Повести последних дней (№1) - Казенная сказка
ModernLib.Net / Современная проза / Павлов Олег / Казенная сказка - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Олег Павлов.
Казенная сказка
Посвящается русским капитанам, этим крепчайшим служакам, на чьих горбах да гробах покоилось во все века наше царство-государство, вечная всем память.
Глава 1.
Жили-были
Газеты в степную роту завозили, как картошку: на месяц, на два или уж до весны, чтобы не тратиться зря на горючее и не баловать. Завозили прошлогодние, из расстроенной полковой читальни, где подшивки успевали обворовать. Но и раскромсанные – сообщая о чем-то большом и важном, что свершилось давно и без их ведома, газеты, бывало, выдавливали у ротных слезу. Узнавая так поздно, так сразу обо всех мировых событиях, солдатня пускалась расходовать свою и без того пропащую жизнь. На службе распивали водку да храпели, а казарму прокуривали, грязнили в ней, синюшной, полы. Но и посреди этого разгуляя слышалось, как занудно перемалывают прочитанное, жалея позабыть. Слово за слово – разговорцы промеж служивыми крепчали, так что у всякого являлось особое мнение, и если вдруг вылезало на свет событие поважней и побольше, а четкая политическая оценка отсутствовала, случался мордобой.
Ничего не ждал от жизни один капитан Хабаров. Он если подсаживался в круг читчиков, то украдкой вливал свою застарелую тоску в общую, как считалось – по международному положению, которое ухудшалось у всех на глазах. Капитан даже не заглядывал в газеты. Эти нездешние новости ему сообщались в свою пору по телефону теми удачливыми знакомцами, какие насиживали местечки в самом карагандинском полку. Сообщались, можно сказать, из былого уважения, но Хабаров и тогда в далекую их брехливую речь не вслушивался, тосковал.
Иван Яковлевич Хабаров явился на казенную службу не по расчету или принуждению, хоть добрая его воля мало что прибавляла, будто нуль. Вот и в солдаты его забрили, как и всех. Но Хабаров служил добротно, и своим чередом вышло, что произвели в старшины. И да будет известно, что в старшины попадается совестливый человек, труженик, который все выдюжит, сколько бы ни взваливали, и притом не уберегая своего живота, не пьянствуя, не воруя из общего котла или распяленного казенного кармана. Когда истек срок службы солдатской, подневольной, отовсюду Хабарова упрашивали остаться тем же старшиной. Свой брат, казарменный, его удерживал: «Может, еще послужишь? Погоди, вместе веселей!» А начальство умасливало: «Оставайся-ка, Иван, это ж твое твердое место, а что на гражданке ожидает, какой ты, к сволочи, гражданский человек?!»
Служивый человек обнаруживался в Хабарове по натруженности всего облика, по скупым и грубым чертам. Этот знак был глубже, чем столбовая стать, которую наживают на плацу солдафоны. Старшина был человеком коренастым, приземистым, похожим правдивей на горб, чем на столб. Солдатские черты делали его безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако тот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек. Хабаров родился у простых людей, которыми и назван был как проще. Не имел семи пядей во лбу, не имел готового наследства и уже поэтому увяз в той гуще, из которой и явился на свет. Суждено ему было, вот уж правда, замешаться в ней будто комком. Жизнь в той гуще не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому живут вовсе без него, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивалось, про то узнают через века. А кто жил да помирал, так ничего и не узнает. Остался Иван Хабаров служить – за паек и рупь казенного жалованья, которым не побалуешь. Что бы ни случилось, Хабаров думал: «Поворачивать некуда, надо терпеть». И он же думал, что бы ни случилось: «Это еще не конец, погоди, что впереди будет».
Вот и теперь, в том безвестном времени, в каком нашей повестью пересекся его долгий путь, Хабаров в пыльных капитанских погонах дослуживал в одной из темных лагерных рот Карагандинки, намаявшись по лагерям от Печоры до Зеравшана дольше вечного урки, а большего не выслужив.
Должно сказать, что Карабас, как прозывалось лагерное местечко, был известен людям с глубокой древности. Местечко приметили в степи еще казахи, в период феодальной раздробленности. Переложенное с их языка, прозвище звучало как Черная Голова. В нынешнем же веку казахов близко с Карабасом и видно не было. Они населяли дальние колхозы, разводили овец. Случалось, степняки заезжали в поселенье, чтобы хоть поглазеть на лагерь и надеясь разжиться казенным барахлишком. И когда их выспрашивали, отчего дано такое угрюмое название, казахи, ерзая глазками по округе, признавались, что и сами не знают, где углядели черноту и откуда привиделась голова средь стертой степной равнины. Сопки, курящиеся вдали и окружавшие местечко серой дымкой, вовсе не походили на головы, а каменистые гребни чернели в промозглую пору, походя на гнилушки. Зато просторов тут было вдоволь. Ни растительность, ни пашни, ни реки не утруждали степной землицы, не стискивали. Новые люди, однако, селились в древней степи не ради просторов. Место было выбрано так, будто плюнули со злости и отсель, где наплевали, принялись жить.
Карабас разделялся на две части, из которых самой невзрачной была лагерная рота, а другая, прущая по степи навроде баржи, – лагерем. И рота и лагерь строились в один замес, но с годами их наружность по многу раз скривлялась, а времянки так же бойко строились, как и разрушались. Магазинов, учреждений, домов, церквей поселок на своем веку не ведал. Одни унылые бараки, схожие с конурой, вокруг которых и раздавался дурной овчарочий лай. К баракам тянулись вытоптанные сапогами стежки, такие узкие, будто люди ходили по краю, боясь упасть. Эти же стежки уводили к тупикам, обрываясь там, где начинались закрытые зоны и всякие другие запреты. Вольный доступ открывали Карабасу лагерная узкоколейка да степной большак, обрывавшиеся далеко за сопками. Еще уводил от лагеря, на отшиб, почти не примечаемый могильник, куда больничка захоранивала бесхозных зэков. На том месте временами являлся свежий перекоп. Вот и все сообщение, если так считать, все пути да выходы. Сказать правду, в Карабасе прытко сообщались лишь барачные вши, гуляя от солдат к зэкам и в обратную, будто вольная воля. Вши ходили друг к дружке в гости, выпивали и закусывали, плодились по сто штук. А люди страдали от чесотки, давили торжествующих гадов, которые и роднили их покрепче, чем всякая мать.
Не считая живности, Карабас населяли солдаты, зэки, вольнонаемные мастера да надзиратели. Зэки с солдатами жили на том месте годами, отбывая свои повинности. Остальное население регулярно перемещалось по узкоколейке в сторону Угольпункта – был такой городишко, чтобы отдохнуть.
В лагере была устроена фабричка, где пошивали казенную амуницию и сколачивали знатные сапоги – весом в пуд. Другим занятием была извечная охрана, извечные караулы. Будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая, будто из глубокой старины.
Содержались служивые жалованьем да пайкой. Получку десяток лет не прибавляли, но со временем она и не убавилась, потому если и не слишком наживались, то ценили в ней строгость. Втихую, правда, поговаривали, что за такую-то службу должны бы побольше денег давать. Полагая про себя, что жалованье существенно утаивают, мужики служили поплоше, чтобы не прогадать. А начальство и радо было по всякому случаю кричать, что такая служба и гроша не стоит ломаного и если пересчитывать, то служивые навек в долгу. Однако до пересчета не доходило – его одинаково все боялись, будто суда. Иначе обстояло с пайками и прочим довольствием. Летом пайку урезали, чтоб скопить хоть чего на зиму, также и осенью откладывали про запас. А нагрянет январь, запаса – разве что воробья прокормить, и неизвестно, ради чего голодали. Зэк – тот своего потребует, хоть зарежется. Надзиратель – утайкой сворует, а служивому откуда взять? Что доставляют из полка, не взвесишь. Говорят, снабжают по нормам, а какие они? Начисляют живым весом, будто не понимают, что живой-то вес утрясается, ужаривается, а то и пропадает пропадом. Вместо жиров дают говяжьего сала, чтоб сами вытапливали калории, которые организмам нужны. А тот жир что вода – сыт не будешь, да и воротит с души. Вместо яблок – сухофрукт. Чай подменяют жженкой, смолой чайной. Куда ни глянь, повсюду теснят, ужимают.
