Удовлетворись на время столь приятными чувствами, я не возобновлял свои неудачные покушения и держался вполне корректно, изливая избыток жизненных сил и ненасытную жажду деятельности в лихих набегах вместе с деревенскими головорезами, которые с возрастом, так же как и я, расширяли поле своих забав, внося в них больше ухищрений и выдумки. Но с каждым днем я терял интерес к своим товарищам. Я созрел раньше, чем они, меня тянуло к взрослым, сложившимся мужчинам, чьи развлечения казались мне более занятными и соблазнительными, более достойными меня, а потому я постоянно торчал в кафе, где шла картежная игра, на петушиных боях, на беговых площадках, в общем, во всех местах веселых сборищ, где при встрече со мной если и не выражали особой радости, то не выказывали неудовольствия или презрения.
Но и столь приятной жизни, и моей невинной любви пришел в скором времени конец. Татита, как я узнал впоследствии, по наущению дона Ихинио – тут-то и началось выполнение его сокровенных замыслов – объявил однажды, что обучения у дона Лукаса совершенно недостаточно, чтобы подготовить меня к предназначенному мне будущему, а посему он решил отправить меня в Национальный коллеж провинции – преддверие юридического факультета, на который прочил меня, теша себя честолюбивой надеждой увидеть своего сына доктором, а может, и министром, губернатором, президентом… Вспоминаю, что, сообщив мне о своей воле, он поделился со мной следующими мудрыми размышлениями:
– Знания никогда не помешают. Но дело не только в этом. В городе благодаря моим друзьям и единомышленникам ты завяжешь хорошие знакомства, а нужные связи и высокое покровительство стоят в жизни больше, чем любые заслуги. Кроме того, будешь ты что-нибудь знать или нет, звание доктора сослужит тебе службу. В нашей стране такое звание – ключ ко всем дверям, особенно на политическом поприще, где оно необходимо, если хочешь пойти далеко и достичь высокого положения. Иные добиваются своего и без этого, но ценой великих жертв, потому что не могут пустить пыль в глаза столь почетным свидетельством своей учености. В конце концов, станешь ты или не станешь доктором, в городе ты всегда сможешь заручиться поддержкой в трудную минуту и найти людей, полезных для карьеры, если сумеешь поладить с теми, кто стоит у кормила и может «протолкнуть» тебя вперед, когда придет время.
Решение моего отца вызвало во мне величайшее неудовольствие, я предвидел, что любая новая жизнь будет хуже привычной праздности и свободы. И я восстал со всем пылом души, спорил, даже рыдал, чувствуя нежную поддержку мамиты, которая не хотела разлучаться со мной; для нее мой отъезд был равен смерти, ведь я был единственной связью, удерживающей ее на земле. Мое сопротивление, то яростное, то скорбное, было так же бесполезно, как материнские мольбы: на этот раз татита не сдался, так глубоко убедил его дон Ихинио, приведя среди прочих доводов пример Васкеса, которого несколько месяцев назад отправили в город, хотя его семья располагала гораздо меньшими средствами, чем наша.
– Послушайте, мисия Мария, – насмешливо сказал отец мамите, которая упорно хотела удержать меня. – Дайте наконец этому сопляку стать мужчиной. Если он так и будет сидеть у вас под юбкой, никогда из него проку не выйдет!
Мать умолкла и только плакала украдкой, давно приученная подчиняться без возражений воле супруга. Но ей удалось вымолить, чтобы меня поселили в благочестивом доме, где я не увижу дурных примеров – погибели юношей; она считала в своей невинности, что я чист и непорочен, как пасхальный агнец. А я тем временем побежал излить свое горе на любящей груди Тересы.
Каково же было мое удивление, когда я убедился, что она считает мое изгнание хотя и тяжелой, но необходимой жертвой во имя моего счастья! Мне просто хотелось изругать ее, когда она, пришепетывая, со слезами на глазах, почти неразборчиво пролепетала, что мой отъезд для нее огромное горе, что без меня она будет чувствовать себя совсем одинокой, словно мертвой в этом поселке, но раз речь идет о моем благополучии, она найдет утешение, представляя себе, как я вернусь, наверно, важной особой.
