Я боролся, стремясь пробить себе путь к высшей политике, но судьба, – мой непонятый еще тогда покровитель, – этого не допустила. Она берегла меня на будущее и не позволяла компрометировать себя. Мудрая судьба! Она видела, как в грядущем дуновение бури развеет все это величие, и знала, что устоят не гордые деревья, а подлесок, который идет вверх, когда лес расчищен. Правда, впоследствии, когда вырос и я, многие из этих поверженных деревьев тоже дали новые побеги. На это жаловаться нечего. Не возвращаются только мертвецы.
Простите мне это отступление: око будет последним или одним из последних, ибо я понимаю, что читатель, пройдя вместе со мной столь долгий путь и уже предвидя заключительный переход, склонен побудить меня не задерживаться, собирая цветочки и любуясь пейзажами, а следовать прямой дорогой к желанному отдыху. Предоставлю поэтому фактам говорить самим за себя, тем более что воспоминания, написанные в такой манере с первой же страницы, вероятно, вызвали бы гораздо больший интерес. Возможно, они оказались бы замечательными, но, увы, это были бы не «мои» воспоминания, ибо я наделен врожденной склонностью к дотошному изучению всех мелочей. Но сказано – сделано. Переходим к неприкрашенным фактам.
Луис Феррандо, один из моих приятелей по клубу, малый незначительный, но вхожий в гостиные высшего света, обратился ко мне как-то вечером с просьбой:
– Вы прекрасный оратор, не согласились бы вы произнести речь на благотворительном вечере, который устраивают «Друзья бедняков», общество, созданное самыми знатными дамами?…
– Если они полагают, что я могу быть полезен… – ответил я, думая про себя, что это весьма мне подходит.
– Они-то и поручили мне просить вас.
– Тогда о чем говорить… Как только дамам будет угодно.
Праздник прошел великолепно, и я произнес на нем наиболее цветистую свою речь, как можно судить по следующему отрывку, отнюдь не самому блестящему:
«Как водопад, низвергающийся с высот ливнем ярких красок, лавиной драгоценных камней, оплодотворяет леса и земли, от ароматных растений вершины и нежных цветов на склонах до колосистых нив равнины и могучего старого дерева, возросшего в расщелине утеса, так безмерная доброта, лучезарное милосердие аргентинской женщины спускается из царства заоблачных высот в темные пучины, где ютится обездоленное человечество. То, что там, в небесах, зовется благодатью, на земле называется благотворительностью. О, подайте, подайте мне вашу прекрасную милостыню, как единственную награду за всю мою жизнь! Будь я нищим, благодаря вам я вновь обрел бы утраченные надежды; будь я победителем, из ваших рук я принял бы лавровый венок; будь я поэтом, я восславил бы вас песней и увидел бы на ваших глазах алмазные капли росы, самоцветы, несравнимые со всеми сокровищами земли, свидетельство нежных, самоотверженных бесценных чувств, внушенных вам богом!»
Все это может показаться искусственным, напыщенным, а более требовательному человеку и пустопорожним, но надо было слышать мой звучный, музыкальный голос, видеть мои свободные, плавные, покоряющие жесты! Дрожь пробежала по залу, словно дуновение ветра по пшеничному полю; женщины рыдали, мужчины аплодировали, отбивая себе ладони. Какой триумф!
Когда я выходил из театра, сопровождаемый приветствиями, рукопожатиями, поздравлениями с успехом, Феррандо перехватил меня в вестибюле, где в ожидании карет стояли дамы, накинув еще не нужные по сезону манто на свои роскошные вечерние туалеты.
– Один кабальеро и весьма достойная сеньорита просили меня представить вас. Они ждут в карете. Хотите пойти к ним?
– А кто это?