Толком и не служили, а выживали как могли. Чтобы достать говяную цигарку, потратишь сил больше, чем ежели гору взгромоздишь. Пустишься во все тяжкие, червяком сделаешься, а покуришь наконец или, к примеру, пожрешь, то не хочется уж и жить. Ясно, что воровали. Грызлись, так за всякий шматок.
Тягостно жилось в Карабасе еще и потому, что место это стравливало подневольных людей. Если посудить, то солдату и нечего было делить с зэком, они и переглядывались разве что через лагерный забор. Солдат не мог отнять у зэка пайку, если же они терпели нужду, то ударяло и по лагерным, и по служивым, хоть и с разных боков. Солдат не выслуживался на заключенных подобно надзирателям, которые и служили по доброй воле, и носы держали по ветру, будто легавые, – вот кинутся, чуть заслышав, ату их, трави! Для Хабарова солдаты с зэками были не иначе как простыми душами, а он многое повидал.
Капитан никогда не распускал языка до того, чтобы жаловаться на свою судьбу. Жаловаться – значит искать виноватых, увиливать, мельчить, от этого его воротило, как от говяжьего жира. Попав в караульную роту, Хабаров скоро понял, что никакой службы здесь нет. А есть одно лихо на всех, одна лямка, чтобы волочь и лагерную баржу, и тех, кто на ней катается, нагуливая блевоту. Потому и не любил лагерного начальства, не уважал выездных судов, когда в клуб загоняют толпами зевак и выносят на люди приговор, пускай и виноватому человеку. Это же горе, и присутствовать при нем должны, как на похоронах, разве что родные и близкие, кому дорог, а не выставлен напоказ, под плевки этот одинокий человек. Хабаров тянул лагерную лямку, не делая облегченья ни себе, ни зэкам или солдатушкам. Всякий проживал в лагере свой срок, и никто бы не сжалился над другим, потому что тогда бы все разом пропали, а ежели ты не увертывался от своей доли, то и легче было всем, точно бы, как говаривал капитан, это был еще не конец. И там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому.
Зато когда все опустевало и грызня за шматок сала, за глоток вольного воздуха испускала всю злость, наваливалась на поселок сонливая зимняя тишина и натекал белый грязноватый свет, Карабас погружался в спячку. И в то долгое время запоминалось, как теплится жизнь, и согревало ее тепло, эдакое печное. Капитан забывался в том тепле, запекавшем и многие его раны.
Живописав размах лагерного поселка, с этой уже достигнутой высоты повествование наше устремляется в его глубь и камнем падает на казарменный двор, на вечно пьяного Илью Перегуда – до того огромного человека, что и не целясь всегда попадешь в него.
Илья Перегуд служил в роте на всех пустовавших должностях, так называемых объедках, на мелких проходных местах, которые не делают человека начальником, а лишь назначают ему невзрачное дело – к примеру, пересчитай-ка в каптерке простыни, проследи-ка, чтобы покормили в будках собак. Это и старшины, и писари, и собачники, но Карабас всегда страдал от нехватки людей, так что все должности достались Перегуду, который приглянулся капитану еще надзирателем и которого он, совсем на той службе пропавшего, перевел за руку в роту, будто малое дитя. Сердце и душа Ильи работали на водке. Однако передвигаться он не любил, разве что застревал, пьяный, на казарменном дворе, и находили его обычно, будто медведя в берлоге, на одной из должностей, а чаще в каптерке. Перегуд располагался в темной каморке, которую всю жизнь и занимал, будто гроб. Входя, человек и наталкивался на Илью как на покойника – вот он сидит: огромная чубастая голова, кажется, скатится сейчас с его туловища, с этой горы. Одна рука богатыря, похожая на склон горы, подымается в воздух, и в полутьме уже слышится бульканье и облегченный вздох Ильи, утолившего жажду. «Ты кто такой, ты казак? – спрашивает в упор Перегуд, вовсе не узнавая, кто пришел. И потом сам же и отвечает, чем начисто выдворяет, точно бы сдувает, пришедшего: – А я казак!»
Надо ли говорить, что на своих должностях Перегуд ни черта не делал, он ничего и не мог делать, кроме как внушить к себе уважение. Собаки были не кормлены, простыни не считаны, Илья их даже не замечал. От беспорядка, который происходил по его вине в роте, было всем веселее. Капитан не прогонял Илью, терпел, будто инвалида. И еще за Перегудом водилась одна странность: по временам его охватывал страх, как у других кости ноют к сырой погоде, к дождю. В такие времена он до того изменялся, что ходил и говорил повсюду эдак боязливо: «Да я не казак, не казак…» Однажды было, что Перегуду в одно такое время шепнули, будто за ним едет «воронок». Илья тогда забрался под нары в казарме, а солдатня нарочно стращала: «Ты лежи, может, не найдут».
Вытащил его через много часов замполит Василь Величко, рассказав, что над ним посмеялись. Илья помрачнел, рассердился и на глазах у всех, ударив кулаком об стену, пробил дыру. «Смеяться надо мной, над казаком?!» – заревел он будто медведь. Людей он никогда в жизни не бил, боясь, что убьет. И потому никому не было страшно, а все повеселели, что его болезнь прошла. Спустя мгновение веселился, пил водку и сам Илья Перегуд.
А про замполита, про Василя Величко, вам бы все рассказали сами люди, такой он был человек, что ничего не держал ни в запасе, ни в тайне.
С этого человека и должно было начать, если б не подвернулся Перегуд, который и подождать мог, и никуда бы не пропал, и всех переживет как плюнуть, влей только в его сердце водку. Но поди обойди его!
Если бы капитану Хабарову доложили, что Перегуд прячется под нарами, куда его застращали солдаты, он бы не тронулся с места, а уж тем больше не бросил бы дела, за которым его застали. От солдатни да Ильи все равно не было толку, как хочешь ими верти. А вот Величко бросился, взметнулся, такой это был человек, что хотел все изменить.
В этот Карабас, как в яму, легко было попасть, но трудно, если и прямо заказано, выбраться. Не говоря о зэках, даже солдаты ссылались, запрятывались поглубже в степь, когда их отбраковывали в полку. Это знал Хабаров как правду. Когда ему пообещали из полка нового замполита, он опасался, как бы тот не оказался совсем отчаянным, из тех, кому нечего терять. А прибыл Величко и в первый же день устроил всем политзанятие, развесив повсюду в казарме плакаты, намалевав тут же лозунги, от которых капитан так отстал, что даже и не знал.
А Величко вроде даже и не понял, что и его сослали. Капитан подивился подлости полковых. Оставили бы такого парня у себя, пускай бы порхал при штабе, а то взяли и ударили рожей об лагерный забор. Хабаров дивился и замполиту, без радости глядя, как в роте завелись политзанятия, комсомольская ячейка и, между прочим, те самые бесконечные читки старых газет. Хабаров всю эту пропаганду считал бездельем. Так что Василя Величку капитан долго не понимал, а потому и не уважал. Все же рассказы замполита о самом себе состояли из «я убедился», чему на смену приходило «я преодолевал», как он выражался, а являл-то серую картину: увлекся, а потом бросил, взявшись за другое, и ничего не довел до конца – пустомеля он. Или просто дурак. Вроде верил и в Бога, а потом разуверился, начав заниматься закаливанием, поверил в ледяные проруби, в здоровую жизнь. «Я тогда убедился, что человек может сам собой распоряжаться, что он должен быть здоровым и радоваться жизни, понимаете, и вот начал преодолевать», – говорил он. А потом вдруг с той же горячностью принимался рассказывать, как он разуверился в закаливании, поняв, что сначала надо сделать здоровой и радостной жизнь всех людей. «Нет, я в этом убедился, это самое главное, понимаете, это коммунизм! Человеку плохо, когда кругом плохо, но все вместе мы многое можем изменить!» Таков был и жизненный путь Василя Велички: служил он в полковом клубе, потому что умел рисовать, потом напросился физруком, потом в политотдел напросился пропагандистом, а потом его послали служить в Карабас.