– А кроме того, – добавила она, – город тебе очень понравится, ты станешь там развлекаться, позабудешь Лос-Сунчос и своих друзей. Вот что будет ужасно! – Она печально вздохнула. – Если тебе там понравится, ты не захочешь вернуться!
– Не будь дурой! Единственное, чего я хочу, это остаться здесь!..
Наступил день отъезда. Перед назначенным часом я побежал проститься с Тересой. Она впервые горячо обняла меня, заливаясь слезами, утратив все силы, собранные, чтобы внушить мне мужество. Я растрогался, почувствовав тоже впервые, что по-настоящему люблю эту девочку; впрочем, может, я просто боялся неизвестного будущего и по привычке цеплялся за семью.
Дома мамита обливалась слезами и, снова переживая трагедию, чуть ли не билась в припадке, но ее безутешное горе вызвало у меня странное ощущение. Не следует так преувеличивать; ведь не на смерть я еду, а может, наоборот, меня в городе ждет немало приятного… Материнское отчаяние неожиданно вернуло мне хладнокровие.
Когда перед дверьми дома остановился дилижанс, три раза в неделю отправлявшийся из Лос-Сунчоса в город и из города в Лос-Сунчос, на торжественные проводы прибыли все видные лица поселка: дон Ихинио Ривас – веселый и говорливый, муниципальный интендант дон Сократес Касахуана – важный и как бы озабоченный моим будущим, председатель муниципалитета дон Темистоклес Герра – покровительственный со мной и услужливый с татитой, полицейский комиссар дон Сандалио Суарес, который, слегка потрепав меня за ухо, любезно объяснил: «В городе нельзя так озорничать, как здесь. Там нет защитника татиты и смельчаков живо окоротят». Среди прочих не забуду и дона Лукаса, который счел своим долгом воздать хвалу моему выдающемуся уму и характеру и предсказать мне великие успехи.
– Этот юноша далеко пойдет! Этот юноша далеко пойдет! Он принесет славу своей семье, своим учителям, – к которым имею честь, хотя и незаслуженную, принадлежать и я, – своим друзьям и родному поселку!.. Учитесь, Маурисио, и тогда любой пост, как бы высок он ни был, станет вам доступен…
Затем, как бы не сомневаясь, что его предсказания неминуемо сбудутся, он добавил:
– Но когда пробьет час победы, не забывайте о скромном поселке, который был вашей колыбелью, сделайте все, что будет в ваших силах, для Лос-Сунчоса.
– Да-да! Пусть устроит нам железную дорогу и… небольшой банк!.. – зубоскаля, сказал дон Ихинио.
Все расхохотались, к великой досаде дона Лукаса, который желал быть принятым всерьез.
Исавель Контрерас, старший возница дилижанса, грузил тем временем наш багаж на империал – саквояж татиты и два или три чемодана, набитых бельем, сластями и пирогами, не считая плетеной корзины для завтрака в дороге. Бесчисленные рукопожатия. Мамита обняла меня с душераздирающими рыданиями.
– Поехали! Садитесь, время не ждет!
Папа и я устраиваемся на отдельном широком сиденье, звучат прощальные приветствия, советы и поручения, карета трогается под грохот железных рессор, щелкание бича, свист почтальонов и лай собак, а сзади несется вскачь ватага оборванных мальчишек, сопровождая нас до самого предместья. Тереса выглядывает из окна, и с дальнего угла улицы Конститусьон я все еще вижу, как трепещет в воздухе ее белый платочек…
VII
Поездка в дилижансе, поначалу приятная и занимательная, особенно в час завтрака, который мы, желая развлечься, не слишком откладывали, вскоре показалась бесконечной и невыносимой даже нам, не зажатым между мешками и корзинами, как несчастные пассажиры внутри кареты.
