И виной тому был он, Алеша – не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег. Контуженный громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтобы тот хоть разок кивнул головой, подал знак: «Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра привезу – понимаешь? Эй, ты глухой? Тебе говорю!» Уезжая, Абдулка запер снаружи дверь, отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Начальник примчался на полигон ни свет ни заря – и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров молчаливо и безропотно исполнял все, что говорил делать злой крикливый человек, который перед тем как исчезнуть в конце каждого дня запирал его в башне на замок. Как-то во время работы Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не обернулся на его зов – а он-то звал его все громче и громче – Алеша вдруг осознал, что хозяин полигона не слышит его слов. Он постоял еще безмолвно, а потом, одолевая боязнь, тронул за плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги – но тут же смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил, как смог: «Ты и я, мы с тобой – будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни – глухой я, но не баба, трогать можно». Холмогоров только и вымолвил: «Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?» «Что говоришь? Что сказал?!» – раскричался опять Абдулка, но когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: «Много говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай. «.
Рассуждать вслух Абдулке все же нравилось. Алеша, слыша казавшийся потусторонним голос глухого, с жалостью думал о себе: «Мне-то и поговорить не с кем». Он осознал это – весь срок своего молчания – и чувствовал, что явь уже превращается в кружащее блуждание немых чувств, мыслей. Когда пожалел себя, что-то скользкое да ядовитое змейкой обвило сердце, искушая: гляди, он голосит без умолку, ему хорошо, а тебе плохо и лучше не будет.
Абдулка еще долго выслеживал, покрикивал, не давая роздыху, желая завершить испытания. Загружал работой, самой бестолковой, чтобы тот ничего не съедал зазря, но и при каждом случае упрекал Алешу, что слишком много ест, а надо есть понемножку: поменьше класть в рот да подольше разжевывать. В другой месяц, уже на сбереженных начальником запасах, Алеша наелся вдоволь, так что был очень счастлив – и Абдулка праздновал свою правоту. Холмогоров сроднился с глухим, поневоле проникаясь тем отеческим, что было сокрыто в человеке, который сначала для его же пользы урезал рацион, а после щедро удвоил, спасая от голода.
Они уже не раз объезжали хозяйство, разбросанное по степи километров на пять. Прямо от порога смотровой башни начиналось стрельбище. Было безлюдно, пустынно и все это рукотворное ухоженное поле боя походило на огромных размеров муляж под открытым небом. Горизонт заслоняли рыхлые рыжие сопки – в двух километрах прямой видимости. Это видимое пространство и должно было простреливаться в каждой своей точке. Его оплетали паутиной непонятные пути сообщений – узкие извилистые линии траншей. Еще дальше миражом являлся в голой степи игрушечного вида городок, состоящий из четырех панельных коробок и подобия площади. Все дома были ростом в три этажа. Оконные проемы зияли, что выколотые глазницы. Всякая дырка в стене была обязательно обожжена. Все кругом пахло гарью, хоть не было видно того, что могло бы гореть. Верно, жгли здесь то, что свозили и хотели уничтожить, превращая в пепел и сажу.
Площадки стрельб походили на пешеходный городок для детей, с асфальтовыми дорожками и разметками, отчего могло подуматься, что здесь изучали правила дорожного движения. Каждый такой объект был устроен обособленно, отдельно, наподобие спортивного снаряда, а соединяли объекты опять же асфальтовые дорожки.
Разумность, дотошность того, как все было здесь устроено на марсианском мертвом фоне, заворожили, как завораживает чувство ужаса. В отсутствие людей не верилось, что это все создано ими – а чудилось, что люди аккуратно были здесь уничтожены каким-то потусторонним разумом, могущим не только уничтожать, но и не оставлять следов, наводя свой мертвый порядок. И казалось, что жизнь здесь есть, как есть она в песке, если эта песчаная мучица – прах чего-то живого. На полигоне только песок змейками переползал асфальтовые дорожки: зримо ползли они на глазах, стоило повеять со степи хоть легкому ветерку. Тогда делалось до озноба ощутимо, что кругом дорожек кишат и колеблются песчинки, безбрежная пустынная живая земля. Но раз от раза Холмогоров привык смотреть на все как на хозяйство, обученный Абдулкой управляться с этим хозяйством, не помня о себе. В обычный день должен он был вымести асфальтовые дорожки на стрельбище и обойти сторожем все объекты. За день до стрельб проверялись и готовились к работе механизмы. А в день, когда наезжали стрелять, Алеша в поте лица ползал на брюхе по техническим траншеям, встряхивая то, что заедало, да и три стальных плоских ржавых болвана – они же стоячая, лежачая да поясная мишень – не могли без него. С ним болваны стальные вставали из траншей, как мертвые из гробов, начиная, если надо, даже двигаться на шарнирах. В нужное время рвалась пиротехника и гремели для острастки взрывы.