Солдатня полюбила нового замполита. Хабаров – тот был чужим, его боялись или уважали. С Перегудом возможно было выпить, но как со старым дядькой. А Величко привез с собой плакаты, газеты будто подарки и с первых дней возился с солдатней, обращался к ней даже поначалу на «вы», потому что солдаты и были для него теми людьми, с которыми он задумал менять жизнь. А так как ему было важно сперва убедить, завлечь, а солдатам пропаганда нравилась, то и родилось их особенное, задушевное общение, чего б не случилось, начни он все с ходу изменять. Заболел живот – шагай к Величке! Хочешь душу излить – шагай! К тому же замполит не брезговал изобразить солдатскую рожу, отчего рисовать ему приходилось даже по ночам. Просили все, а за личными портретами шли общие, всей роты, затем виды на лагерь и отдельно – дружков, на память. Рисовал Величко, подобно всякому самоучке, просто, будто фотографировал, но одновременно и приукрашивая. Запечатленная так просто, как на фотокарточке, эта густая красивость выходила убедительней, чем сама натура, и потому с радостью узнавалась. И случалось, являлся к Василю солдат, протягивал поблекший снимок и просил со всей доверительностью: «Это мать с отцом, он тут в рубахе, а вы приделайте пиджак, и чтобы мать тоже получше одетой была».
Хоть и считая замполита пустомелей, Хабаров стал относиться к нему спокойней, поняв, что Величко честно старается ради людей, и не беда, если мало его старания приносили толку. Да разве и может один человек все враз изменить? Еще выпал случай, который окончательно смирил и даже сблизил капитана с этим человеком. Это был тот редкий, тягостный случай, когда в роту пришла похоронка, срочная, заверенная телеграмма: у солдата, служившего в роте, умерла на родине мать. Доложить ее должен был замполит, но и капитан пристроился к Величке, потому что вместе легче, а он и хотел облегчить как возможно это чужое горе. В канцелярию вызвали того солдата, и Величко зачитал ему вслух, а когда солдат зарыдал, то, глядя на молодого, сильного парня, вмиг разбитого горем, тот и сам заплакал, отчего и капитан Хабаров, не ожидая такого от себя, вместе со всеми всплакнул.
С того случая и завелась у Хабарова с Величкой своя задушевная тяжба, сроднившая их крепче всякого кровного переливания. Капитан вечно прикапливал впрок, а потом долго растягивал запасы. Даже если всего хватало, он опять же откладывал, ожидая лиха, точно бы накликая беду. Солдатня, понятно, с такой экономии унывала и лишалась веры в лучшее. Это сильно переживал, будучи замполитом, Василь, заболевая всей душой, когда людям становилось голодно или больно жить. Вот и наскакивал Величко с жаром на капитана, чуть начинал тот затягивать потуже пояса. Их молчаливая, а порой и сварливая борьба длилась месяцами, и капитану ничего не стоило пересилить Василя, но, видя его отчаянье, Хабаров сдавался сам. А тут еще вылазил Перегуд, подымал его на смех: «Слышь, Иван, хватит голодом морить, замполит прав. Ты хрен переверни – вот и устраивай себе экономию, а людей не трожь!» Хозяйство расстраивалось, и капитану, чего таить, тяжело было глядеть, как Величко пускает по ветру ради однодневных послаблений весь его долгий муравьиный труд. Василь, а равно и Перегуд, казалось, были для него в обузу и хозяйству не приносили хоть малой пользы, однако вот чудо: с этой обузой капитану жилось теплей и служилось легче.
Никто вслух не признавался, что нуждается в другом, но таким признанием, пускай и немым, было общежитие этой троицы, устроенное в ротной канцелярии. Хабаров поселился в ней издавна. В Угольпункте был барачный дом для лагерных работников, в котором при желании давалось место и полковым офицерам, но комнатушку в нем делили впятером, еще и семейные. Вот капитан и рассудил, что спокойней иметь койку в канцелярии, чем если схоронят в ту братскую могилу. Отведав житья с лагерными, и Величко попросил, чтобы капитан пустил его в канцелярию на постой. А потом уже и Илья, обратив разок внимание, что ротный с замполитом живут прямо-таки у него под боком, что и ночь останавливался у них в гостях – уж Перегуд-то честную компанию умел уважать! Постилали ему на полу, он и был доволен. Потому вытолкать его однажды, то есть лишить удовольствия, Хабарову было уже совестно, хоть Илья их здорово уплотнил и заразил к тому же пьянством и разговорами, теми, что без начала и конца. Воздух в канцелярии сделался крепок: как дышали, так и жили.
Бывало, запивал горькую и Хабаров, хоть и не поверишь, что с ним мог случиться запой, потому как, даже выпивая, он делал это строго, будто напутствовал, и содержал себя в порядке, и выглядел разве благодушней, да и разрешал себе водки лишь под вечер. А вот пьянел враз и после пил беспробудно, но всегда лишь в ту пору, когда являлся в буднях просвет. Однако капитану именно в это спокойное время чудилось, что достигать ему больше нечего, да и смысла нет, пользы нет. Все же пьяным он по роте не шатался: поглядишь – вроде спит человек мертвым сном, то есть лежкается на койке, даже не стянув сапог. Не добудишься. Так что оставляли – будто в отпуску. Хозяйство падало на Величку, которого все разыскивали и никто в нужном месте не находил. А Илья спал подле капитана на полу, прогоняя всех, кто входил. Он же толкал раз в день капитана, чтобы удостовериться, что Хабаров еще живой.
Хабаров отсыпался, может, с неделю, а потом спохватывался, что хозяйство пришло в запустение, и с легкостью прекращал пить до следующего запоя. Бывало, запивал горькую и замполит, пытаясь перевоспитать Перегуда, отучить его от пьянства. Тот, бывало, обещал Василю: «Все, завязываю, ни капли, чтоб я сдох. Так давай в последнем разе выпьем эту водку. Слышь, Василек, не обижай, давай за мою новую жизнь!» Василь боязливо взглядывал на Перегуда: «А честно прекратишь пить?» – «Слово казака – или не веришь мне?!» Величке делалось стыдно, и он поспешно соглашался, хоть водка и ударяла по нему, ослабленному долгой здоровой жизнью, как дубина.
Иногда Величко с Перегудом наседали на Хабарова: «Жрать нечего, порядка нету, вор на воре!» Хабаров таких разговоров опасался, спохватывался: «Хватит ерунду-то молоть, лучше вот выпьем, еще выпьем по одной». И сам выпивал ради спокойствия. Заливая водкой опасные разговоры, Хабаров частенько перебирал лишку и вдруг крепко пьянел, начиная так поносить и начальство и порядки, что Величко то бледнел, то краснел, убегая из канцелярии будто угорелый, а Илья Перегуд укладывался сознательно спать на полу и начинал громко храпеть: то ли заглушить хотел капитана, чтобы чужие не услыхали, то ли и впрямь засыпал, или храп этот с ним со страху случался.
Капитан Хабаров не считал тех похожих дней, сколько их было, но в истории Карабаса, может, в те дни и убывал живой человек, Василь Величко все чаще жаловался, что ему нельзя провести политической работы, если люди голодны, что солдатам и вовсе некому, вовсе нечем помочь. Это было правдой: вся жизнь в роте держалась на выдержке Хабарова, но и капитан умел лишь выкраивать из того, что завезли, а завезти самому, стороной от начальства, было нечего. Однако Василь, жалуясь на безнадежность, силу той выдержки не понимал. Сказать глубже, он и не хотел понимать, боялся. Он все больше походил на командированного, которого прислали на срок в Карабас, – и вот срок его пребывания будто бы давно истек, а все не приходит ему приказ ехать обратно восвояси. Величко и то переживал, что завшивел, и все пытался избавить себя, а вши переползали к нему тут же от других.
Однажды Величко отменил свое политзанятие, сказав притихшим солдатам: «Я убедился, что мне нечего больше говорить. Простите меня все, что я обманывал всех, потому что ставил вопросы, а давал на них неверный ответ». Люди Василя толком не поняли, но и не поверили, что для солдатни было обычным – не верить, не знать. Политзанятия Хабаров заменил работами, от которых ротные легко и привычно увертывались. И, видя, что никто не жалеет о прошлых беседах, читках, Величко еще сильнее испытал одиночество свое в Карабасе. Один капитан знал о рапорте, написанном Величкой в полк, с просьбой и вовсе отпустить его со службы. Однако из полка пришел тот подлый ответ, которого только и можно было ожидать, помня, что и сослали Василя в лагерь, чтобы проучить: в отставке отказали, пять лет приказали – сколько положено, сполна отслужи.
Надорвался Величко, выпив перед тем с Перегудом: они молчком пили, Василь тогда уже его не убеждал. Илье сделалось тошно, он допил чего было и отправился на одну из должностей подремать. Не успел он позабыть о Василе, как в канцелярии ахнул выстрел, а потом долго слышался похожий на возню шум. Василь еще оставался живым. Глаза у него выпучились, пулей его будто пригвоздило к полу, он беззвучно хлопал губастым ртом. Выстрелил он в грудь гораздо выше сердца, будто все же не хотел умереть или не умел, позабыв в точности, где у него это сердце. Рана его – вот так, дырой в мундире – вовсе не пугала сбежавшихся людей, но скопились они в канцелярии, ничего срочного не предпринимая, боясь и не зная, как ему помочь. Капитан возник в канцелярии поздно, когда Величко уж бездвижно, холодно пластался на полу; он именно растянулся и намертво затих. Эдакая лепнина, как и всякий хохол: большая голова, щеки и лоб буграми, а все другое средненькое.
Иван Яковлевич побежал в лагерь – требовать в больничке помощи. Пропадал он долго; зона жила своей жизнью, своим начальством и запретами. Добытый капитаном военврач, покрывавший все и всех взахлеб вскрученным матом, так что удивительным было, как его еще понимали кругом, мигом разделался с Василем. «Мать вашу поганую всех размахать в говяную яму!» – стеганул он санитаров, которые тут же поклали Величку на носилки и посеменили. Рядом шагал военврач будто на ходулях, никого не видя, матерясь озабоченно про себя. Солдатня повалила за носилками толпой и схлынула на вахте, где пустили в зону лишь лагерных. Служивые разбрелись по своим закутам, узнавая потихоньку в течение того же дня и ночи, что в больничке жизнь Василю спасли. А на следующее утро подъехала вдруг госпитальная машина, посланная наскоро из полка, и лишь те, кто околачивался на вахте, да сам капитан Хабаров, оказавшийся в караулке, поглядели в последний раз на Василя, когда его уносили.
Величко не пропал без вести, о нем доходили слухи, наехал по его душу и начальник особого отдела полка, некто Смершевич: с виду противный, отъевшийся, с любовью к хорошей жратве да выпивке, но вместе с тем – твердый, похожий на глыбу, с блестящими чернявыми глазками, вбитыми под лоб, которыми он без всякого стыда, с кислой, вечно недовольной рожей буравил человека насквозь, будто голую доску. По всему видно, человек для него ничего не стоил, но себя он и ценил, и любовал.
Хоть доходили слухи, что Величко выздоравливал в госпитале, но вылечивали его не иначе как на убой. Это дело и поручили исполнять Смершевичу, и тот лютовал, будто Василь ему лично навредил. Величко сделался инвалидом после ранения, а у Смершевича тоже покалечена рука: на правой была отрезана кисть, и культю теперь скрадывала кожаная перчатка. Этой перчаткой, похожей на мухобойку, он взмахивал, потрясал в воздухе да и подносил под нос Хабарову, производя в Карабасе допрос. Собственно, допрашивать Смершевич не умел, как ни пыжился, а наваливался всей своей дремучестью, прижимая угрозами, ударяя со всех боков бранью и выплескивая ушаты болтовни. «Ну ты, гляди, я руку потерял на службе, собой жертвовал, а этот говноед? Видал я, путался он под ногами, его бы еще тогда, в полку, придавить. В плечо себе стрелял, гад, а у меня рука, гляди, и ничего, служу!»
Степной капитан ничего ему не сказал. А требовали сказать, будто Василь Величко не желал родине служить. В тот раз Смершевич ничего не мог поделать с капитаном, однако запомнил его покрепче и распрощался так: «Козявка ты, гляди, вони с тебя будет, когда раздавлю». Потом был в полку суд над Величкой, на котором его исключили из партии, разжаловали, судили за самострел.
Требовали и степного капитана на суд, его явки, чтобы и в Карабасе назубок знали, какое бывает наказание и за какую вину. Да капитан не поехал, ослушался, посмел в единственный раз. Однако ничего ему не было. Может, требовали лишь для галочки. Может, посчитали, что и сам сдохнет в своей глуши. Хотя при случае Хабаров всегда мог отговориться, что прихворнул или задержали дела.
В полку пожалели прислать на смену Величке свежего человека. Прибавили самому Хабарову жалованье на копейку, чтобы совмещал. Так и капитан возрос по службе, назначенный своим собственным замполитом. Соседней должностью он тяготился – на ней только и кончишься от тоски. Да еще Василь вспоминался, душу бередил. Перегуд отселился, с одним капитаном ему нечего было обсуждать, к тому же Хабаров стал строже обходиться с Ильей, порываясь даже прогнать эту бестолочь со службы, и прогнал бы, если бы знал, что в миру тот сможет выжить.
Чего говорить людям на политзанятиях, Хабаров не знал. В другую годину, когда Хабаров служил еще старлеем в самой Караганде на хоздолжности, а проживал в Пентагоне, как обзывали за унылость тамошнее общежитие, он выменял у заезжего военкора книгу. Военкор застрял в чужом полку, пропивая командировочные, а на похмелье лишь книжка отыскалась. Очень уважая себя, он просил за нее бутылку, но народец невежественный, и за книгу отказывались наливать. Хабаров же пригласил военкора в свою комнатушку; тот помялся, потому как больше полбутылки у служивого не было, и попросил закуски. Хабаров выложил на стол свой паек, и так они сошлись в цене, потому что есть военкору хотелось даже сильней, чем выпить.
Бывают люди, которые и любят книжки, и читают их с удовольствием. Иные уважают печатное слово, которое умней ихнего, иные сморкают на это печатное слово своими сопливыми умишками. А вот Хабаров полагал, что если написана книга, то должно читать. Еще он видел в книге добротную вещь, как бы ручной работы, которая и дальше согревает всех своим человечным теплом, однако к самому чтению никак не мог подступить. Для того ему требовалось знать, какая в ней скрывается польза и про что пишется, правда или нет. И кто бы дал ему ответ? Но когда военкор начал с порога расхваливать свою книгу, то Хабарову подумалось, что занесла к нему кривая того самого человека и что книгу эту надобно не упустить.
С тех пор капитан не расставался с книгой, перечитывал, увозя, куда самого посылали служить, так что особо полюбившиеся места у него даже наизусть выучились. Он дорожил этой книгой как правдой, которую сам о себе и такими словами описать не мог. Однажды попробовал и убедился навсегда, что не может. Запасся бумагой, испросив ее якобы для писем выдуманным родственникам, чем разжалобил знакомую писарицу, которая иначе как для заявлений бумаги не отпускала. Выбрал выходной денек. Уселся, написал на первом листке: «Иван Хабаров, про мою жизнь»; а больше ничего и не вышло.
Вот только название той правдивой книги и того, кто ее сочинил, Хабаров никак не мог твердо запомнить, и когда украли ее безвозвратно, она будто бы утонула в его памяти. Назначенный замполитом, капитан взялся ее вспоминать – чтобы было чего рассказывать на политзанятиях. Вот и говорил солдатне, что припомнилось, книжными почти словами: «Нет ничего такого, чего бы боялся наш солдат, поэтому ничего не бойтесь сами, а чего не умеете, тому научитесь. Умную голову ни одна сучья мысль не перелетит, не сумеет, так на середине и плюхнется». А больше ничего не припомнилось, кроме своей тоски, – чтобы всем была от его жизни польза. И чудно ему, что прочел он книжку, да чуть не позабыл, а явился и пропал Величко, – так будто выдернуло и книжку, и всю его тоску наружу.
Скоро его должны были отставить и со службы по годам. Он надеялся на отставку, чтобы хоть знать, ради чего в ближайшее время жить. Возвращаться капитану по старости было некуда. Он жил при казарме, харчевался из общего с солдатами котла, будто оставался до сих пор старшиной. И устав, и зная, что однажды спишут с казенного довольствия и выселят в степь, он все же ждал этой дармовой пенсии, но со своей причудливой верой, согласно которой он побудет на заслуженном отдыхе хоть месяц, еще месяц-то позволят канцелярию занимать, выспится хорошенько, отлежится, надышится – и без мучений во сне помрет.
Обдумав личную кончину, Хабаров о многом начал догадываться заранее. «Как жили, так и будем жить, – говаривал он устало по приезде полковой машины и сетовал лишь на то, что картошку опять же поскупились послать. – Ну, этого запаса нам, чтобы не сдохнуть, хватит, а на что будем, сынки, жить?» За что такая тошная строгая жизнь происходит, будто совестью отмеренная, никто уже не знал. События, преображавшие все в мире, до степных мест не дохаживали, плутались. Потому и сама дорога от затерянного поселенья до Караганды чудилась служивым длиннее жизни. И хотя наезжал по ней в поселок только обычный грузовик, солдаты обступали разомлевшего от тряски шофера будто важного чудного гостя. Но этот чертяка долго в поселке не задерживался: как разгрузится, отбрешется, так его и видали, залетного. А картошку гнилую привозил, так что капитан задумывался: «Значит, и полк одним гнильем снабжают».
За себя он не боялся, скоро ж пенсия. Однако спокойней Хабарову в земле сохнуть, если бы знал, что по ней радостные, здоровые люди ходят. А покуда гнилье от полковых подвозов, чуть не половину всех мешков, зарывали подальше, чтобы не задышало. Не сказать, сколько его было зарыто, может, целый колхоз, но в безвестном том году на загривке одной ямы, обросшей густо полынью, пробилась картофельная ботва. Солдатик ее приметил да взрыл куст, отыскав в корнях зеленые еще клубни.
Выяснилось это по случайности. Солдатик картошины тогда и сожрал сырыми. А поздней схватило у него брюхо. Гадали, что с ним. Он капитану и рассказал про картошины, чтобы отправили скорей в госпиталь. Хабаров ему не поверил. Решив, что нажрался утайкой земли и вот отравленного разыгрывает. Паренек бредил, гнил. А над ним посмеивались: «Нечего было землю хавать. Загибайся, сука». Но потом приволокли с того места засохшую ботву. Спохватились, что солдатик говорил правду, отправили в госпиталь.
А капитан принялся навещать загривок. Усаживался на холмике, вдыхал полынь, глядел в гулкую степь. И подумалось ему так: а что, если по весне устроить в степи огородец да картошкой засадить? Из одной картошки, бывает, ведро получается. Будем у казахов мясо на картошку выменивать, а потом и свою скотину заведем, когда рота на картошке разбогатеет. Может, и не погонят из полка на пенсию, может, оставят при хозяйстве, если сделается полезным человеком. Он бы полк картошкой, мясом снабжал. Может, дали бы и досок, чтоб свой дом построить… И решил капитан, что дождется еще подвоза – и сколько картошки выделят, столько и зароет. А продержатся до всходов они и на крупе и жиром перебьются говяжьим.
Глава 2.
Картошка
Мухи, змеи, птицы и другие звери, пропавшие кто осенью, кто зимой, в поселке тогда еще не появлялись. И было ранней весной грустно жить, так как из живых на поверку только люди и вши оставались. А у этих тварей, которых даже не ухватишь, не разглядишь, обнаруживался свой русский характер: стоило человеку оголодать, отчаяться, как они тут же начинали во множестве на нем плодиться и делались такими же голодными, отчаянными. Унынье в поселке было повсеместным, даже воздух в помещениях навсегда прокис и кишел вшами, то есть был в некотором роде башковит и самостоятелен.
В тот первый день, когда грузовиком в Карабас была завезена картошка, капитан еще удержал людей. Заболтал, бедных, что надобно ее перебрать, чтобы определить, сколько сгодится и какую выгадать на каждого пайку. Перебирая, служивые украдкой жрали и сырую картошку – ее в полку подморозили, и она была рыхлой и сладкой. Капитан все углядел, но крик подымать не стал. Рассудил, что сырой изведут по малости, надеясь на завтрашний паек, и даже за пазуху прятать не станут.
Ночью Хабаров боялся уснуть и вовсе не разделся, лежа на заправленной, похожей на скамью койке, будто ждал вызова. По канцелярии рыскали голодные мыши и грызли, то есть брали на зубок, все нехитрое ее оборудование. Времечко растаивало, и капитан слабел, чувствуя предутренний холод. Остаток ночи он раздумывал: солдатня откажется копать огород, а если не выдать положенной пайки, то сожгут и казарму. Потому капитан поднялся еще в полутьме и сел у оконца. На его глазах небо светлело, распахивалось, а из мглинки выступали бескрайние степные перекаты.
Его истошный, вроде спьяну, голос раздался в спящей казарме. Подняв боевую тревогу, капитан вооружил солдат саперными лопатками и погнал со светлого мертвого двора в степь. Задыхаясь, солдаты перешептывались: «Куда нас гонят? Вот пьянь, чего ему взбрело?» А капитан принялся размахивать руками, будто на поле боя распоряжался. С растерянной оглядкой «чего роем?» солдатня нападала на распростертую пустую землю, потом окапывалась, как это приказывал Хабаров.
Будто пьяный, капитан разгуливал вдоль копошащихся цепей, потрясая пистолетом, если рытье самовольно прекращалось, и подбадривал: «Налегай на лопаты, сынки, скорее перекур будет!»
Перекопанной земли становилось все больше. Он обмеривал ее негнущимися шагами, а когда выбился из сил, приказал всем выстроиться на краю поля. Перед замершим строем выволокли мешки, и тогда раздалось: «Братва, гляди, наши кровные пайки зарывают!», «Да не пьяный он, он же трезвый, дура, а нам бґошки дурил, заманивал!»
Хабаров было удушил эти взлаи раскаленным от отчаянья криком: «Молчать! Мы не пайки, мы будущее наше в землю зароем. Через полгода пюре ведрами будут жрать, из одной картошки ведро, а то и больше получится». Но вперед вдруг выбежали самые горлопаны и заорали благим матом: «Братва, отказываемся! Это ж наши пайки!» Хабаров принялся их уговаривать: «Она сама вырастет, на нее не надо затрат труда… Я же для вас, я хочу дальнейшую жизнь обеспечить…» Однако его уже обложили ревом: «Отказываемся! Жрать давай, ротный!»
Тогда капитан рассыпал картошку сколько ее было и стал сам клубни в землю закладывать. Напасть солдатня не осмелилась, памятуя о пистолете, однако это грозное оружие не спасло капитана от проливня брани да комьев земли – в него швыряли, ничего не боясь. А он был рад: землю перепахали, один бы он поднять такого размаха не смог. Зная, что за обман виноват, он и от комьев не спасался. Картошку поскорей в грядки запрятывал, укрывал.
Толпа разбрелась… Весь день пробыв одиноко на поле, Хабаров с тоской подумывал о возвращении в казарму. Однако в расположении роты оказалось тихо. Капитана не замечали или угрюмо обходили стороной. Один все же усмехнулся: «Проспался бы, батя, небось устал».
Проснулся капитан поздним утром и подумал, что служивые его подчистую простили, сами в роте произвели подъем. Умывшись, он пошагал в столовку, найдя в ней и солдат. Из поварской стегало по брюху жареным важным духом. «Чего поджариваем?» – удивился он. Из облупленного окошка раздаточной высунулся веселый поваренок с шипящими еще сковородами, он лыбился и зазывал: «Картошечка, картошечка! Хавай сколько хошь!»
Себя не помня, Хабаров побежал к полю. Во дворе по тропинкам валялась его картошка будто камни. Он рылся руками в обсохшей земле и отыскивал одну картошину, брошенную в ней пропадать, а потом еще одну. Вот почему не затеяли беспорядков! Чтобы сполна свое взять, когда ротный повалится спать. И капитан ползал теперь по земле, спасая выброшенное, чего уволочь не смогли.
Когда он воротился в казарму, то первый встречный солдат, лениво дымящий на крыльце жирной папироской, подавился тем дымом, узнав в скрюченном, грязном человеке, который волок по земле набитый будто бы камнями мешок, капитана Хабарова.
Всласть уевшись жаренкой, сморившись, служивые дрыхли тихим полуденным сном. Позабытый, Хабаров вскричал усталым, чужим голосом: «Встать! Где, где остальное? Всего не могли сожрать… Слыхали, не дам спать, бляди, никому не позволю!» Казарма чуть ожила. «Туши свет, видали мы такого коня…», «Братки, в натуре, чего он пристал?», «Слышь, Хабаров, правда наша, прокурору будем писать!», «Давай-давай, капитоха, шмонай – твое, чего найдешь. Или отваливай, праздника людям не погань», «Вот-вот… А будешь своим стволом махать, сами душу выпустим. Попробуй тронь, все подпишутся, на зону тебя!»
«Чего, смерти моей хочется? – вздохнул тогда Хабаров. – Я так скажу: чтобы картошку – вернули, чтобы сами обратно ее посадили, своими руками, до одной. Если откажетесь, хрен с вами, на вечерней поверке прямо в глаза всем и застрелюсь».
Он замолчал и опять вздохнул досадливо, оглядывая стихших людей. Высказался он безответственно, в сердцах. Поняв же похолодевшим рассудком, что самого себя приговорил, капитан Хабаров обмяк, будто все кости его сплавились, и поплелся в свою комнатушку, в канцелярию.
Казарма походила на коровник, такая же протянутая и так глубоко вогнанная в землю, что крыша почти хоронила под собой само помещение. Было в ней тесно с боков, а потолок сдавливал, будто тиски. Такой же гнетущий, что и наружные стены, в ней пролегал коридор, в который выходили двери всех казарменных помещений. Был в казарме даже порядок, но свой, нежилой: железные койки, чуть ли не привинченные к полу, голые стены, душная пустота. Казенный дух ударял в нос, кружил – нет, не плесень, не моча – особый дух, исходивший от тех же стен, будто они густо намазаны зеленым гуталином, втертым потом до жирного же лоска, как на кирзовом сапоге.
По тому коридору в его пустоте и плелся в канцелярию Хабаров. Больно будет помирать, думалось Хабарову. Еще ему думалось, что и получится из него одна пустота; жили до него люди, скапливали для него кровушку, а он спустит ее в слякоть черную. Такой бестолковый человек, что и вправду лучше бы сдохнуть.
В забытьи Хабаров слег на койку, а очнулся, когда в канцелярии будто грохнул выстрел. Бодрость его теперь была пронизывающей, студеной, так что стало даже больней думать о том обещании, которое вырвалось давеча в сердцах. Лежа насильно в койке, притворяясь спящим, он обманом удерживал себя, чтобы остаться в канцелярии, не выходить к людям. А во дворе смеркалось, и голоса глуше аукались, расплываясь в вечерней тиши. Нужда капитана разобрала, невтерпеж. Стояло в канцелярии ведерко, эдакое помойное. Он сдавил глаза от стыда и облегчился в кромешной черноте. Да еще дрожал, что услышат.
Когда застучали в дверь, он жизни не подавал. На косяки налегли крепче, они затрещали. «Товарищ капитан, товарищ капитан!», «Ну чего, ломать жалко ведь, дверь вона какая важная», «А кто выстрел слыхал?», «Вот Кирюха, это дело нехитрое, и без шуму удавиться можно», «Наделали чего, чего наделали! Кто отвечать будет?», «Товарищ капитан, батя, ты живой?!» Хабаров и обмолвился: «Здесь я…» За дверью радостный произвелся шум… «А мы вам картошку вернули!» – «Чего-чего?» – взволновался Хабаров. «А как сказали, прям в землю. Мы это… решили по-хорошему с вами жить, значит, поблатовали – и хватит».
Передохнув, он отворил ходокам. Они оторопели, уставя глаза на босые посиневшие его ноги. «Видали, живой я». Солдатики топтались, обжидали. «Мы, чтоб по-хорошему, оставили картохи чуток, или зарывать?» И капитан проговорил: «Это как знаете…»
Чтобы поле опять не разворовали, капитан заклинил на цепи по краям двух сильных овчарок. Понадеялся на их злость, на звонкий лай. А поутру овчарок нашли в поле с расколотыми бошками. Погрызенных же той ночью солдат, которые сами себя обнаруживали, Хабаров выгнал в степь, чтобы и не возвращались. Пошатавшись по округе, измерзнув и оголодав, они все же воротились, жалуясь на ранения и требуя паек. Бежать им было некуда. Заступаясь за своих, рота положила Хабарову честное слово, что отныне воровать с поля не станут. Себе служивые испросили – чтобы добытая ночью картошка опять же отошла к ним, а также и с теми овчарками, которые околели за ночь. Утайкой ободрав, их утайкой и пожарили, потому что были они казенными, навроде имущества, пришедшие для службы в негодность.
Многие и впрямь сдержали слово, смирились и впредь помогали капитану даже ухаживать за полем. Его обволокли колючей проволокой, которая повсюду ржавела без толку в огромных скатках. А другие впротиву добрякам поле возненавидели, подбивая остальных на беспорядки. Однако картошка успела прорасти в земле, поэтому в роте всего больше было народу сомневающегося: пайки жалко, да жалко и губить ростки, авось само образуется, будь что будет. И тогда самые злопамятливые, которые мучились на крупе, рукописали на капитана Хабарова.
Донесли, что капитан пьянствует и ругает советскую власть. Что запас овощного продовольствия самовольно посадил в землю, думая нажить с каждой картошки целое ведро, а солдаты пускай голодают. И хотя они, солдаты, пытались капитаново самоуправство прекратить и отказывались участвовать в его личных замыслах, Хабаров стал угрожать всем собственной смертью и заставил картошку зарыть, обнеся еще и колючей проволокой, которую взял у государства.
Письмецо заклеили и сопроводили надписью: «Среднеазиатский военный округ. Главному прокурору. Лично в руки. Солдаты шестой роты карагандинского полка».
В роте все знали про донос и все позабыли. Письмецо сохранял каптерщик, забывая отправить. И оно вовсе буднично сдано им было чужому человеку, первому встречному вольняшке, оставшись тайной для одного капитана.
А весна всплыла будто паводок. Вспыхнуло сухое степное лето. Земля подле картофельного поля была прохладной. Служивые уходили к нему толпой, спасаясь от уныния и жары. И зэки взбирались на крыши бараков, которые подымали их выше зоны, глазея на буйную зеленую ботву, будто на диковинные сады. Режимом воспрещалось занимать барачные крыши, но согнать с них этих отчаянных людей было равно тому, что и выселить птиц с неба. Зэков же злило, что охрана и поле колючей проволокой обнесла, да еще валяются подле него легавые, в глаза лезут. Порой и степь стихала, покрытая криками: «Вам одной зоны мало, хотите все захомутать!», «А ты вылазь, расхомутай, если смелый!», «Еще на воле встренимся, не загадывай, пес!», «Сажали бы свою картошку, земли много!», «С баланды навару нет!», «Вот и хавайте свою баланду!», «А вы жрите свой сучий паек!», «Сами вы не воры, а суки!»
Порой в помощь своим выстреливал с вышки автоматчик, сотрясая воздух. И тогда с обеих сторон выбегало взведенное, нервное начальство, а народец весь мигом прятался.
Начальник лагеря Вилор Синебрюхов и ротный капитан обычно обходили один другого – брезговали. Синебрюхов хозяйничал в лагере многие года, так что Хабаров в сравнении с ним жительство в Карабасе имел самое временное. Однако за все время, которое им выпало прослужить в одном месте, они не сделались соседями, людьми знакомыми. Если случаем сталкивались, то глядели друг на друга с тем удивлением, какое в ином разе способно даже обидеть человека, и добровольно расходились, удалялись. «Такой дурак – и на свободе», – говаривал начальник лагеря, имея в виду Хабарова. В свой черед и капитан удивлялся: «Бывает же такое!» Синебрюхов, поговаривали, чуть не присвоил себе лагерный заводик. Ходили целые повести, как Синебрюхов производит продукцию и как ее потом ворует. Однако хищения не прекращались, и никто Синебрюхова не наказывал. Казалось, что ворует начальник лагеря не иначе как для самого государства.
«Хороша картошечка, ох хороша! – вздыхал Синебрюхов, сталкиваясь с капитаном у поля. – К ней бы селедочку малосольную, эх, водочку, черного хлебца…» – «Это лишнее», – хмуро обрывал его Хабаров. «Ну да, излишки, так сказать, – серьезнел начальник. – Одни огород развели, а другие потом расхлебывают, другим в лагере работы прибавляется». Переговорив у поля, они опять же расходились, затаивая каждый свои мысли.
Настоящий ужас картофельное поле рождало в душе Ильи Перегуда. Этот человек боялся всего, что обретало новый вид, строилось или даже вырастало. Тем сильней он боялся картошки, что она в степи никогда не водилась. «Еще хуже будет, чем раньше было, – выражался он и все жаловался занудно Хабарову: – Все, погибнем мы здесь, чую. Чего ты наделал?! Они живыми нас сжуют, слышь, выкопал бы обратно, бросил бы это дело…»
Картошка же расцвела. Хабаров с зацветшей картошки ходил рвать эту простую красоту. Он расставлял цветы в жестяных кружках по всей казарме, будто долгожданные весточки из земли, а их брали втихую на пробу, на зубок, и плевались, обсуждая между собой: «А запах есть?» – «Нету, как вода. Пожуешь – вроде кислятина».
Картошку начали подкапывать. Хабаров ночами стерег поле. Ему было жалко картошку. И страшно: что случится в будущем? Чтобы не отчаяться, он твердил про себя: «Я капитан – это самая боеспособная единица. Я умею стрелять, колоть и не должен сдаваться без боя, потому что мне мало осталось на свете жить, чтобы обеспечить дальнейшую жизнь».
Хабаров наловчился хватать людей. Всякую ночь подстерегал он в ботве врага, а не человека, готовый к броску. Однажды поймал он на поле калмыка, своего солдата, – тот, испугавшись его вопля, прямо и брякнул мешком. Капитан его оглоушил, приложив лбом об землю, чтобы не трепыхался, вытряс мелкую, что горох, картошку, в потрохах его порывшись, и поволок калмыка за волосы, будто падаль, чтобы за полем бросить. И вдруг Хабаров оторопел, сообразив, что погубленной картошки не вырастишь, не воротишь. Злость его тогда испустила дух, слабея, капитан подумал: «А чего же я людей убиваю?.. У человека ничего, кроме жизни, нет, ведь я жизнь у него отнимаю!» Поднял он калмыка, поволок на себе, сам не зная, куда волочет, чтобы лишь тому полег-чало.
Если он потом и вылавливал людей, то ради грядок, чтобы хоть не топтали, а самих молча прогонял. Бывало, он кричал в ночь: «Дайте ей силы набрать, вырасти! Погодите! Пожалейте!» И бывало, что неожиданные взовы в ночи потрясали самых хладнокровных именно своей неожиданностью, так что они себя выдавали с головой и отзывались: «А мы ничего, мы гуляем около поля!»
С исходом солнечных праздников и летнего цветенья землю не оставляли дожди. Она обуглилась и потяжелела, будто залитый пожар. Птицы в такую погоду страшились летать и расхаживали по сырой земле с опущенными головами. А между дождями они разлетались по теплым краям, тяжело взмахивая сырыми, похожими на железные крыльями.
Тяжесть сдавила и Хабарова. Когда полыхало солнце, он радовался, думая, что картошка согревается его теплом. И когда поливали дожди, радовался, думая, что картошка вдоволь напьется воды. Однако не знал капитан, когда ее выкапывать, будто это и должно было случиться в единственный день, как смерть или рожденье.
В ротной канцелярии электричество светило скупо, точно его разбавляли. Прохаживаясь по полу без страха перед Хабаровым, мыши рылись в казенных бумагах, взбираясь на заваленный сводками да приказами стол, – вот, серые, будто солдатушки, думали наскрести в бумагах пропитания. Капитан в Бога никогда не верил, но тогда встал на колени посреди канцелярии. Позвал его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а, выпрямившись – как честный служака на смотру, – доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: «Если вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется».
Может, это мыши скреблись да шуршали, но капитану почудилось, что в пустую канцелярию потек шепот, такой тихий, что даже спохватывало дыхание от нечаянной жалости. Так жалко Хабарову было себя в светлой тишине, которая его вдруг окружила. Больше он уже ничего не слышал, точно оглох. А приметив в оконце колыхание зари, пошагал в казарму будить солдат.
Он будил ребят поодиночке, уговаривая подняться: «Вставай, сынок, уж помоги в последний раз, а то больше никого у меня нет». Служивые через силу поднимались с коек. Взбодренные холодом, старшины строго распоряжались остальными так, что не раздалось и шуму.
Подступив к полю, рота дожидалась, чтобы рассеялся туман. Капитан оглядывал с тайной мукой картофельные гряды и такие же землистые угрюмые лики солдат. «А ну навались…» – взмахнул рукой, посылая их в предрассветную тишину по сумрачным рубежам поля.
Глубокий вдох лопат оживил недвижную грудь земли. Скрежет железный и звон окунуло в выстуженную тишину, и она расплескалась под их тяжестью, обдавая сердца людей жалостливой прохладой. Стоило ковырнуть гряды, как картошка так и поперла из них напролом. У солдат не хватало рук, чтобы отрывать ее и засыпать в мешки. Сраженный такой удачей, капитан бродил по взрытому полю ото всех в стороне. Солдаты уже волокли к казарме одутловатые мешки с картошкой, будто своих убитых.
Потом мыли почерневшие руки под шум воды. Скидывали, будто кожухи, залепленные грязью робы, и всем выдали чистое исподнее. Босые, в сорочках да портках, служивые сели за пустые дощатые столы, не чувствуя больше ни холода, ни голода, навроде истуканов. Пахнущую еще землей, картошку приказали жарить, а по нехватке сковород варить в котлах, заправляя растопленным жиром. И потом, когда время уже близилось к ночи, начался тот ужин – и картошку, еще дымящуюся, проглатывали мглистыми гудящими ртами.
Запечатывая прожитый день, капитан был обязан звонить в полк, отчитываясь привычной короткой сводкой. Принимали сводку офицеры, дежурные по полку, сами редко чего сообщавшие, разве если знакомые. Связь походила на то же снабжение: сначала звонишь в полк, выпрашиваешь переговоры, а потом уже снабжают по своему усмотрению. Бывало, чтобы поговорить с дальней ротой, если родственники или знакомые, то приходят в полк и пишут заявление дня за два, покуда рассмотрят, выкроят время.
Черный, тяжелый, с трубкой, сплющенной двумя увесистыми кулаками, телефон имел строгое должностное выражение навроде проверяющих из полка. Перегуд, которого пьянство сделало человеком суеверным, всерьез считал, что по этому телефону подслушивают все разговоры, происходящие в канцелярии, и поэтому здесь почти не матерился. Капитан Хабаров иногда и сам мучился, глядя на телефон. Хотя это было и переговорное устройство и стояло на службе, тем жгуче зудели руки свинтить этот черный кожух. Однако и вот силища – кожух был из крепчайшего сплава, будто из черного его вытесали камня, может, что и бессмертный.
Время для обязательного звонка давно истекло. Удивительно было думать, что в полку могли бы дать Карабасу вольную. Все зная, капитан решил продлить этот день сколько получится и ничего не докладывать. Он и хотел бы все скрыть. Выращенная из полковой, картошка принадлежала всему полку. И легко было прятать ее в земле, а нынче-то стало не по себе. Запутался он безнадежно, изнемог – и вдруг телефон загрохотал из канцелярии, выдавливая пузыри звонов. Переполох произвелся великий, и повсюду содрогнулась всякая живая душа. Однако пострадали горше всего мыши. Должно быть, им почудилось, что этим звенячим и трескучим грохотом их со всех сторон да углов убивают.
Звонок не утихал, пронизывая капитана колкой дрожью. Когда – не в силах вытерпеть эту пытку – он сорвал трубку с рычажков, то услышал бабий галдеж телефонистки: «Шестая, шестая, лично товарища Хабарова!.. Хабаров? Ждите, соединяю, с вами будут говорить».
Что-то затрещало, врывались и чужие голоса, но скоро глухая сильная тишина потекла по проводу. Не шевелясь, растерянный, капитан прождал с полчаса. Было так, что он пробовал дуть в оглохшую трубку и постучал, не сломалось ли, но его одернули издалека: «Не дуйте, товарищ Хабаров, вы что, не понимаете, с кем будете разговаривать, можете и подождать!»
Дело принимало оборот странный, если не сказать таинственный: капитан вдруг сообразил, что, по правде, ничего не понимает – происходило то, чего никогда не бывало. Потом издалека сообщили: «Он еще занят, ждите».
Капитана охватило зябкое чувство, будто его выставили на чье-то обозрение голышом. И потом тишина расступилась и его потряс свыше могучий голос: «Хабаров?!» – «Так точно, капитан Хабаров». – «А я знаю, что ты капитан. Ну чего, все спишь?!» – «Никак нет, служу». – «Видали, служит он! А что там за картошка у тебя, что у вас там за бардак творится?!» Не помня себя капитан выпалил: «Разрешите доложить… Собрали картошку, вся она целая как есть!» – «Ишь ловок, я погляжу, герой. А почему без приказа, ты чего, командир полка?» – «Не решился, виноват…» Голос снизошел: «Врешь. Я вашего брата знаю: если не вор, то дурак. А ты чего удумал? Отвечай!» – «Людей хотел накормить, голодают». – «Погоди, это как?!» – «Солдаты на одной крупе, в подвозах гнилье, протухшая свинина. На деньги нечего купить, не приезжает военторг». Голос заклокотал: «Чего же ты людей моришь, почему не докладывал? В полку знают положение вещей?!» – «Во всем полку так». – «А командиру полка ты докладывал?» – «Никак нет». – «Вот-вот! Такое безобразие, а они терпят, молчат. Разве это полк, это ж говно. Ишь ты, голодом морят, да как же так! Это тогда дело мне ясное, молодец, капитан. Говоришь, картошка? Это тогда вовремя, поддерживаю». – «Так точно… – сорвался Хабаров. – Мне бы хозяйство завести…» Голос похолодел и отдалился: «Ишь, целый план у него… Ну давай выкладывай, какое там хозяйство, послушаю, я это люблю…» – «Земли у нас много. Можно и себе и другим подсобить. Все свое иметь можно: и мясо, и овощ, и яблоки, если сад». – «Это вроде как огород? – растаял с пониманием голос. – Верно, пускай пашут, захребетники, все им, понимаешь, в рот положь! Это я поддерживаю, поддерживаю… Просто, понимаешь, но с умом. А затраты какие?» – «Никаких нет, все само растет. Может, доски потребуются, чтобы строить, если свинарня или сарай. Мне бы только дали приказ, разрешили землю». – «Ну молодец! Ишь, додумался! Что приказ… Хочешь тыщу приказов? Командир полка, он же человек, все поймет, а ты разворачивайся, будут и приказы, и доски. Надо, надо побольше хозяйства, понимаешь, чем больше, тем лучше». – «Только мне на пенсию, могу не поспеть», – вставил словцо Хабаров. И голос возмутился: «Еще чего – в расход такого мужика? Не дам! Как хочешь, а будешь служить до самой этой смерти. Ну, бывай. Все я выяснил про тебя, теперь ты ясный. Жди. Я этот полк вверх дном переверну, они у меня забегают!»
Трубка загудела, потом разлилась опять же сильная тишина. Ворвавшийся галдеж телефонистки разбудил капитана с той живой болью, будто связь его грубо разорвалась: «Шестая, связи больше не будет, отсоединяю». – «Сестричка, родненькая, погоди: а с кем я говорил?!» – «Ну прямо цирк… С генералом!»
Хабаров долго держал в руках трубку, потом отпустил. Он и не замечал, что в канцелярию суются пугливые рожи, что дверь давно распахнута и у порога вслушивается, вглядывается в происходящее столпившаяся как для показа солдатня. «А вы с кем разговаривали?» Он тихо поворотился, с удивлением увидав людей, и у него само собой произнеслось: «С генералом…» Казалось, капитана удивляло то, что люди ему беззвучно поверили. Что было правдой: солдатня смолкла, и его обожгли даже завистливые взгляды. «Все будет по-другому, – проговорил с радостью Хабаров. – Всем будет хорошо. Все будут сытыми».
Никто, однако, не обрадовался, солдатня потихоньку начала разбредаться. Отходя же подальше, перешептывались: «Зачем прокурору писали, суки?», «А кто знал, что оно дойдет, что так ляжет прям на генерала?», «Наша писала, ваша знала, все и пропадать будем. Кто умный, те говорили, что под корень ее надо, все это поле. А то валандались на свои головы, ждали!», «Может, его ушлют от нас, братва?», «Ясно дело, повысят гада. Тока надо хорошо пахать на него, чтоб повысили. Он теперь нам всем отомстит, скурвится», «И чтобы больше никто не калякал, всем урок. Я такую правду, которая себе дороже, в гробу видал».
А капитан остаток ночи нянчил картошку. Мешки сгрудили в дощатой будке, в ней зимой содержали собак, но сколачивали и для хозяйства. Все списанное имущество – сломанный черпак или измочаленные сапоги – сваливалось в будке и вырастало кучами. Иначе бы заподозрили – если нечем отчитываться, покрывать износ. В будке имелись электрическая лампочка и навесной крепкий замок, которые стоили всей рухляди, в ней хранимой. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2
|
|