– Какие же мы болваны, что не поехали верхом! – повторял мой отец.
Он редко пользовался дилижансом, предпочитая скакать галопом на коне, после чего оставался свеж, как зеленый салат, и заявлял не без самодовольства:
– Двадцать лиг в день мне нипочем, был бы хороший конь под седлом, да второй – в поводу.
Однако он опасался, что для меня такой переезд будет утомителен, – сам-то он никогда не останавливался на ночь посреди пути, считая, что этим может повредить своей славе отличного наездника или, точнее говоря, «доброго гаучо». Я же совершал прогулки самое большее по двенадцать лиг, хотя из мальчишеского тщеславия не испугался бы и двадцати.
Для развлечения нам оставалось только оглядывать поля, бесконечной пеленой расстилавшиеся перед дилижансом, который мчали во весь опор двенадцать тощих норовистых лошадей, запряженных веревками и ремнями; упряжь эта не сохранила, а может, никогда и не имела ни малейшего сходства с настоящей сбруей; на своих лошадях, слева, сидели верхом оборванные почтальоны, в чирипе,
в сапогах из конской кожи, с повязкой на лбу, из-под которой выбивались жесткие черное лохмы. Все трое кричали каждой по очереди и, раскрутив над головой длинный плетеный бич, бесспорно стегали то по крупу, то по голове несчастных одров. Контрерас, возвышаясь на своем сиденье с четырьмя вожжами в левой руке, размахивал длинным звонко щелкающим кнутом, безжалостно нахлестывая двух дышловых лошадей и двух пристяжных, и дилижанс катил в тучах пыли, подпрыгивая на дорожных ухабах, словно в стремлении развалиться на части, лишь бы прекратить эту пытку, от которой стонали и дребезжали все его доски, рессоры и стекла.
Лето шло к концу. Скудные в те времена и в этой части страны засеянные поля – сейчас тут целое море пшеницы – были уже убраны, кое-где щетинились участки жнивья, сухая серая трава умирала, над выжженной степью клубилась пыль, а солнце пылало, раскаляя потрескавшиеся стенки кареты. Среди волнистого однообразного ландшафта прихотливо вилась дорога, черная на желто-сером фоне полей, то ныряя в болотистую низину ломаной линией, похожей на равнобедренный треугольник с невидимым основанием, то извивами карабкаясь вверх, то внезапно исчезая, чтобы вновь появиться вдали узкой лентой, словно захватанной грязными руками. Мелькали редкие деревья, одни зеленые и свежие, как выглянувшие из воды купальщики, другие – черные, искореженные, будто умирающие от жажды; порой равнину пересекала причудливая полоса яркой зелени, вьющаяся вслед за течением речушки, но ничто не привлекало взор, все подавляло своим величием, особенно меня, пока в полудремоте я смутно вспоминал товарищей, Тересу, иногда свою безутешную мать и почти все время – долгие годы веселой вольной жизни в Лос-Сунчосе. Неужели праздник кончился навсегда? А может, меня ждут другие, еще лучше?
На почтовых станциях, пока Контрерас, почтальоны и мрачные, медлительные бездельники-пеоны собирали лошадей, которые всегда были неизвестно где, хотя для дилижанса существовали определенные дни и часы «проезда», пассажиры выходили размять затекшие от неподвижности ноги. Все эти почтовые станции обычно были просто трактирами или пульпериями, – назовем их «кафе», чтобы выразиться и по-французски и по-испански, – а потому не удивительно, что при полном отсутствии лошадиного корма там изобиловали корма алкогольные. Татита угощал стаканчиком всех путешествующих, и канья с лимонадом, можжевеловка или «швейцарская»
придавали нашим спутникам новые силы для дальнейшего безропотного исполнения роли сардин в банке. Как же они заискивали перед отцом под видом фамильярности, якобы исключающей всякое заискивание! И как гордился я тем, что был сыном столь рабски почитаемого повелителя!..