Погруженный в этот потешный и грозный мир, Холмогоров чувствовал себя временами призраком. А таков он и был, человек, о существования которого здесь знал и помнил один глухой Абдулка. О нем не ведали солдаты на линии огня: им невдомек было, что под теми болванами, куда они кромешно палили, затаилась в окопчике живая душа. Абдулка затягивал на нем бронежилет, напяливал каску и посылал со вздохом в грядущий кромешный ад. Раздавались первые выстрелы по мишеням, у Алеши застывала душа. Он слышал, что не слышали там, за километр от него: как бьются в болванов пули, как, плющась и шлепая под них пометом, звякают да шипят. Слышал их вой, когда неслись градом, начинал глохнуть. Душа погружалась в эту адскую музыку, дрогла в утробной пустоте, рождаясь и застывая от ужаса, когда электрическое гуденье вдруг напрягало застопоренную цепь.
Если так случалось, что машинку заедало или в цепи не хватало тяги, чтобы поднять сваленного попаданием болвана, Алеша был должен подползти к железному дружку и помочь сдвинуться своими силенками. Стрельба умолкала, пока ждали, когда подымутся мишени. Алеша как будто отродясь знал о несмертельной тишине, сулящей расслабление нервов да передышку тем, кто стрелял. Она была в его воле, он же и дарил eе по минутам. Но руки во время работы все же содрогались, точно их било током, а тело корчило мучительно от каждого движения: в такие минуты, в этой тишине почему-то и вселялся в него страх смерти. Линия огня молчала – люди по ту сторону не замечали ничего живого в расстрельной дали: то, что болваны вновь бесшумно являлись как из-под земли, было всегда неожиданным и будоражило кровь. Хоть они не двигались и стояли мишенями под расстрел, в людях на мгновение возникала легкая волнительная паника, а чей черед наставал – цепенели. Другое творилось с Алешей. Он стремительно, уже с живучестью таракана, убегал на четвереньках по дну траншеи в свою щель.
Бывали еще ночные стрельбы, когда мрак делал расстрел мишеней похожим на охоту. По жестяным болванам блуждал луч прожектора, вырывая их из сумрака, и они бултыхались, как в кипящем котле, метались из стороны в сторону. Кроваво-желтый воздух ночи секли трассеры, раскаленные добела автоматные очереди. Алеша по три-четыре часа не вылезал из своего окопчика. Его будто тоже искали всей сворой, убивали каждым выстрелом – и не могли убить.
Но после стрельб неотвратимо погружало полигон в опустение и спячку. Возвращались по-птичьи пугливые ветра и постилали степь ровным прахом. Алеша собирал отстрелянные гильзы – цветной метал, что после переплавки, наверное, снова превращался в патроны – и свыкался по-звериному с тишиной. Казалось, вровень с небом он бродил целыми днями по степи. Ложился на землю – сколько мог лежал. Вставал, брел силком на прогулку – сколько мог пройти. Чтобы хоть как-то времечко потратить готовил еду: то варил супец с тушенкой и крупой, то погуще заваривал – и получалась каша.
Не в силах больше заставлять себя о чем-то думать и биться о каждую молчаливую наедине с самим собой минутку, Алеша упивался легко и быстро мечтами, а тогда уже в беспамятстве блуждал по степи. Чаще всего в своих мечтах он совершал подвиги, и при этом подвиг был обязательно ценой жизни. Мечтал также оказаться кому-то нужным, кого-то спасал. Или представлял себя на войне, в бою, где в своих мечтах погибал, спасая товарищей – о которых опять же мечтал. Забываясь в мечтах он, бывало, день-два не притрагивался к еде, как если бы жертвовал для кого-то порцайку, и не мучился от голода. В себе он чувствовал просветление, покой, и даже Абдулка исчезал из памяти – а еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни.
Когда вдруг наезжал Абдулка – в ней тоже ничего не менялось. Он мог разве что привезти своей домашней еды в угощение и старых газет на подтирку, из которых Алешка узнавал прошлые новости. Глухой мог бы раздобыть для него радиоприемник, о чем просил однажды Алеша, но ругался всякий свой приезд: «Забудь радио этот паршивый, слушать там нечего. Много будешь знать, дурья башка, заболеешь, пропадешь. Птица много знает, много думает? А летает высоко-высоко, далеко-далеко!»