– Дон Эстанислао Росаэхи (он произнес «Розаэги») и его дочь Эулалия, замечательная девушка…
И пока я отвечал: «Пойдемте, конечно», он добавил:
– Самая богатая наследница Буэнос-Айреса…
III
Дул свежий, резкий ветер пампы; под своим широким пальто я чувствовал себя новым человеком, еще более веселым, решительным, чем обычно, и любая задача казалась мне легкой и приятной. По ярко-синему небу, прозрачному, как цветное стекло, проносились прихотливо очерченные белые и пепельно-серые облака, а солнце, лишь ненадолго скрываясь за ними, бросало на землю еще горячие лучи, как бы посылая ей прощальный привет. Быстрым шагом спустился я по пустынным и гулким воскресным улицам к старому жалкому Центральному вокзалу, откуда собирался отправиться поездом в Лос-Оливос. Дон Эстанислао Росаэхи пригласил меня на свою роскошную виллу принять участие в последнем в этом сезоне «garden party».
Дорогой, под стук колес, я вспоминал историю нашей недавней дружбы. После знакомства в вестибюле оперы Росаэхи пригласил меня посетить их дом и упросил Феррандо привести меня как-нибудь, опасаясь, что иначе я «могу и не появиться». Я навестил их два-три раза – говорю «их», потому что привлекала меня, конечно, Эулалия, которая бесспорно пленилась пылким оратором и не пыталась это скрывать. Как приятно чувствовать себя любимым!.. Пусть даже она была дочерью дона Эстанислао Росаэхи, выскочки, разбогатевшего на торговле и спекуляциях, который начал свою блистательную карьеру с самых низов, которого все восхваляли в лицо и поносили за глаза. Никому не было известно подлинное происхождение его сказочного богатства, исчислявшегося многими миллионами: одни говорили, что он выиграл «крупный куш» в лотерею; другие – что Ирма, его жена, грубая, неотесанная, не то славянка, не то немка, неясно чем занимавшаяся в молодости, принесла ему в приданое несколько тысяч песо; иные искали источник капитала, с которого началась блистательная карьера биржевого дельца, в каком-нибудь малопочтенном поступке, если не в преступлении. Болтовня, не имевшая под собой никаких оснований, проверить которую можно было бы лишь путем тщательного расследования, поскольку за четверть века его триумфов свидетели первых шагов уже успели умереть или кануть в забвение. Зато бесспорны были богатство Росаэхи, его ловкость в банковских делах, проницательность в спекуляциях, уверенность и удача в биржевой игре, а все это позволяло ему непрерывно увеличивать уже и без того огромное состояние. Что же касается его внешности и манер, скажу лишь, что был он коренаст, но не толст, с круглой головой и маленькими лукавыми глазками, черными, как и его пышные усы, над которыми красовался вздернутый нос с широко вырезанными ноздрями, словно созданными для того, чтобы лучше разнюхивать дела; его короткие руки и толстые волосатые кисти с бесформенными кургузыми пальцами тоже были не слишком привлекательны, не говоря уж о резких неловких движениях, низком хриплом голосе, откровенности, переходящей в вульгарность, если не грубость, и неправильном языке человека, который никогда не имел понятия о грамматике ни в своей родной стране, ни в той, где обосновался прочно и надолго. Его жена Ирма в молодости, верно, была хороша, даже сейчас остатки былой красоты придавали ей сходство с Рембрандтовой Изабеллой Бас, но без необыкновенного благородства этой дамы из фламандской буржуазии. Ирма тоже была грубовата и фамильярна со всеми, что не могло не шокировать меня, и говорила на каком-то невероятном диалекте собственного изобретения.