Наконец мы прибыли в город, совершенно окостеневшие после долгих часов тряски. Карета покатилась по мощенным булыжником улицам, громыхая между стенами домов. Из всех дверей высовывались любопытные кумушки, молча провожая нас взглядом, яростно лаяли растревоженные собаки, а следом за нашей нескладной колымагой мчалась орава грязных полуголых мальчишек, чей бурный восторг мало чем отличался от выражения ненависти.
И вот с наступлением озаренного красными отсветами жаркого печального вечера дилижанс доставил нас к дому дона Клаудио Сапаты, «благочестивому дому, где нет дурных примеров – погибели юношей», какого требовала мамита. Дон Клаудио и его жена ожидали нас у порога.
Оба рассыпались в любезностях перед татитой, почти не обращая внимания на меня, и я немало огорчился этим при мысли, что отныне только они и будут составлять мою семью. Насколько теплее было сочетание отцовского равнодушия и страстной материнской любви… Это первое впечатление– оказало на меня неожиданное воздействие: из полумужчины, каким стал я в Лос-Сунчосе, я внезапно опять превратился в ребенка; подобное возвращение вспять я не раз испытывал в последующие времена, и снова пережил его в другой форме, когда несколькими годами позже целиком окунулся в столичную жизнь…
Женская особь этой четы – но был ли женщиной этот солдафон с могучими плечами, грудью колесом, военной осанкой, пышной каштановой шевелюрой (явно поддельной), черным пушком над губами, здоровенными ручищами, властным взглядом, мощным, резким голосом, крючковатым носом и огромными ногами? И был ли мужчиной этот хилый птенец, плоский, словно пустые ножны, на которые насажена сушеная фига, с седыми усиками, бородкой (карикатура на татиту) и двумя бусинками вместо глаз? Так вот, женщина, заметив наконец, что я, вертя в руках шляпу, растерянно стою на тротуаре, и решив, что настал момент выполнить свое женское назначение и проявить нежные чувства, направилась ко мне с самыми приятными материнскими словами, какие способна была придумать. Но голос ее звучал холодно и фальшиво, а своими слащавыми ужимками она сразу внушила мне отвращение и как бы предчувствие, что, несмотря на все это притворство, немало неприятностей ждет меня впереди. И так глубоко было это впечатление, что, превратившись, как я уже сказал, снова в ребенка, я почувствовал на глазах слезы, но постарался их скрыть и сдержался, как мог, чтобы никто не заметил моего волнения, до которого, впрочем, никому не было дела. А как расстроилась бы мамита, в какое отчаяние пришла бы она, случись ей все это увидеть!
Некоторые друзья отца, узнав о нашем приезде, явились приветствовать его, и постепенно гости заполнили большую неуютную гостиную с таким, помнится, убранством и меблировкой: дюжина стульев с соломенными сиденьями – камышовыми, как говорят испанцы; два кресла-качалки – желтые, из простого гнутого дерева; на побеленных стенах – грубые изображения богоматери и святых, размалеванные, как лубочные картинки; палисандровая консоль, очень черная и блестящая, а на ней восковой младенец Иисус, окутанный мишурой и бумажными кружевами; на полу – старая циновка, сквозь нее проглядывают грубые плитки, которые она и должна была прикрывать; потолок из цилиндрических стволов парагвайской пальмы, тоже побеленный, местами изъеденный плесенью, словно проказой.
Две босоногие, смуглые, курносые служанки с испуганными, бегающими, как у преследуемого животного, глазами, неловкие, боязливые, словно дикарки, были наряжены в какие-то мешки из цветастого ситца, с нелепыми, безобразными сборками; по плечам у них болтались иссиня-черные косы. Они без конца разносили гостям приторный мате, накладывая в него ложками красный тукуманский сахар, подрумяненный раскаленным железом и приправленный для аромата апельсиновыми корками… Эти девчонки казались бледным отражением наших служанок, – о которых я не писал, – далеко не такие ловкие, живые и хорошенькие, а к тому же более обтрепанные.