Удивляло отеческого Абдулку и даже пугало – это что паренек жил без писем. Сам не писал своим родным и от них не получал весточек. Было, еще летом, глухой спросил: «Ты почему письмо домой не пишешь?» И услышал в ответ: «Да чего писать, Абдулла Ибрагимович, лето – значит на огородах все мои. У нас без огорода не проживешь». Потом, уже осенью, когда спросил о том же, услышал от Алешки: «Да чего писать, картошку копают. У нас без картошки не проживешь». К зиме он все же, ничего не слушая, посадил его за листок бумаги и приказал уже как начальник написать забытым, как ему казалось, родителям. Алеша долго сидел над бумагой – и написал: «Здравствуйте, мама и папа. Я служу родине хорошо, как вы сказали, все делаю. Мама, берегите себя. Папа, и вы себя берегите. Я тоже себя берегу. До свидания, ваш сын Алексей». Под Новый год, к празднику, из родных его краев пришла посылка. Абудулка eе получил, привез на полигон. В ней были конфеты, печенье, варенье – все сладкое. И письмишко: «Здравствуй, сынок. Кушай и поделись с товарищами. Варенье съешьте первым, а то прокиснет, а конфеты с печеньем – потом. Мы себя бережем. На прошлых днях ощипала наших козочек. Платков штуки две получится и носков еще десяточек. Зимой продам – будем с хлебушком. Без этого не проживешь. Служи родине хорошо, как мы сказали. Ждем тебя домой. Варенье съешьте первым, а то прокиснет».
Абдулка рассчитывал, сколько оставлял воды и хлеба, сколько задал работы – и заявлялся обычно по расчету. Снова завозил воду, хлеб, изобретал работенку, отводил душу в жалобах про все на свете да отправлялся домой. Алеша знал эту дорогу, что вела в поселок, но искать среди людей было ему нечего. Той жизни он уже сторонился.
Раз в неделю он должен был ходить в баню. Около поселка охраняла исправительную колонию шестая караульная рота. Банный день у них был по воскресеньям. Алеша приходил с утра, никуда не сворачивая, и ютился на лавке у бани, пока мылись хозяйчиками ротные. Всем чужой, терпел он насмешки да тычки, но если не отвечал, то потому что чувствовал только удивление. Голоса, скопище людей, суета – все его удивляло, и он молчал, глухой. А все знали с каких-то пор, что в баню ходит «глухонемой», добавляя еще с усмешкой все равно как о дурачке: «с полигона».
Если бы не стрельбы, что были как падение с поднебесных прогулок на дно кромешное траншеи, то и тишь с благодатью могли бы свести с ума. Зимой стало жить труднее. Прибавилось темноты и одиночества. Но мороз просветлял, рождал в душе покой еще ощутимей, чем голод. Разгребая в одиночку снежные горы, Алеша падал от изнеможения и блаженно-крепко засыпал в тепле печурки, а за ночь снова наваливало снегу и на том же месте вырастали, будто из того же зернышка, точно такие же по очертаниям да размерам сугробы. В башне он топил печку, жалея уголек, без чего нельзя было жить. А когда выходил что ни день разгребать снежные завалы там, где все должно было светиться к началу стрельб только ровной ледяной корочкой как на катке, неожиданно чувствовал, что и без сизифовой этой работы не было б жизни. Ему начинало счастливо мерещиться, что кидает лопаты снега как в топку, чтобы не умереть. Сверкающий, иссиня-сумеречный зимний дворец вдруг окутывало великое земное тепло, так что Алеша скидывал душный тулуп, потом ушанку, а в завершение уже по пояс голый торжественно расхаживал по чистым легким дорожкам, веруя, что обогрел землю. В первую же зиму с ним свершилось это чудо: каждый новый день, просыпаясь, начинал он жить как ни в чем не бывало, уже не помня вчерашнее. Все забывалось само собой, сгорало в душе, как уголек: прожил день – обогрелся, надо и дальше жить.
