрытые норами вискачи.
К счастью, белесые пятна этих опасных ловушек достаточно заметны, чтобы предупредить опытного всадника даже в ночной темноте, особенно если сидит он на «знатоке», на одной из наших креольских лошадок с острым чувством пространства.
И вот я пустился галопом, доверившись своему коню, который обходил кусты и норы, не упуская из виду ни одного препятствия и чутко двигая ушами. Так проскакал я с четверть часа, как вдруг мне послышался крик. Я остановил на скаку коня и прислушался. Мертвая тишина, не слышно даже галопа отцовского гнедого, а уж его подковы должны были бы стучать по дну оврага, твердому после засухи, как асфальтовая мостовая. Что это значит? В тревоге я повернул коня и во весь опор помчался обратно. Ничего не видно. Ничего не слышно. Вдруг моя лошадь испуганно шарахнулась перед глубокой норой и рванулась назад, изо всех сил натянув удила. С большим трудом я удержал ее и, приласкав, заставил вернуться к норе, как она ни сопротивлялась. Что же я увидел! Прежде всего я с ужасом обнаружил темнеющую на земле тушу гнедого, ноги у него были сломаны, и он только жалобно всхрапывал. Чуть дальше лежал татита, распростертый на каменистой закраине норы. Я соскочил с коня и бросился на помощь к отцу. Глубокая рана рассекала его череп, кровь лилась ручьем. Он не дышал, сердце как будто не билось…
Я огляделся вокруг. Дорога была далеко, через овраг этот никто не ходил, особенно в ночное время. Что делать? Оставить татиту и бежать за помощью? Ведь поблизости даже нет воды, чтобы попытаться привести его в чувство… Другого выхода не было. Я уложил отца поудобнее, смастерил ему из своей куртки и пончо подушку, еще раз прислушался, не вздохнет ли он, не шевельнется ли, и убедившись в противном, чувствуя, как сердце подступает у меня к горлу, вскочил в седло и на отчаянной скорости помчался в Лос-Сунчос, светившийся огоньками далеко впереди.
Я был потрясен, мысли мои мешались, но все же я попытался понять, что произошло; озабоченный делом, которое грозило ему потерей значительной суммы, татита задумался, доверясь инстинкту старого коня, отлично знавшего местность на много лиг вокруг. Но и на гнедого могла найти минутная рассеянность, достаточная для того, чтобы угодить передними ногами в углубление норы, грохнуться на спину и отбросить седока на несколько метров в сторону. Бедный татита, должно быть, ударился головой о твердую земляную корку вокруг норы… Неужели он мертв? Нет! На худой конец это лишь глубокий обморок, и рану можно будет легко залечить… Юность всегда восстает против мысли о смерти.
Вернулся я с людьми, которых, по счастью, встретил на окраине поселка, один из них тем временем побежал за врачом и каретой. Я надеялся застать отца в сознании, на ногах, готового продолжать путь; но он лежал неподвижный, похолодевший, и невозможно было влить ему в горло ни капли захваченной на всякий случай можжевеловой водки. Прибывший через десять минут доктор Мерино мог только установить смерть.
Не могу не рассказать о случае, который, несмотря на трагические обстоятельства, на минуту отвлек меня и оставил глубокое впечатление. Фидель Гоменсоро, один из прибежавших со мной односельчан, услыхав, что гнедой татиты хрипит и стонет, почти как человек, подошел осмотреть его.
– Обе ноги сломаны, – сказал он. – Надо его прикончить.
И, вытащив из-за пояса нож, он решительно, одним ударом перерезал коню горло, совершив, сам того не зная, принятое в старинные времена жертвоприношение на могиле сеньора пампы…
Тело бедного татиты осторожно уложили в карету, и я медленно последовал за ней верхом, не отдавая еще себе отчета в том, что произошло, словно и сам был оглушен ударом по голове… Пока мы добрались до поселка, наш небольшой кортеж значительно разросся, а когда мы проходили по главным улицам, направляясь к дому, превратился уже во внушительное шествие; новость быстро облетела поселок: собирались друзья, равнодушные, враги, привлеченные кто горем, кто любопытством, кто тайным удовлетворением. Знакомые женщины окружили мамиту, стараясь подготовить ее к ужасному известию. Заслышав наше приближение, она бросилась к повозке, уже предчувствуя, что увидит лишь мертвое тело. Сцена была раздирающая, и только тогда я понял, как любила моя мать этого человека, с которым проявила тридцать лет, не зная ничего, кроме равнодушия и заброшенности.
Бдение и похороны остались надолго в памяти Лос-Сунчоса. Мамита, способная только плакать и молиться у гроба, все предоставила друзьям и слугам, и стол не убирался в течение долгих тридцати шести часов: шоколад сменялся вином и ликерами, подавались «чурраскито»,
сладкий и горький мате, супы, вяленое мясо, пироги, паштеты, жареные лепешки.
Туча служанок из дружеских домов слетелась «помогать», превратив наш дом в шабаш ведьм, а гостиная, столовая и парадные комнаты были полны посетителей, мужчин и женщин, которые беседовали о политике, рассказывали разные истории, играли в фанты, завязывали или продолжали любовные интриги… И этот оживленный праздник, в котором не хватало только танцев, продолжался до тех пор, пока бренные останки не свезли к месту последнего успокоения.
Я был оглушен. Татиту, такого добродушного, такого отличного товарища, я искренне любил, и его внезапный и безвозвратный уход вызвал во мне и глубокое горе, и непривычный страх, словно я неожиданно впервые в жизни столкнулся с грозной неизвестностью. Однако все это, и страх и горе, было смутно, неопределенно, как будто я не мог дать себе полный отчет в ужасном событии, как будто произошло оно в бессвязном и тягостном бреду…
Над могилой дона Фернандо Эрреры были произнесены речи, все население поселка проводило его гроб до убогого, неухоженного кладбища, заросшего травой, полного пьяниц и змей. Дон Сократес Касахуана, муниципальный интендант, сказал, что усопший был выдающимся человеком и принес бесчисленные жертвы родине и своей партии. Дон Темистоклес Герра заявил, что в его лице мы потеряли прогрессивного гражданина и патриота, заменить которого не удастся никогда.