Я скучал, чинно сидя в углу, позади расположившихся широким кругом гостей, всеми забытый, умирая от голода, усталости и желания спать, и слушал светские и политические сплетни, которыми увлеченно обменивались эти горожане, говоря подчас все вместе без передышки; я чувствовал, как внимание мое рассеивается, и сквозь дремоту улавливал лишь отдельные слова, вызывающие во мне какие-то смутные, бессвязные образы. Мой отец в конце концов прекратил эту болтовню, предложив пройтись, «чтобы размять ноги», и я немедленно разгадал смысл этих слов: они отправятся в кафе или в клуб играть на бильярде или в карты и выпить вечерний стаканчик вермута. Вздохнув с облегчением, я вскочил первый. Некоторые из гостей откланялись, другие собрались сопровождать татиту.
– Возвращайтесь не поздно, скоро ужин! – сказала мисия Гертрудис с кислой улыбкой, впрочем, самой любезной из ее скудного запаса.
Мы вышли, и по пути я начал свое знакомство с «чудесным» городом, шагая по узким прямым улицам, обрамленным одноэтажными домами в старом испанском стиле. У некоторых домов были широкие низкие порталы – претенциозное подражание Микеланджело, – где над карнизом красовались между волютами барельефы или монограмма JHS,
а по бокам, немного ниже, шли ряды окон с толстыми грубыми решетками из кованого железа. Чуть ли не через каждые десять вар виднелся фасад, торец или абсида какой-нибудь церкви или часовни, либо тянулась длинная каменная ограда монастыря; кое-где из-за оград свешивались на улицу ветви смоковниц, плети вьющегося винограда, сероватая зелень пропыленных персиковых и грушевых деревьев. Заглядывая на ходу в открытые окна, я мельком видел комнаты, похожие на гостиную дона Клаудио: жалкую мебель, плиточные или кирпичные полы, необшитые потолочные балки, побеленные стены, простые украшения – главным образом лики святых и гипсовые статуэтки божьей матери, иногда семейный портрет, аляповато написанный маслом. Все выглядело по-простецки, почти по-деревенски, отличалось дурным вкусом, чудовищным безобразием, но, должен признаться, мнение это сложилось у меня гораздо позже первого знакомства, а тогда, хотя и не вызвав во мне чрезмерного восторга, город произвел на меня впечатление роскоши, величия и блеска, каких я никогда не видывал в Лос-Сунчосе. Что делать! Опыт никому не дается с рождением!
Однако больше всего мне понравилась центральная площадь, большая, вся в зелени, окруженная аллеей коричных деревьев; пышные темно-зеленые кроны, соединяясь, образовали низкую сводчатую кровлю, как бы тенистую галерею, по которой стайками гуляли рука об руку юные девушки, навстречу им шагали юноши, пожирая их глазами и отпуская на ходу комплименты, а на каменных или выкрашенных в зеленый цвет деревянных скамьях сидели старики – добродушные отцы и озабоченные матери, – поддерживая своим присутствием порядок и приличия.
Едва лишь мой отец вошел вместе с друзьями в кафе «Пас», я сбежал и спрятался, чтобы выкурить сигарету, в возвышавшейся посреди площади деревянной ротонде, где военный оркестр обычно играл «отбой»; я даже позабыл о голоде, радуясь, что после долгого плена оказался наконец на свободе. Сидя в клубах дыма, я с восхищением разглядывал это огромное, как мне казалось, скопление народа, а за деревьями – дома и серые башни церквей, а еще дальше – вокруг лежавшего в котловине города – холмы, озаренные красными и лиловыми отсветами уходящего солнца. И внезапно глубокая, непобедимая грусть овладела мною: я почувствовал себя одиноким, покинутым среди множества народа, среди неведомой мне жизни, словно эта круговая гряда холмов отрезала меня от всего мира, и казалось, что так будет вечно, что нет и никогда не возникнет никаких связей между мной и этим городом. Ни одно пророческое предчувствие не предвещало мне будущего; все мои мысли были устремлены в прошлое. Я опять ощутил еще более острый голод, но мне представлялось, будто муки эти порождены страхом, тревожным ожиданием, какое, бывало, охватывало меня в детстве, когда сказки горбатой швеи навевали мысли о присутствии какого-нибудь злого духа или о приближении таинственной опасности. Я почувствовал себя таким маленьким, таким слабым, таким беззащитным!.. И сама острота этого чувства принудила меня избавиться от него, вскочить и броситься бегом в кафе «Пас».