Простое это веление снизошло на Алешу зимним путем, когда брел он с санками по хлеб да по воду; отеческий Абдулка благоразумно отправил свой мотоцикл зимовать в сарай и доверил самому нуждающемуся обеспечивать свою первую необходимость. Ни свет ни заря Алеша снаряжался в поход. Обитаемой земли поселка достигал к полудню. На кухне караульной роты получал мешок с ржаными буханками, запасал полный бидонище питьевой воды. Хоть он и добывал воду из снега для всех остальных нужд, питьевая все равно кончалось стремительно и не на чем было здесь сэкономить. Бывало, хлеба осталось еще полмешка, а вода уже вышла. И это всегда его озадачивало: вода обычная, оказывается, драгоценней хлеба и eе волочешь не то что одинаково с хлебом, но и надрываешься из-за нее. Впрягаясь в санки, Алеша обругивал свой тяжкий груз, как, наверное, тихонько бы ругалась в своей душе лошадь на груженую телегу. Но если бы лошадь знала, что груз телеги состоит из сена, которым будет она же сама кормиться, то гнев eе сменился бы радостью. Алеша же по-человечески не удерживался от пылкой обиды, будто кто-то мог такое нарочно придумать: чтоб человек волок, надрывался, а пройдя пятнадцать километров, спустил в свою утробу то, чем надрывался, весь груз этот тяжкий да и путь сам же превращая в ничто!
Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек – вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом – и вдохнуло… горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса – где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он eе видел, когда она снижалась в кружении, но уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним – зная, что растает.
Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что стоя без движения, истек по том и мог простудиться, застывая на морозе. «Простужусь и умру!» Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно.
Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит и улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков – и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло – весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и хозяин полигона начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время отеческий Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная – а потому решил молчать и делать вид, что ничего не замечает.
Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: «Сынок, не грусти!» Но Алеша и не думал, что грустит. «Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!» «Что радуешься? Что тебе веселого?» – спрашивал, читая по его губам, Абдулка. «Да как что… А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом». «Сбрендил ты, что ли?!» «Да так… Просто так… Хорошо-то как…»
Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: «Война. Брат на брата пошел». Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешку, страшась своего одиночества и тишины. «Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?» – то ли жаловался, то ли спрашивал. «Поспите, Абдулла Ибрагимович… – мямлил Алеша – Вы только усните, а жизнь пройдет». Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена: жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась – и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой.
В тот день, когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, отеческий Абдулка сам полез в траншеи, а ему отдал свое место – на башне. Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только глухой, что ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка.
Он оказался в прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу – плавными, сонливыми. А там, куда удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, развертывались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронитранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов – распускались на долю секунды парашютиками из стволов – что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь.
Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, – глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: «Вот и все!»
Старый новый день
Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести – но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней – напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть кого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди.
Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном – будто солянка мясная являлась лекарством – он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: «Не заперто…» Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате – с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами – царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах.
Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. «Здрасте… Доброе утро… Вот завтрак ваш», – с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза – почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой – кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: «Вот и он так стоял…» Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер – а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос.
С языка сорвалось: «Желаю приятного аппетита».
«Вот и он так сказал…. « – услышал Холмогоров в ответ.
Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего – того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту.
Сел завтракать – но еда казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось и солянка прогоркла. Такой же невкусный оказался и чай – не чай, а помои. Воротило с души. Сидя за столом и еще чего-то дожидаясь, Алеша затосковал. Потом очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался и посуда грязная готова – иди за ним убирай, раз еще живой.
Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай выпит. Cпокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: «А воняет это все солярой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они eе готовят на завтрак, на обед, на ужин… Осенью, летом, весной, зимой… И кормят этим круглый год. Что, дурик, тебя еще не тошнит? Или ты всем доволен? Ого как глядит – прямо убивает взглядом, а это мне очень нравится! Что? Не доволен?! Тебя как звать? Ну? Ну хочешь, отведи душу – давай, как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата…»
Холмогоров открыл рот: «А так и звать, как и всех людей, по имени». «Ну и какое у тебя, человек, имя?» «Простое. Человеческое». «Какое-такое?!» – Лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. «Вам надо в покое быть. Больно много ругаетесь». «Больно? Да что ты знаешь про боль?!» – вскрикнул лейтенант. «Знаю», – пролепетал Алеша, осиливая волнение. «Дурак, – вдруг чуждо произнес лейтенант и, скорчившись как от удара в живот, начал цедить сквозь обиду и злость: – Хуже нас нет. Пора закрывать этот дурдом. Люди не должны жить. Всех нас надо уничтожить. Нет, не по отдельности, чтоб кто-то оставался, а всех разом. Только всех и разом, чтобы нажать кнопку, которая там, и решить этот вопрос навсегда. Ну, что ты пялишь на меня свои круглые глазки? Давай, человек, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрешь, салом не убьешь. А свинья знала, чье мы сало съели?» В последних словах голос лейтенант возвысился уже с надменной ухмылкой. Он изрек: «Мертвецы ходят по двое». И умолк.
