Повести последних дней (№3) - Карагандинские девятины
ModernLib.Net / Современная проза / Павлов Олег / Карагандинские девятины - Чтение
(стр. 3)
Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Алешку всерьез, зубодерской своей хваткой. Он был почему-то нужен ему как никогда. Алеша не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы начмеда про Абдулку было до слез невыносимо: «А что же скажет товарищ Абдуллаев?» – аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Алешу. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка.
«Вы какую неделю обещаете…» – дрогнул Алеша. Начмед мигом бодренько подхватил: «Завтра же, завтра все будет сделано! Голубчик, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте мне всего один день! Все давно готово с вашим зубом, осталось только поставить его на место. Сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я все готов простить и сам упрашиваю не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю ваc, молодой человек, а мог бы не упрашивать! Да, да… Я трачу свой труд, свой личный материал для протезирования, а вы нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил принять в подарок Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради прелестного зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимыча, я, человек с образованием выше среднего, должен унижаться и упрашивать молодого неблагодарного нахала потерпеть всего-то один день!»
Слово за слово – и так все неотвратимо вернулось на круги своя… Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму – другой одежки у него, демобилизованного, уже не было – да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины… Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны могли б удивиться серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под eе линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная – кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда – и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра.
Что дорога предстояла долгая – это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять – оставляло Алешку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться.
И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!
Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: «Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!» За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак.
Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.
Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой – разительно непохожий на того шалопутного развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка – осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы.
В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска – такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек.
«Меня на этой машине возили. Это было еще до вас», – сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. «Пошел ты!» – отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен.
Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход – или нарочно он дерзил так начмеду. «Тоже мне… Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик», – обиженный, пригрозил Институтов. «Так точно, гражданин начальник! – рассердился парень – Зверею, когда жизни учат. Взял бы так – и пиф-паф, сразу в лоб!» «Что?! Откуда огнестрельное оружие?» – дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: «А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу… „ „Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат…“ – забормотал Институтов. «Тише, тише, бродят мыши“, – процедил тот глухо сквозь зубы и умолк.
Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда – город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо – и долог их пролет как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте.
Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку.
«Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут… А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю – точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! – проскрежетал, не оборачиваясь, шофер. – Я только высшую меру наказания уважаю. Убил – так умри. Смерть за смерть. – И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: – Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо чтобы другим обязательно было плохо. Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коечке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и умный такой?»
Алеша был рад сообщить: «Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне». И получил в ответ насмешливое: «А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали…» «Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?» «Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? – И, услышав ответ, не успокоился: – Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?» «Алексей Михайлович Холмогоров…» «Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч… Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел, сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое… Имя дали – остальное сам себе сделал. Ну, взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался».
«Как же это…» – сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. «А так, сказал – значит решил, решил – сделал, а не сделал, чего хочешь – умри». Холмогоров, слыша такое, затрепетал: «Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало что, главное – живой». Шофер поскучнел: «А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, – и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке – а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. – И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: – Смерть не шутит и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть – это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило, – и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?»
Алеша не успел ничего подумать – вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох. Было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. «Так-с, один вопросец решили. Прелестно! – воскликнул он среди молчания. – Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили все на мои плечи. Ну да ладно, трогай, голубчик… В царство мертвых! Ха-ха-ха… В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали…»
Где смерть, там и жизнь
Подвальное заведение судмедэкспертизы встречало гостей и тех, кого определяло на постой, с радушием погребка. Оно обреталось на задворках белесой клинической махины, в которой что-то больное да слабое должно было как жидкость перетекать по змеевику разнокалиберных строений, чтобы в конце концов оздоровиться и окрепнуть. Безлюдные одинаковые подъезды, входы и выходы, которых здесь было во множестве, зияли готовностью служить при пожаре и походили на тупики. Пришлось кружить в их лабиринте, тасуя колоду одних и тех же зрительных картинок: асфальт, фонарь, подъезд… Пал Палыч терпеливо рулил на узких коротких дорожках. Начмед вскрикивал несколько раз, толкая его под руку: «Проехал! Да вот же, голубчик… Стоп, стоп!.. Тормози!»
Институтов неуверенно выбрался наружу и постучался в гулкую железную дверь. Он стоял перед ней в наготе одиночества: напряженно-сутулый, голова крепко всажена в панцирное непроницаемое туловище, откуда туго проступал из-под плаща офицера – зеленоватого, но с коричневым тараканьим отливом – крепкий животик.
Дверь отворилась, и в щель просунулось гладкое розовощекое рыльце, улыбчиво узнавая товарища начмеда. Институтов брезгливо сморщился и, подавая Пал Палычу с Алешкой знак выходить, ловко увернулся от угодливо подставленного рыльца.
Дверь морга распахнулась уже настежь, обнаруживая пышущего силой, сытостью и отчего-то угодливого молодого здоровяка. «Милости просим! – слащаво пропел санитар навстречу всей унылой троице. – За солдатиком своим приехали? Cобираете в последний путь?» Институтов заявил: «Попрошу без увертюр. У меня мало времени». «Да сколько там с одним-то делов, честное слово! – удивился всей душой cанитар. – Даже не сомневайтесь. Все сделаем в один миг. Гробик с костюмчиком при вас? Марафетить будем?»
«Это у вас тут частная лавочка, но не у нас! – возмутился крикливо начмед. – У нас свои правила, своя постановка вопросов». «Как же это без гробика?… Не пойму…» «А кто вам сказал, что вы должны что-то понимать? Это совершенно не ваше дело». Санитар сник, приуныл: «Раз так, разбирайтесь сами». «Вот и разберемся… и без посторонних лиц… Сопроводите моих людей на место… – И вдруг начмед громко назвал того, о ком помнил все это время: – Мухин Геннадий Альбертович. Поступил на экспертизу десятого ноября. Экспертиза проведена. Бумаги из прокуратуры все со мной, так что будьте любезны незамедлительно выдать тело». «А куда ложить станете Мухина?» – еще печалился здоровяк. «У нас есть все, что требуется, – напыжился начмед и, наверное, желая воодушевить своих замерших работников, призвал их с поэтическим восторгом как вожатый: – Ребята! Время не ждет! К носилкам!»
Пал Палыч озирался по сторонам, будто что-то искал, чтобы утолить голод. Алеша чувствовал волнение и неловко подхватывал все движения за своим напарником, когда брался за носилки, оказываясь не ведущим, а ведомым. Свет померк, они шагнули в темную промозглую дыру, со дна которой тянуло сквознячком все теплее какое-то нежитье. Надо было согнуться, чтоб не ушибить голову о давящий и округлый череп уходящего в глубину свода. Прохода хватало только одному человеку, а двое уже бы не разошлись. Спускались поэтому сцепленные, как неволей, друг с дружкой. За спиной Пал Палыча ничего не было слышно. Под собой Алеша чувствовал дощатый, пружинящий настил с какими-то порожками, о которые неожиданно споткнулся, обмер… Носилки уперлись в Пал Палыча, что продвигался впереди, и он со злостью отпихнул их обратно. Этот чужой ощутимый тычок в живот заставил Алешку все понять и поставил на шаг.
Дно было уже твердокаменным, гулким. Что-то теплилось, плесневело и живо откликалось на каждый звук. Глаз ухватывал в просвете только пройденный туннельчик – теперь он задирался вверх и было видно, как тянулось к дневному свету поднятое от настила скопище пыли, над которой легко витал светлый призрак воздуха, что там, наверху, был холоден и сух. Но через мгновение Холмогоров очутился в помещении морга – и увидал то, отчего взгляд его смерзся, оледенел. Вход в это пространство открылся как тайник: казалось, отслоилась часть поросшей прахом стены, обнажая зияющую бледной холодной синевой зыбкость огромного зала. Белые кафельные стены и полы отражали белого накала мертвенный плоский свет, режущий как по стеклу.
Холмогоров никогда в жизни не видел покойников, не бывал на похоронах. Зал, обложенный с пола до потолка плитками кафеля, каждая из которых, как фара, излучала свой иссиня-белый свет, половиной пустовал – по-хозяйски, для порядка, – тогда как всю другую уплотняли иссохшие ожидающие нагие тела, правда, тоже в каком-то порядке… Какие-то лежали на каталках: кто по одному, кто по двое валетом, кто один на другом. Таких груженых каталок было штук двадцать. В углу ползла на стену уже свалка: все там было сгружено прямо на пол, на брезент, и покрыто, как чехлом, брезентовым полотнищем, но с края, где брезента не хватало, торчала то сиротливая рука, то дровни ног. Алеша расслышал сквозь гул в ушах назойливое: «Мухин… Мухин…» И увидел, невольно обернувшись на этот зов, что шагах в двух от него – так близко – стоял как ни в чем не бывало начмед и, только чуть кривясь от неприятного запаха, снова сутяжничал.
Пал Палыч оглядывался в морге с холодком человека бывалого, но и с любопытством. И, встречая обращенный на себя Алешин взгляд, тут же указывал куда-то удивленными глазами, молча по-свойски обращая на что-то его внимание. Ужас простыл, глаза привыкли к восковым безликим фигурам, но Холмогоров слепцом водил по сторонам головой и удивился только тому, что было слышно. Совсем рядом бодро, звучно каркали два голоса, поссорившиеся, как вороны, среди хора голосов, сосредоточенно молчащих о своих смертях. Столько наготы человеческой заставляло его думать отчего-то о бане. Чудилось – мороженый этот зал когда-то и выпустил банный пар. Но там, в банях, где орущие от всего как от щекотки люди являлись голышом из пара все равно что младенцы, было до блаженства легко без одежд. А здесь ни одно из этих неживых тел больше не могло ощутить той блаженной легкости, и были это, наверное, уже не люди. Алеше стало удивительно ощущать себя посреди их вопиющей наготы спеленатым в шинельку да еще и в мундир, а потом одежда на нем вдруг свинцово отяжелела и почудилось противно, что весь покрылся, как обезьяна, рыжей шерстью – начесом рыжим с шинели.
«Мухин… Мухин…» – звучало снова и снова под сводами этого зала, где некому было, однако, скорбеть.
В зале похоронную их команду, точно родственников покойного, соболезнуя, поджидал еще один санитар, у которого здоровяк, встречавший их наверху, оказалось, был на посылках.
Дядька находился в самом расцвете сил и выглядел еще здоровее своего приспешника. Из-под белого хирургического колпака, маскирующего не иначе лысину, простецкое расплющенное пьянством лицо его украшали мужественные седоватые бачки. Должно быть, он слышал через трубу тоннеля переговоры своего поверенного с начмедом и на что-то существенное уже не надеялся. Институтов принял мгновенно такую ж скульптурную позу, только презрительную, скрутив также в узел натруженные ручищи зубодера, и принялся второму санитару с презрением диктовать его обязанности, требуя отдать тело «военнослужащего Мухина».
Но великодушная улыбка, обнажающая ряд белоснежных зубов, похожих на свиные хрящики, так и не сходила с лица пожилого степенного санитара. Ощущая себя в белом хирургическом колпаке медицинским работником, он взирал невозмутимо на Институтова. «Так значит, говоришь, Мухин? А ошибки нету? Тот он Мухин или не тот? Это нам и важно удостовериться, потому что так, с кондачка, можно впасть в ошибку». «Вот сопроводительный лист! Вот какой Мухин! „ – возвышал голос Институтов, но обладатель парадного бюста оставался долгое время неумолим. «Документ – это, конечно, хорошо. И если Мухин там у тебя в документе числится, то выдать тело умершего его родственникам или товарищам – это наша задача. Но ты, начальник, эту задачу нам превращаешь в уравнение с тремя неизвестными. Неизвестное первое: где гроб? Неизвестное второе: кто у нас родственники? И, в-третьих, где уважение к усопшему?! У нас здесь все такие, какими их смерть застала, а они про нее не знали, не прихорашивались, так и где уважение – вот на что мы не слышим от тебя ответа. Документ, он, конечно, документ. Важно, конечно, чтоб и документы были исправные. Но ведь у нас каждый тут, кто приезжает, – с документом, а никогда от нас так-то своих не забирали. Вот я и спрашиваю еще раз, тот этот Мухин или не тот? Ты-то ему кто будешь? Мы-то Мухиных обычно только Мухиным выдаем. А то приедут к нам завтра Мухины, скажут, выдайте – и с уважением, и чин по чину – а мы вон с Коляшей хватимся, да только документ твой и найдем вместо ихнего родного человека“.
Институтов съежился и умолк, понимая, что на голос здесь не возьмешь, а наглость в этих людях тем сильнее, чем громче им пенять на обязанности. Дядька, чувствуя, что сразил врачишку, тоже разочаровался, потому как все равно ничего с этого не поимел. Тело надо было выдать. «Ладно, мы не жадные… – не стерпел этой смертной скуки санитар морга, и произнес буднично, будто о потерянной вещи в бюро находок: – Поищем, так найдем». И оба здоровяка принялись за работу. Они молчаливо стали обследовать каталки и вошли в их гущу как в воду. Дядьке было по пояс. Он плавно разводил каталки руками – те бесшумно расплывались лодочками – и выжидающе заглядывал в эту прозрачную для себя мертвую воду как ловец. То же самое делал и его напарник, оданко нетерпеливо, без чутья. На каталках, наверное, покоились те, кто прошел экспертизу и уготован был к выдаче. Каждый вспорот от горла и до паха, как потрошат рыбу, но после зашит – и мертвецкий этот шов зиял незаживляемой раной. Чудилось, что люди были убиты еще раз – расчетливо, безжалостно и теперь уж навечно. И не отвращение, а ужас от содеянного с ними рождал в душе что-то кровное, родное с каждым погибшим человеком. Холмогоров пугливо почувствовал, что должен тоже вот-вот погибнуть, как погибли все, но в этот миг раздался дурной возглас напарника, который, словив нужную бирку, отчего-то распираем был то ли гордостью, то ли удивлением: «Вот он! Мухин! Тот самый!»
Санитары проводили каталку на свободное место и с внушительным видом отошли в сторонку, намереваясь поглазеть, что же теперь будут без них делать. Пал Палыч неуверенно тронулся вперед. Остановились с носилками подле каталки – и снова застыли, не понимая, как дальше быть. Алеша глядел в пол. Институтов засуетился меж них, подучивая: «Ну же, за руки, за ноги… Раз и два!» Пал Палыч буркнул: «Без рукавиц не буду». «Голубчик, ну что за капризы? Ответственно, как врач, заявляю, вашему здоровью ничего не угрожает. И товарищи санитары как медицинские работники подтвердят…» «Санитары, может, молоко получают за вредность. А мне интереса нет. Без рукавиц не буду». Начмед страждущим дурным голоском воззвал, обращаясь уж неведомо к кому, как если бы заблудился: «Товарищи! Где можно получить рукавицы? Здесь есть квалифицированные специалисты?!»
Старшой ухмыльнулся не без ехидства, но сжалился, довольный, что без него-то все же не смогли обойтись. Мигом появились рукавицы. Холмогоров с Пал Палычем положили мертвое тело на носилки и понесли их в предбанник. Там, оказалось, было подобие узкоколейки, чтоб вытягивать наверх смертный груз. Старшой по-свойски называл это устройство «труповозкой». Носилки приладили на каталку, похожую своим упрямством на ослицу. Намучились в полутьме, вправляя в колею eе колесики – она брыкалась, будто не давала себя подковать. «Ну что за чернуха кругом? – раздался страдающий голос Институтова – Где же свет?» «Свети, раз орешь, только этого никогда не получится. Света здесь нет потому, что не сделали, а почему не сделали, этого уже никто не узнает, – откликнулся старшой. – А ты что вообще увидеть хочешь? Здесь оно все такое, которое белее от света не станет. Или тебе свет для освещения нужен, чтобы под ноги глядеть? Удобно, конечно, приятно иметь лампочку. Но проблема такая: народ шастает туда-сюда. Умыкнут по доброте или со зла кокнут, только оставь. Свет у нас там и пропадает, где люди есть. Ну хоть стой со свечкой. Ты вот будешь стоять? Давай, зарабатывай, мы с Коляшой это место в охотку уступим и свою копейку за труды сдадим, свети и охраняй. Мы с ним во всем за удобство жизни, и если идем по этим доскам, как слепенькие, то всегда рады прозреть и ходить со светом. Хоть рожей в грязь можно удариться и со светом – главное, что у человека в душе».
Начали восхождение по дощатому помосту – надрывно толкая перед собой каталку, тесня друг дружку в узком тоннеле, спеша вырваться из тоннеля, содрогаясь от визга колесиков. Было душно, страшновато. Но это длилось не вечность, как могло почудиться, а всего несколько мускульно-ощутимых мгновений. Каталку толкали рывками. Она упиралась всеми четырьмя своими копытцами. Каждый рывок, каждое мгновение давались судорожным напряжением всех мышц. Когда вырвались на свет, на воздух, то обрели спасительно самих себя, ощущая такую легкость тошнящую, такую слабость во всем теле, будто опустились с небес на землю. Когда погружали носилки в машину, старшой обругал: «Дура, ногами вперед! Человека же грузите, а не полено. Надо уважать, ему на тот свет ехать». Пал Палыч угрюмо послушался. Носилки развернули и сунули в кузов по научению санитара, отворачивая глаза. Когда управились и можно было отъезжать, Пал Палыч вдруг отказался сесть за руль. Голос его зазвенел обиженно-надрывно, как у ребенка. И он, все равно что ребенок, распалялся в гневе, выкрикивая неизвестно кому: «Ну куда с такими руками ехать? Трупешник таскал, а теперь баранку облапать и в светлый путь?»