Когда я вошел, яркий свет керосиновых ламп, шум разговоров, щелкание шаров на большом бильярдном столе, общество отца и его друзей сразу вернули мне спокойствие. Теперь, вспоминая цвет неба и все обстоятельства этого памятного вечера, я думаю, что меня тогда потрясла, кроме усталости и перемены жизни, беспредельная печаль наступавших сумерек.
VIII
В доме Сапаты нас давно ждал ужин, совершенно раблезианский, как всякое праздничное угощение в провинции.
Вокруг стола, покрытого длинной белоснежной скатертью, но уставленного грубой фаянсовой посудой и стаканами толстого стекла, кроме дона Клаудио, мисии Гертрудис, моего отца и меня, восседали несколько почетных гостей: дон Нестор Ороско, ректор Национального коллежа, дон Кинтилиано Пас, депутат конгресса, доктор Хуан Аргуэльо, провинциальный адвокат и сенатор, дон Максимо Калодро, интендант города, и доктор Вивальдо Орланди, итальянский врач, любитель выгодных мест, совмещавший обязанности директора госпиталя, полицейского и муниципального врача, преподавателя Национального коллежа и уж не помню, какие еще, к великому гневу и возмущению его аргентинских коллег.
В первую минуту все мое внимание поглотил, и вполне заслуженно, доктор Орланди, высокий, стройный, сухощавый человек лет пятидесяти пяти – шестидесяти; меня поразили его живые черные глаза, сморщенное оливковое лицо, орлиный, красноватый на кончике, нос, длинная шевелюра, усики и бородка в стиле Наполеона III, столь естественного черного цвета, что он даже казался неестественным. Орланди был немногословен, говорил с резким пьемонтским акцентом, всегда наставительным, поучающим тоном. Впоследствии меня заверили, что он был искуснейшим хирургом, лучшим в провинции, и при желании мог бы как врач завоевать даже столицу республики. Но это восхитило меня гораздо меньше, чем его огромная блестящая шляпа, которую он носил набекрень, надвинув на одну бровь, когда гулял по улицам, а сейчас заботливо пристроил на палисандровой консоли. Запомнился мне также дон Нестор, тучный, седой, низкорослый старик, с лицом, словно полная луна, весельчак и любезный собеседник с широким красным ртом; он не без изящества вел беседу певучим речитативом, как бы целуя слова своими влажными, мясистыми, чувственными губами. Ему нравилось вспоминать «доброе старое время», и, рассказывая о днях своей молодости, он то и дело с особой плутовской усмешкой призывал в свидетели мисию Гертрудис. Не раз он давал понять за столом, что был «сущим дьяволом», и это очень забавляло меня, особенно когда он объявил:
– А дьявола искушать не следует… Ведь и сейчас, и сейчас… Согласитесь, все больше знают меня, как старика, а не как дьявола… Не правда ли, мисия Гертрудис?
– Я то почем знаю, дон Нестор? – уклонился солдафон с досадой, которая вызвала улыбку у всех, кроме супруга.
Когда мой отец, отдав должное десерту – рис с молоком, посыпанный корицей, варенье из тыквы и айвы, кордовские пирожные и конфеты, – заговорил наконец обо мне, я вздрогнул на конце стола, куда меня засадили с обычным приказом «не вмешиваться», другими словами, не открывать рта, словно хотели, чтобы я «выучился на статую». А вздрогнул я, потому что татита сказал:
– Перед вами паренек, который собирается стать мужчиной. Он будет учиться «на доктора» и рассчитывает, как рассчитываю и я, на помощь друзей. Пока что он совсем желторотый, но есть у него характер, и при случае он не ударит лицом в грязь. Поступает он в Национальный коллеж, и вы, дон Нестор, можете поддержать его.