Разговор, что был начат с ухмылки, кончился такой же, непонятно для чего рожденной внушительной пустотой. Алеша успел только ощутить в этой пустоте, что чужой человек говорил с ним так, будто все о нем знал.
Он вышел наружу, чувствуя себя не то обманутым, не то обманщиком, и пошагал по коридору, на каждом шагу честно воскрешая в памяти лица офицеров, которые прошли за эти годы перед его глазами. Полигон был местом, куда каждый, кто обращался с оружием, будто исполняя повинность, хоть раз в год являлся. Запомниться могли не все. Алеша мало что о ком знал, но близко или в отдалении повидал, наверное, каждого. В той череде лиц из прошлого – блеклых, водянистых, как если бы разочарованных жизнью – лицо человека из офицерской палаты или не явилось, или вплывало из прошлого до того неузнаваемое, что не имело ничего общего с оригиналом. «Холмогоров! Ну-ка подойди!» – В ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору, утром еще гладкому и тихому, раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого мышеловкой кабинета.
Институтов то ли брезгливо, то ли пугливо ютился на пороге собственного кабинета и сам же держал нараспашку дверь, выпроваживая наружу маленького, однако приметного всей своей наружностью человека.
Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Лицо его, в котором было что-то татарское или волчье, застыло в раздраженной гримасе. Он был одет со старомодной внушительностью. Шляпа, плащ, ботинки, портфель, явно подобранные наподобие ансамбля, имели табачный и, вероятно, популярный когда-то цвет. Еще сорочка, нареченная белой, и оранжевый галстук с пестрым цветочным узором – сам по себе вызывающе экзотичный. Непонятно, для какого случая предназначался этот вовсе не походный мужской комплект и что ж случилось с его обладателем в действительности. Но вещички, должно быть, таскались много суток без смены. В заскорузлом воротничке сорочки наскреблось грязцы, как под ногтями. Плащ чужевато болтался на плечах – тусклый да процарапанный, точно общепитовская алюминиевая посуда.
Гражданин настырно длил свое чуждое стояние в служебном помещении и притом возмущенно глядел на Институтова, будто требовал, чтобы тот сам немедленно покинул кабинет. Начмед вышел из себя и закричал. «Все, я устал вам повторять, увидите его в своей распрекрасной столице!.. Не здесь и не сейчас, все, точка! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Все мы когда-нибудь отчего-нибудь умрем. И я умру, и вы – вот увидите. А ведь я лично не плачусь, не устраиваю истерик. Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?! Так, Холмогоров, зовите наряд… По-другому он не поймет…»
Мужчина молчаливо склонился головой, так что сделалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно-резким властным движением, поднял голову, взглянув с неприязнью уже на Алешу, но ничего так и не ответил. Бездушно-просто шатнулся, будто пихнули в плечо, вышел прочь и побрел в гулком пустом коридоре лазарета к выходу.
«Тоже мне, тень отца Гамлета! – фыркнул начмед – А еще в шляпе… – Потом энергично обернулся к Алеше и произнес, кивая на грязную посуду в его руках: – Ну, голубчик, это на сегодня оставь, есть работа поважнее. Поедешь со мной».
Алеша ничего не отвечал и не двигался с места. Институтов, как это уже бывало, повторил обычные свои слова: «Голубчик… э-э-э… дело в том, что оно в другом, то есть не в том… Да! Твое дело еще обождет, обождет, а сейчас – ну, просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Голубчик, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время – и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо еще поработать. Надо, надо еще – собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну, если что, сам знаешь, у меня кто не работает, тот не пьет шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога…» На этих словах Холмогоров вдруг как и было ему сказано – развернулся, пошагал… Начмед спохватился – и кинулся вдогонку за Алешей. «Это было шуткой! Беру свои слова обратно! – на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом – Мое обещание остается в силе! Завтра же у вас будет вечный зуб!»
Ему удалось наконец опередить и удержать Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить – и верещал: «Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, голубчик, в конце концов я прошу о помощи… Что же я скажу товарищу Абдуллаеву? Помогите, спасите в эту трудную минуту мое честное имя! Ну дайте же сдержать слово!»