Зато Эулалия была столь же прелестна, сколь изысканна, и это особенно бросалось в глаза по сравнению с ее родителями, словно они нарочно выставляли напоказ свою вульгарность и нелепость, чтобы оттенить всю утонченность изящного облика дочери: ее ясный выпуклый лоб, глубокие светящиеся мягким очарованием глаза в ореоле темных ресниц, нежно очерченный рот, чуть длинноватый прямой носик и детский подбородок. А к тому же руки с красивыми длинными пальцами, пленительный серебристый голос, прелестная, ласковая, полная доброжелательности улыбка, безупречно гладкая белая кожа, легкий румянец. Она казалась мне гораздо более красивой, чем Мария Бланко, а главке – гораздо более женственной и детски непосредственной. Марию всегда овевала тень суровости, она выглядела далекой, недоступной, и ее скромная, почти строгая одежда, очень мало или совсем не соответствующая моде, еще больше подчеркивала впечатление отчужденности. Эулалия, напротив, всегда веселая, смеющаяся, говорунья и шутница, одевалась элегантно, быть может, слишком богато и пышно для ее возраста и положения, но, с другой стороны, в нашей стране уже был забыт обычай, заставлявший девушек одеваться скромно и без драгоценностей до самого дня свадьбы… Если сравнить их обеих, – как женщин, а не как Эгерий, – без всякого сомнения, победу одержала бы Эулалия.
Я был очарован, но не влюблен, как можно было бы предположить: другие недавние и увлекательные своей новизной любовные приключения поглощали меня целиком, и моя связь с тридцатилетней вдовой Лаурентиной де ла Сельва, женщиной очень соблазнительной и пользующейся большим успехом, не была тайной для той части общества, где мы появлялись вместе… впрочем, и для другой тоже. Эта связь, на которой подробно останавливаться не буду, достаточно занимала меня и оберегала от других увлечений, что же касается серьезной стороны жизни, то, несмотря на все ухаживания и флирты, я не отказывался от своего намерения жениться на Марии Бланко.
Наконец я добрался до Оливоса и до виллы Росаэхи, где, невзирая на неожиданно холодный день, множество пар прогуливались по саду или весело играли в различные игры под тихо звучавшую музыку. Эулалия, очевидно, ждала меня: едва я появился, она радостно бросилась мне навстречу:
– Добро пожаловать! Добро пожаловать! – нежно ворковала она своим певучим ласковым голоском.
Такую встречу можно было принять за объяснение в любви, если бы детская живость Эулалии не проявлялась во всех ее совершенно невинных порывах.
Она сама взяла меня под руку, и я вместе с ней отправился в сад, где она, так же как родители, ходила по аллеям, заботясь, чтобы гости развлекались без помехи; но, выполняя обязанности хозяйки, она все время щебетала, как птичка, улыбалась, поднимая на меня большие наивные глаза, покачивалась со змеиной грацией всем своим гибким телом, оживленно жестикулировала маленькими руками – без колец, которые только отвлекали бы внимание от прелести их формы, – во всем проявляя меру и изящество, несомненно, подаренные ей природой, а не обучением. Мы говорили об искусстве, о музыке, о живописи, о литературе… Не сказав ничего особенно нового или глубокого, она не сказала также ни одной глупости. Эулалия была воспитанна, относительно образованна, – несколько лет она проучилась в коллеже французского монастыря, а затем светская жизнь придала ей окончательный блеск. Никогда не критикуя своих родителей, ока, вероятно, не могла втайне не делать сравнений, и эти размышления тоже способствовали ее утонченности.
В общем, я провел чудесный вечер, почти не обращая внимания на сотню более или менее элегантных, богатых или аристократических гостей, заполнявших сад и гостиные. Я едва обменялся несколькими словами с Росаэхи и с Ирмой. Но последняя свое взяла. Когда большинство гостей расположились в столовой пить чай, эта милая сеньора неожиданно подала голос и, нацелясь прямо на меня, сидевшего в противоположном конце стола, заявила:
– Эррера! А почему бы вам не повторить перед нами свою речь?
Эулалия залилась краской и еле слышно проговорила:
– Мама, ради бога!
Я, улыбаясь и как бы не заметив нелепости этого предложения, уже вызвавшего приглушенный, но неудержимый смех, ответил:
– Как-нибудь в другой раз… А сейчас вы проявили такое чарующее радушие, мы провели такой приятный вечер, что прервать его можно только словами благодарности. Выпьем же за здоровье хозяев дома!
Эулалия поблагодарила меня улыбкой и взглядом, полным волнения и радости. Думаю, я показался ей героем.
Возвращаясь поездом вместе со мной, Феррандо доверительно сказал, возможно, пытаясь отвадить меня:
– Девочка еще цыпленок, но старого гринго на мякине не проведешь… Тому, кто к ней посватается, придется «поплясать»… и он должен быть очень богатым. Еще бы!.. Такой миллионер, как Росаэхи…
– Однако, вы, кажется, не теряете надежды, – смеясь, заметил я.
– Да, но малютка пока не торопится… и старики тоже… Там видно будет… У меня, правда, есть надежда… Я знаю, гринго спит и видит попасть в хорошее общество, где его принимают очень неохотно, чуть ли не из милости, да и то лишь на маскарадах и благотворительных вечерах, куда вход свободен для всех… А с моим именем и происхождением…
И Феррандо завел длинный разговор о своем знатном роде, он-то, чей отец держал лавку на улице Буэн-Орден, а дед был, кажется, штопальщиком или портным в Потоси, в самом жалком квартале…
Однако я принял его слова к сведению и подумал: «Значит, Росаэхи и все его миллионы желают породниться с аристократической семьей, чтобы его внуки, да и дочь тоже, получили дворянское звание и не страдали в будущем от скрытого презрения, которое, несмотря на всю свою грубость, он не может не чувствовать? Не надо забывать об этом, кто знает, а вдруг…»
Но едва мы вышли из поезда и отправились в «Cafй dе Paris» – самое модное тогда место, – как я начисто позабыл об Эулалии, о Росаэхи и, кажется, за весь вечер только вспомнил и рассказал несколько раз о дурацкой выходке Ирмы, попросившей меня повторить свою речь на ее «garden party».
Дома меня ждало очень короткое письмецо от Марии Бланко с сообщением, что все у них в порядке и просьбой написать о себе. «Целую вечность нет от вас писем, а это нехорошо». Ладно! Напишу, когда будет время и тема для рассказа, что-нибудь о моих первых шагах и первых победах в Буэнос-Айресе, – не в светском обществе, разумеется. Меня уязвило, что она никак не откликнулась на успех моей речи в опере, хотя в послал ей газеты с восторженными отзывами и одну, Поместившую целиком мой «великолепный образец ораторского искусства», как значилось в заголовке.
У меня было много друзей в прессе всех направлений, потому что с первых же шагов я постарался расположить к себе «четвертую силу в государстве». Немногие журналисты у нас продажны, но ни один из них, если только он не ожесточенный упрямец, не устоит перед знаками внимания или лестью; остальные, меньшинство, – это просто паразиты, подобно писателям «золотого» века, считающие паразитизм своим правом. И я стремился быть в хороших отношениях со всеми.
Журналисты, особенно ко мне расположенные, вернее, те, кого я расположил к себе, расточая им любезности и приглашения, не раз добивались от меня нового повода для того, чтобы опять заговорить обо мне и обновить прежние мои триумфы.
– Надо что-то делать, – настаивали они. – Если вы ничего не сделаете, ничего и написать нельзя. Вы человек слишком заметный, чтобы фигурировать только в светской хронике.
– Но что же я могу делать? – спрашивал я.
– Что угодно. Писать, говорить, читать лекции.
– Как отец Хордан?
Нет. Сейчас мне делать нечего, достаточно появляться в обществе. Еще придет время.
Но я отлично понимал, что для выхода из безвестности необходимо усилие, и вот как я собирался осуществить его. В то время все было подчинено финансам; никогда еще – ни в одной части света – так усердно не изучали и не обсуждали политическую экономию, и никогда – тоже ни в одной части света – не делали больших экономических глупостей. Поэтому я рассудил, что для моего окончательного утверждения в палате так или иначе следует произнести речь о народном хозяйстве, которая, возможно, облегчит мне дальнейшую политическую карьеру. С этой целью я отыскал несколько специальных трактатов, не очень задумываясь, к старым или новым временам они относятся, бегло просмотрел труды некоторых экономистов, таких как Поль Леруа-Болье, Жан-Батист Сэй и Адам Смит. У последнего я нашел то, что мне годилось, хотя он и был яростным поборником свободной торговли. Его взгляды на рабочую силу и промышленность дали мне опору для утверждения, что мы, аргентинцы, решительно должны быть протекционистами, ибо промышленность есть основа богатства; но как можем мы иметь свою промышленность, если все товары поступают к нам из-за границы, а национальная продукция не может конкурировать с ними ни по качеству, ни по дене? Избавлю читателей от прочих рассуждений, хотя, готовясь к этой речи, я полагал, что политическая экономия не представляет для меня тайны, и в этом мнении меня поддерживали многие друзья, которым я читал свои наброски, полные округлых звонких фраз.
– Ты самый блестящий оратор страны!
– Настоящий поэт! Сам Гидо
не сравнится с тобой в благозвучности фразы!
– Да, но а как содержание? Что вы скажете о содержании?
– Об этом мне трудно судить, но… кажется, все очень хорошо.
– И Ривадавия
с тобой не сравнится, братец, уж поверь мне!
Настала пора обнародовать этот исторический труд. Речь шла о разрешении свободного беспошлинного ввоза машин и проволоки для гвоздильного завода, об освобождении от государственных и муниципальных налогов, а равно о предоставлении бесплатного проезда рабочим, которые должны были прибыть из Европы для запуска этой «новой отрасли аргентинской промышленности». Доводы мои были красноречивы… Меня слушали благосклонно; некоторые пассажи произвели впечатление даже на публику, которая вообще-то стала переходить на сторону оппозиции. Проект, как и следовало ожидать, прошел. Многие коллеги поздравляли меня. Но в кулуарах я уловил шушуканье, в котором не постеснялись принять участие и иные мои собратья по партии с более живым и язвительным направлением ума. Со всех сторон мне чудилось неумолкающее назойливое жужжание:
– Что он сказал?
– Что он сказал?
– Он очень хорошо говорил.
– Жаль, что при этом он ничего не сказал.
«Что верно, то верно, – подумал я, – тут не законодательная палата моей провинции… Нечего мне больше впутываться в экономические проблемы…»
Потом, невольно изумившись, я спросил себя:
«А откуда же набрались знаний все эти ослы?… Или достаточно двух-трех знающих людей, чтобы поднять научный уровень палаты?… Возможно, но все-таки странно!»
IV
Я предался размышлениям, и во мне снова возродились былые страхи, как бы моя личность не свелась в Буэнос-Айресе к нулю. Накопленный за последнее время опыт поставил передо мной железный выбор: либо ты человек воистину выдающийся и будешь соответственно вести себя, – тогда ты, вероятно, обречешь себя на всеобщее пренебрежение, а то и на преследования, ибо должен будешь отказаться от нынешних своих друзей, раньше чем приобретешь новых, которые защитят тебя; либо ты человек посредственный и будешь довольствоваться своей посредственностью и подбирать крохи, не подвергая себя ударам судьбы, но на всякий случай к ним готовясь и сохраняя при этом все свои опорные пункты.
Были в моем характере и те и другие черты; в голове у меня зрели великие мысли, хотя я не чувствовал себя способным на великие жертвы. И в конце концов я, подобно герою Стендаля, умевшему ради собственной выгоды скрывать свое превосходство, избрал последний путь.
В это время один видный оратор при поддержке нескольких отчаянных оппозиционеров поднял ожесточенную кампанию против правительства, стараясь доказать, что оно действовало противозаконно в не помню уж какой финансовой операции, особенно важной для провинций. Одновременно с целью объединения сил началась организация большой партии, включающей самые разнородные элементы, не согласные с официальной политикой. Я увидел, как разверзается у нас под ногами пропасть, которую никто не хотел замечать, но подумал, что клан руководителей был и будет всегда… кланом руководителей. Правительственные деятели могут быть временно оттеснены в сторону, но не удалены со сцены – ведь они образуют настоящую касту, общественный институт, – а правительства обновляются всегда за счет людей уже правивших, и никогда, или только в исключительных случаях, за счет людей новых, не знакомых с механизмом власти. Я понял, что если не хочу пасть окончательно и бесповоротно, то должен падать вместе со своими, и твердо решил защищать президента и его политику. Я бурно выступил против этого оратора с лицом назареянина, – у него был тонкий женский голос, порой нежный, порой пронзительный, – и, кажется, следуя примеру мисии Гертрудис, даже намекнул на его происхождение и мулатскую внешность… Делал я это не в речах – от них я решительно отказался, – а просто в репликах с места. Собратья по партии меня подзуживали и одобряли, будучи не прочь загребать жар чужими руками, но я, почувствовав опасность такого ложного положения, вскоре прекратил свои нападки и затаился в тени и безмолвии. Несколько раньше враждебные газеты подняли против меня шум, чтобы задеть под этим предлогом самого президента, изображая меня его рупором и приспешником. Это тоже угнетало и мучило меня, хотя на улицах, в клубе, в конгрессе, в театре я изображал из себя победителя, и… кроме того, всегда полезнее держать язык за зубами. Великий человек Лос-Сунчоса, властелин провинциальной столицы, с каждым днем становился все незаметнее в столице республики…
Однажды банкир Коэн, чья жена делала мне глазки в гостиной Росаэхи. и с кем я несколько раз вместе Играл на бирже, сказал мне:
– Я бы посоветовал вам, дон Маурисио, реализовать имущество. У вас есть кое-какие дела, например, с вашими землями, которые пока еще могут дать великолепные результаты. Если будете выжидать, то, весьма возможно, потерпите крах. Реализуйте все и покупайте золото в течение ближайших трех месяцев; но покупайте звонкой монетой, не думайте выиграть на разнице, в противном случае – разоритесь. Я уверен, скоро все полетит к чертям.
– Не разорюсь! – ответил я с улыбкой. – Этими сказками только старух пугать.
Однако же сам поспешил к президенту и в завуалированной форме дал ему понять, что положение тревожное.
– Э, все это выходки оппозиции, – ответил он. – А сами вы что собираетесь делать?
– Я? И пальцем не шевельну. Всем известны мои связи с правительством, и любой, даже самый незначительный поступок, свидетельствующий о моих опасениях, может вызвать панику, которой только и добиваются наши противники. Я – друг моих друзей… и моих покровителей, – добавил я, заметив, что этот самонадеянный человек слегка нахмурился.
– Поступайте, как вам угодно. И не думайте, что можете чем-нибудь повредить развитию страны, – сказал он не без насмешки.
– Оппозиция умеет преувеличивать, когда ей это выгодно. Уверен, они готовы использовать все… даже меня… Я стою за понижение…
– И правильно делаете. Но не беспокойтесь. Все это маневры оппозиционеров, не более.
Пепе Серна, личный секретарь президента, сказал мне потом в клубе, что моя позиция президенту очень понравилась.
– Это мне неважно! – возразил я. – Я хочу лишь проявить характер. Я мог бы скупать золото, реализовать свое имущество и стать богачом, но предпочитаю смотреть в будущее и не делать глупостей, которые могут погубить его. А ты?
– Я, – ответил Пепе, – я всем обязан «доктору». Я верен долгу и не хочу изменить ему, потому что иначе перестану себя уважать. Если я хоть немного уважаю себя, то только за это!..
Мы отправились вместе обедать и больше не касались больного вопроса, хотя оба продолжали о нем думать. Один из моих земляков, который всегда был в курсе всех сплетен нашего города, обедал тут же в «Caf? de Paris» и передал мне через метрдотеля провинциальную газету с карандашной пометкой на полях: «Есть интересное для вас сообщение».
Я поискал интересное сообщение, но, кроме обычной политической болтовни, не нашел ничего. Взглянув на земляка, я показал ему газету и пожал плечами в знак того, что мне до всего этого дела нет. Он улыбнулся и, жестом предложив мне повременить, написал я передал записочку: «В светской хронике». Вот какое там было сообщение:
«Доктор Педро Васкес попросил руки достойной сеньориты Марии Бланко, дочери дона Эваристо Бланке, одного из видных жителей нашей провинции, который и т. д. и т. д…»
Побледнел ли я? Думаю, что да, хотя и не могу точно утверждать. Знаю только, что событие, столь давно вшою предвиденное, все же глубоко потрясло меня, жестоко ранив мое самолюбие. Срок еще не прошел, Мария ничего не сказала мне, я не взял своего слова обратно, напротив, только недавно повторил свое предложение…
– Что с тобой? – спросил Пепе Серна, заметив мое замешательство.
– Ничего. Просто вдруг вспомнил, ведь сегодня вечером я обещал быть у Росаэхи и испугался, что чуть не совершил величайшую неучтивость. А я не могу пропустить…
– Встречу с Эулалитой, не так ли?
– Совершенно верно. Именно встречу с Эулалитой.
Снова я оказался игрушкой обстоятельств, а они никогда не вредили мне и всегда были верными моими слугами. Те, у кого я стоял на дороге, называли меня «оппортунистом». Чепуха! Такой же ярлык, как все остальные! Верно одно: хотя в груди у меня кипели неистовые страсти, я всегда умел приспособиться к Жизни, ибо знал, что страсти толкают человека только на глупости. И свои решения я всегда принимал мгновенно.
– Но что с тобой происходит? – добивался Пепе. – Простое намерение отправиться с визитом не могло так взволновать тебя…
– Завтра… или послезавтра все узнаешь… Есть У меня план, который может изменить всю мою дальнейшую жизнь…
– Вот оно что… – протянул он, догадываясь.
– Да.
Я уплатил по счету, и мы вышли.
Пробило десять, когда я появился в доме Росаэхи, родовом дворце одного из героев войны за независимость, который был куплен выскочкой за огромные деньги, лишь бы придать себе хотя бы внешний аристократический блеск.
В гостиной сидело человек десять, общество было смешанное: двое молодых знакомых – Феррандо и еще один юноша; какой-то второстепенный политический деятель, смахивающий на лавочника, но с повадками влиятельного лица; банкир Коэн и его жена, рыжая, близорукая, нежная саксонская статуэтка, уже изрядно растрескавшаяся, но всегда в кричаще-ярких и как будто детских платьицах, которая упорно и неотступно со мной кокетничала; молодая иностранка, похожая на demoiselle de compagnie , заменяющую свою хозяйку; европейский ученый, приехавший, чтобы изучать невесть какую эпизоотию и увезти с собой невесть сколько песо; хозяин дома, дон Эстанислао Росаэхи, его супруга Ирма с ее воляпюком, столь же похожим на немецкий, как на кастильский, и прелестная Эулалия, которая собрала вокруг себя двух щеголей, глазированную фарфоровую куколку и demoiselle de compagnie,
меж тем как великий Росаэхи завладел политиком, банкиром и германо-креолкой, то есть более серьезной частью общества.
– Наконец-то вы покинули свои леса! – воскликнула Эулалия непринужденным тоном светской девушки, поспешив мне навстречу к величайшему неудовольствию обоих своих кавалеров.
– Леса, Эулалия, в самом Буэнос-Айресе?
– Говорят ведь, что медведи живут в лесах или дикой сельве? А вы немного стали медведем, не правда ли? Полно! Оставьте стариков, они беседуют о делах и спекуляциях, а молодыми людьми не интересуются. Присоединяйтесь к нам.
Намек на сеньору де ла Сельва был достаточно ясен, но я сделал вид, что не понял, да и она к нему не возвращалась из врожденного хорошего вкуса, хотя воспитывалась в среде, не чувствительной к таким тонкостям.
В кружке молодежи, шумливой, поверхностной и разношерстной, я почувствовал себя лишним, мне нехотелось поддерживать общий разговор: я стремился к определенной цели, мне необходимо было поговорить с Эулалией наедине. Пока я придумывал способ увести ее от остальных, Росаэхи, сам того не зная, облегчил вше игру, подозвав меня к себе.
– Ну, как вы полагаете, положение прочное? – спросил он, изображая невинного простака, хотя на самом деле был старой лисой.
– Да, дон Эстанислао. Все идет прекрасно. Незачем обращать внимание на оппозицию. Ее лихорадочные потуги только подтверждают это. Собаки лают, ветер носит…
– Слишком много собак… Этот митинг во Фронтоне…
– Случалось вам бывать в деревне? Стоит на ферме залаять одному глупому псу, как все собаки тоже начинают лаять, сами не зная почему, но никого не кусают, потому что кусать некого…
– О! – с таинственным видом сказал Коэн. – На бирже спокойно…
– Э, против тех, кто играет на повышение, стоят те, кто играет на понижение. Игра ожесточенная, но, в общем, не слишком умелая.
– Однако под угрозой достояние страны, а не известная сумма песо, принадлежащая игрокам…
– Страна слишком богата, чтобы это могло нанести ущерб ее достоянию.
– Гм!.. Вы очень доверчивы, очень доверчивы, так же как правительство. А что делает правительство?
– Да ничего! Вызывает понижение! И добьется своего. Кто может бороться, дон Эстанислао, против власти и денег? Неограниченной власти и неиссякаемых денег?…
– Да, это очень важно, – пробормотал Росаэхи, которого мои слова явно не убедили.
– Печатные бумажки, – буркнул Коэн.
– Золото! Золото посыплется на биржу, как манна небесная в пустыне! Министр обещал. Посыплется манна, и иудеи не умрут с голоду!..
– В этом-то я не сомневаюсь, – ответил насмешник Коэн.
– И… значит, вы всему верите? – спросил Росаэхи преувеличенно простодушным тоном.
– Абсолютно!
– Я тоже, – поддержал меня дон Эстанислао с загадочной улыбкой. – Я тоже… пока что.
И, подозвав Эулалию, он попросил, чтобы подавали чай; теперь мы оказались с ней вдали от нескромных ушей.
Я подошел поближе и начал задуманный заранее разговор:
– Так я, по-вашему, медведь?
– Да, дикий, как говорят, «из сельвы».
– Полноте, Эулалия! Оставим леса и деревья, и я докажу вам, что я, напротив, животное домашнее. Вы не верите, что я способен отказаться от лесоводства и посвятить себя выращиванию цветов?
– Каких цветов?
– Самых прекрасных, самых милых, самых благоуханных… Таких, как вы, например.
– О! – И краска залила ее щеки, а по всему телу пробежала легкая дрожь.
– И время и место могут показаться неподходящими, Эулалия; но для того, кто не в состоянии больше ждать, это не имеет значения. Давно уже я хочу вам сказать: я люблю вас… А вы? Вы любите меня?
Я впился в нее глазами; она не отвела своего затуманенного слезами взгляда. Левой рукой она искала у себя за спиной кнопку звонка, пытаясь скрыть свое смятение, и могла только молча протянуть мне правую, затрепетавшую от волнения в моих сухих и горячих руках.
– Все сказано?