– С величайшим удовольствием, – откликнулся дон Нестор. – И даже подстегнуть, если потребуется, – добавил он, поглядывая на меня с насмешливой, но ласковой улыбкой. – А хорошо ли ты подготовился к вступительным экзаменам?
– Чего-чего? – не поняв вопроса, пробормотал я с присущей мне сельской невоспитанностью, словно самый неотесанный из моих юных земляков.
– Я спрашиваю, закончил ли ты школу в Лос-Сунчосе?
Кое-как сообразив, в чем дело, я ответил не без гордости:
– Я был наставником.
– Ах! – развеселясь, воскликнул дон Нестор. – Так, значит, ты наставник! Отлично! Отлично! Быть наставником – это тебе не жук начихал, однако…
Татита пришел мне на помощь, лукаво объяснив:
– Что правда, то правда… в науке он не силен… но надо принять во внимание… Принять во внимание, какие невежды наши сельские учителя… А некий дон Лукас из Лос-Сунчоса – просто мул, не годный даже дрова возить… Полно, дон Нестор, не будьте злодеем, не смущайте мальчишку… Известно, вол набирает силу в пути… А вы тоже, доктор, – обратился он к Орландо, – двиньте-ка его вперед хорошенько!
Сказано это было с таким жизнерадостным добродушием, что все расхохотались; все, разумеется, кроме доньи Гертрудис, которая неспособна была на любезность даже из желания угодить татите.
– Он на вид очень не глуп, – заключил доктор, разглядывая меня пытливыми глазками. – А юным креолам учение дается легко.
– Вот это правда, – согласился дон Нестор. – Наши мальчишки живей огня. А этот наверняка проснется в коллеже. Если от приходящих к нам из деревни требовать, чтобы на вступительных экзаменах они показали себя новыми Пико де ла Мирандола, в коллеже останутся одни горожане. Вот почему экзамен порой является чистой формальностью, просто для вида… Мы можем делать такие уступки, полагаясь на наш превосходный план обучения и высокие познания наших учителей, дружок: Национальный коллеж – это тебе не начальная школа Лос-Сунчоса. Здесь можно стать мужчиной!
Итак, опять прозвучало «стать мужчиной»! Этому выражению суждено было преследовать меня всю жизнь, но я и сейчас толком не знаю, что оно означает.
– Он, видно, мальчуган беззаботный, – продолжал дон Нестор, снова сияя своей влажногубой улыбкой, которая было на мгновение померкла. – Сейчас ему все, как на подносе, поднесут. Но уж потом, держи ухо востро с экзаменами в конце курса! Тогда… тогда придется кое-что знать, дружок. Надо трудиться!
Все эти разговоры об экзаменах, коллеже, учителях, плане обучения сначала показались мне, из-за полного моего невежества, просто бессмысленной ерундой; но вслед за тем они напугали меня как нечто таинственное, каббалистическое, как ужасный, скрытый от чужих глаз ритуал, к которому я получил доступ лишь благодаря могуществу моего отца, одним своим словом уничтожившего все препятствия на моем пути. Хорошо бы так оно было всегда!.. И пресыщенный тяжелой едой, одурманенный крепким местным вином, окончательно сраженный дорожной усталостью, я начал склоняться головой к столу, «клевать носом», как говорил татита, видя уже в полусне описанные в романах испытания перед приемом в тайное общество, которым подвергают не то другого человека, не то меня самого.
– У тебя уже глаза слипаются, приятель! – крикнул отец, заметив, что я опустил лоб на залитую вином и соусами скатерть. – Мисия Гертрудис, а где комната малыша?