Cанитары с одинаковыми улыбками взирали на этот бунт, но сжалились и повели служивых мыть руки. Прошли тем же путем. Старшой повел к неприметной дверке, за которой оказался прохладный пустынный коридор, куда выходили двери всех здешних подвальных помещений.
Вошли в одну из них – и очутились в ухоженной жилой комнате – с телевизором, холодильником, занавесками на окошке, старым диваном и креслами – но похожей из-за обилия развешанных повсюду диковинных инструментов да приспособлений на мастерскую. Пока они мыли руки, старшой с напарником готовились обыкновенно выпить и закусить. «Где все же гроб его находится? Кто его хоронит, Мухина? Вроде служивый, а почему увозите как бесхоз? Мы с Коляшей думали, защитника родина покоили. Думали, закатят похороны, нам чего за усердие перепадет. Хотя дело ясное, что темное, к нам на экспертизу просто так не везут. Эх, ну молчите, молчите. Давайте хоть помянем молодого человека. Налью по грамулечке, начальник не услышит…»
Пал Палыч отпрянул: «За этого пить не буду». «Что? Знакомый?» – спохватился старшой. «Все они мне знакомые, – ответил обиженно. – Всех, знакомых этих, на кучу вашу отвозил». «Ну и ну, даже помянуть своего же воротит… Ну тогда хоть пожуй, рулевой. Хватайте колбасу». Пал Палыч с достоинством сделал шаг к столу и взял в руки один кругляшок колбасы, лежащий медалькой на четырехугольнике черного хлеба. Алеша от давно забытого духа колбасы качнулся в eе сторону, но взять хоть кусочек не смог. «А ты что лыбишься?.. Ну и нравы у вас, озверели вы там в своем обществе, как же вы так ненавидите друг дружку?! Колбаса при чем, eе-то за что?!» «Я не люблю колбасу», – произнес виновато Холмогоров. И слова его то ли изумили, то ли ужаснули санитаров.
Младшенький почти вскрикнул от неожиданности: «Разве можно прожить без колбасы?!»
Алеша не знал, что ответить – заговорил вкрадчиво, осторожно сам старшой: «Насмотрелся, мамочка, небось, ему и жизнь противна, а не то что колбаса. Ясно. И на живых людей смотреть не сможет. Но ты думаешь, тайну какую страшную узнал, до корней докопался? Вот мы с Коляшей и колбасу кушаем, и жизни радуемся, а почему? Живой – так живи. Пока живы, будем кушать и пить, любить и радоваться. Помру, попаду на кучу – ну и потерпите, что несколько деньков повоняю, ну и простите, что маленько доставлю хлопот. У нас курорт… Что, разве корчи какие видишь или вопли слышишь, с которыми умирали? Тишина, покой… А сколько людей, может, молили о смерти, чтобы от мучений избавиться… Ну вот, гляди, избавились… Глаза воротишь? Это себя боишься или жалеешь. А ты не бойся, глянь-ка на смерть с уважением, с душой. Страшна бывает жизнь. И не мертвецы страшны – а, может, когда они людьми были. Это смерть на взгляд грязна – а снутри она чистая как слеза. И зря ты, мил человек, колбасу брезгуешь покушать. В ней смысл жизни, какой-никакой, а тоже есть, и раз на свет родился, обязан хотя бы из уважения и благодарности вкушать. Помнить».
Пал Палыч взял с усмешкой еще несколько кусочков колбасы: «Не возражаете? Тогда вкушу за него этого смысла! Колбаску копченую люблю, помню».
Когда выбрались тем же путем на воздух, он дожевывал колбасу и, только затворилась за их спинами дверь морга, сообщил Холмогорову навеселе: «Семейка кулацкая, хитрющая. Радуйся, радуйся, говорят, а у самих-то дважды два – всегда четыре. С каждого жмурика как с барана стригут, чего не радоваться. Ряхи отъели, тоже радостные. И водка у них, и колбаса копченая. Это учудил ты, что отказничал, раз давали. Хотя бы пошамкал, какая она, со смыслом-то, на вкус».
Пал Палыч опять терпеливо рулил на узких коротких дорожках… Уже на выезде из лабиринта чуть было не проехали мимо другой санитарной машины. Начмед опять вскрикнул, толкая его под руку: «Голубчик, притормози! Стоп, стоп… Вот так встреча!» Распахнул дверку, радостно выскочил. Из другой санитарной колымаги, которая тоже застопорила ход, вышел, радушно простирая руки, давний хороший знакомый – тоже врач в погонах.
Райские яблочки
Санитарная машина колесила по Караганде.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|