Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Это была их с дедом спальня. На стене висел его парадный портрет, в той же оправе из орехового дерева, из которого была сработана и вся мебель, похожая разводами на малахит. Не знаю, отчего дед выселял сам себя из спальни - но, даже ночуя в разных комнатах, ворчали они друг на дружку, что каждый из них храпит. Так как дед не интересовался книгами, то по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату, потому что уже не жил в ней. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, но их занавешивали бархатные портьеры, так что дед все и всюду в квартире слышал, хоть был невидим порой целыми днями, как призрак. Я тоже слышал звук его шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: "Читаешь, Олеша? Ну читай..." Если просто лежал и вовсе ничего не делал: "Лежишь, Олеша? Ну, лежи..." После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору, из стороны в сторону, снова блуждали шаги.
Было трудно понять и даже почувствовать, что любит дедушка, а чего не любит. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, когда не хотел чего-то сделать или рассказать, и незаметно вовсе избавлял себя от общения. У бабушки же все делилось на то, что она любит и чего не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: "Я этого не люблю..."
Она не любила поцелуйчиков и вообще сюсюканья. Не любила, когда у нее попрошайничали. А любила шоколадные конфетки в прикуску с чаем. Любила ходить по универсальным магазинам на Крещатике, где полно было разных товаров, и, влюбляясь в какие-то вещицы, покупала их тайком для внуков, а когда мы приезжали в Киев, то впихивала в чемоданы уже под самый отъезд, внушая, чтобы ничего не говорили деду. Но в то же время в каждый наш приезд они с дедом решали, какая вещь нужнее всего для меня и сестры, и дедушка важно объявлял о грядущей покупке - их с бабкой подарке. Отправляясь исполнять его волю, бабушка была похожа на солдата. Мы ехали опять же на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус.
Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто б ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговорцев соседских только ругань да склоки. Стоило одной бабе двинуть недовольно боками, как поднимался похожий на вороний гвалт. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: "Да пропади оно пропадом!"
С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала и будто б умирала, затихая вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко игрался Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза, игравшимся в шесть часов утра. Бывало, и я пробуждался от его звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон.
Дом на проспекте
Вначале был телевизор. Первое, что помню, - это черно-белая картинка, где все двигалось, наверное, издавая звуки, привлекательные на слух. Из ясель глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали - когда засыпал. Осмысленно начал указывать тоже в его сторону. Еще не умея говорить, глядел на экран и подпевал человеческим голосам из этого ящика. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. Помню много отдельных черно-белых картинок из телевизора, не знаю, правда, из какого они времени и что это были за передачи. Так как до телевизора легко было доползти на четвереньках, то не было охоты ходить пешком. Научился раньше срока говорить. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наверное, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, то есть перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой.
Но, научившись ходить, без труда проникал в эту комнату и нажимал на пластмассовую педальку. Телевизор включался... А картинка на экране управлялась непонятной силой - она включалась сама, и являлось вдруг изображение с человечками, а до этого часами было видно одну паутину и слышно голоса как за стеной.
Я уже понимал, что умею сидеть "лягушкой" и что это только моя удивительная способность. Когда оставался с телевизором подолгу один на один, то воспринимал себя частью той реальности. Искал, где находится вход в нее, где она прячется в этом ящике, чтобы оказаться тоже внутри. Обычно, глядя в телевизор, все менее чувствовал себя и все вокруг в квартире настоящим. Входа нет - или о нем не говорят только мне одному. Я прислонял, бывало, лицо прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. Но стоило отстраниться, хаос точек живо собирался в реальность. В этой реальности удивляло и угнетало разнообразие человеческих лиц. Я не понимал и пугался, зачем все люди такие разные, не похожие друг на друга. В этом чудился какой-то обман, что-то опять же не настоящее.
В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих - на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире. Вдобавок все в нем было черно-белым. Наверное, было ощущение, что есть две жизни и два мира. Оно, это ощущение, обретало себя в странных склонностях: к примеру, все в доме страдали от того, что я прятал их вещи, обычно мелкие, доступные по силам, будто их и не должно было существовать. Когда они переставали существовать, я уже не осознавал, куда и что запрятывал. Утраченный предмет оказывался порой до того важным, что происшедшее оставалось навсегда в моей памяти. Так я залез к матери в сумочку и утащил пропуск ее на работу. Пропуск запрятал в книгах, на полке, и забыл. А ее не пустили без него на работу. она металась, искала его, трясла меня, чтобы сказал, куда спрятал. Потом, только со временем, он отыскался.
Еще все казалось несоразмерным: отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор, с одной стороны, а с другой - спрятаться.
Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда все уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком - это был фонарь на динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под постели, что делалось в комнате.
Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть. Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше как к живому существу, был с ней добрым - гладил шерстку. А чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной куропатки, а второе - глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой сушью была она набита.
Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала, потому что на сети этой были развешаны засушенные рыбы, разные кораллы, морские звезды, крабы - все отцово богатство. Я любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны, как огромны океанские глубины, и это словцо, "океан", сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.