– Я отведу его, – сказала старуха и поднялась, освободив меня наконец от этого пиршества, которое потом, должно быть, достигло грандиозных размеров, поскольку долго еще я слышал сквозь сон громкие крики и оглушительный хохот.
Дальше время потекло немного однообразно, хотя и приятно; я неотлучно сопровождал татиту повсюду и, пользуясь полной свободой, то и дело ускользал, чтобы покурить или пошататься вокруг. Так пробежали дни до таинственного и смутно пугающего экзамена.
Я вошел в обширный сводчатый зал, несмотря на невысокие потолки выглядевший торжественно, вероятно, благодаря сходству с катакомбами, и смешался с толпой других мальчиков, более робких, чем я. В глубине комнаты можно было разглядеть экзаменационный стол, покрытый зеленым сукном, серебряный колокольчик, а на побеленной стене большое распятие черного дерева и грозный ящик с билетами. За столом сидели сияющий улыбкой дон Нестор, справа от него доктор Орланди с бородкой и усами чернее битума, слева – бледный и тощий, словно связка сухих лоз, человечек, оказавшийся, как я узнал потом, доктором Прилидиано Мендесом, преподавателем латыни, влюбленным в этот язык, который, хотя давно уже был мертв, оставался для него Паладионом знания и человеческой цивилизации: тот, кто не знал латыни, «был лишен даже здравого смысла», но кто знал ее, тот мог, по его мнению, оставаться полным невеждой во всем остальном и быть тем не менее светочем учености.
Я ничего не понял в головоломном экзамене, которому подвергали других мальчиков; и вопросы и ответы казались мне утомительным бормотанием бессмысленных фраз, как бы гулом незнакомого богослужения. Но странное беспокойство сжимало мне грудь, всегдашняя моя самоуверенность куда-то испарилась, и, когда настала моя очередь, я, несмотря на убеждение в полной своей неуязвимости, затрепетал, направляясь к стулу, который стоял посреди пустого пространства перед зеленым сукном и показался мне скамьей подсудимых, если не приговоренных к смерти…
О чем меня спросили прежде всего? Что я ответил? Восстановить это невозможно! Помню только, как дон Прилидиано, наклонившись к дону Нестору, прошептал, но не настолько тихо, чтобы мой обостренный страхом слух не уловил смысла:
– Да он же не знает ни слова!
– Э! Затем он и приехал, чтобы научиться. Его отец Гомес Эррера, – ответил дон Нестор.
– А! Тогда…
Доктор Орланди прервал их беседу, спросив меня:
– Какой самый большой континент мира?
Вспышка вдохновения осенила меня, и, вспомнив все, что я слышал о величии нашей родины, я заявил решительно и твердо:
– Республика Аргентина!
Все трое разразились хохотом, Орланди – ощетинив смоляные усики, дон Нестор – растянув от уха до уха свой толстогубый влажный рот, дон Прилидиано – издавая сухое деревянное хихиканье. Я растерялся, кровь бросилась мне в лицо. Дон Нестор пришел мне на помощь, произнеся между приступами смеха:
– Это не совсем точно… хотя всегда хорошо быть патриотом… Вас не учили географии в школе Лос-Сунчоса?… Ну, уж ладно!..
Я было поднялся с места, считая, что моей моральной смертью пытка закончена; но латинист остановил меня и задал последний добивший меня вопрос:
– Какова функция глагола?
Привстав, держась рукой за спинку стула, я вытаращил на него испуганные глаза и пробормотал:
– Я… я ее никогда не видел!
Яростный вопль дона Прилидиано был заглушён гомерическим хохотом остальных экзаменаторов, и между взрывами смеха я услыхал, как дон Нестор повторяет:
– Хорошо, садись! Хорошо, садись!
Совершенно уничтоженный, я снова уселся на стул, уверенный, что эта пытка кончится только с моей смертью, на этот раз физической. Однако ректору удалось сдержаться, и, добродушно посмеиваясь, он сказал более ясно: