Бездомная собака. Кругом шпыняют, устала, оголодала, намерзлась. На стоянке уползла под автомобиль, как в укрытие, да там к тому же под днищем его, видать, тепло еще было от мотора и тихо. Так она и уснула, обретя и как бы выстрадав покой под его днищем, под колесом. А хозяин автомобиля быстренько сделал свои дела и уж завелся, видать, спешил так и весь день. Дал задний ход, выезжая со стоянки - и собаку, не зная того, всмятку. Тут полно бездомных собак, которых тянет в укрытие и тепло, а места другого нету и все тянет их под машины. И полно людей, которые заезжают навестить родственников, оставляют на минутку автомобили и спешат, потому что и стоянка-то машин у больницы кем-то почему-то запрещена.
Средство народной самозащиты "Удар", которого действия никак не могли проверить, испытали наконец на крысе, какой-то подопытной, взяв из вивария на время, взаймы. Испытали. Крыса даже сдохла. Начальник нашего "чопа" частного охранного предприятия - как ребенок радовался, что средство такое действие убойное имеет, значит, с покупкой не прогадал. Охранники мало этому "Удару" доверяли и вот начальник доводил до их сведенья о проведенных на крысе испытаниях, особо приукрашивая крыс, как они живучи, как высоко организованны - и вот даже сдохли, вот как сработал "Удар". То, что крыса сдохла, навело начальника на ту мысль, что с таким сильнодействующим средством надо быть даже осторожней: если стрелять придется, говорит, так не в лицо цельте, а только в грудь.
Армянин, или не знаю кто, может быть, и цыган. С виду жалконький, щелкунчик, как топором вырубили, и еще похож на конька-горбунка. Сутуловат, что-то солдатско выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги, с надрезанным и вывернутым голенищем. Грязные до темноты, но не рваные джинсы. Пальто старенькое, крепенькое, как шинелка. Если б был заросшим щетиной, то сходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если человек никак не хотел мириться с тем, что он - падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию, и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали до девяти. Он подчинился, и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно попросил у меня сигаретку. Курить ходил в засранный туалет - в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный с утра хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды - было видно, что он не ходок и к состраданью взывал весь его вид, измученного болью и борьбой за жизнь человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его перестали замечать, как пустое место. Кто-то дал ему палочку из сердобольности. Все это время он ничего не ел и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита, и только потом спросил, сколько уже прошло времни. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо вернуть палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти - я же видел, как ходил он с утра по стенке - то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяину, которого в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была - большая толстая, с зеленой еще корой, простая ветка. А ему не то, что присвоить, но даже выдрать себе такую же ветку в голову не пришло, иначе бы ведь и палку присвоил, если мог позариться на деревце как на чужое, а он-то на чужое никак позариться не мог, не позволял себе унести даже той палки, в которой, с искалеченной ногой, единственно и нуждался до невмоготы - до боли. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусор из регистратуры.
Сытые на рожу оперы из ФСБ, нагловатые, проводили перед первомаем инструктаж, на случай, если захватят больницу в праздники чеченские террористы. Говорят: если что, срывайте свою форму и падайте на пол, чтобы не приняли вас за чеченов, наши и по вам стрелять будут - нет времени целиться, так что не не высовывайтесь, ждите, когда скажут вставать.
Обычно это бывает так: входят трое, а то и больше, самого опущенного изгойского вида, из них один, поприличней (такие всегда у них за главного, на ком хоть пиджак или рубашка поприличней) подходит к охраннику и уважительно, еще издалека спрашивает, будто разрешения, принимают ли в больнице кровь. У нас не принимают, пункт переливания в другом месте - туда и отсылаем. Они, когда узнают точный адрес, радуются, почти бегут, вот как за бутылкой. Сдадут кровь, получат денег, купят выпить: получается, двести граммов своей крови меняют на литр водки. То есть буквально, продать им нечего, достать денег неоткуда и вот водка получается все одно, что кровь. Только кровь они выливают из себя, а водку вливают. Кому-то их пьяная кровь спасает жизнь. От пьяницы ее можно перелить, скажем, трезвеннику, от женщины к мужчине. Раньше алкаши сдавали бутылки, теперь с бутылками их опережают обнищавшие старушки-пенсионерки, и потому сдают они кровь. Картина от и до непостижимая, невозможная, но с другой стороны доведенная до стеклянной ясности. Вот также, я помню, бомжи, алкаши заходили в стоматполиклинику и спрашивали, не принимают ли коронки с зубами, может, кому-то нужно, при том зубы у них еще были во рту и те из зубных врачей, кто мог позариться взять по дешевке золото, должны были ведь их выдирать, а не готовенькими получать.
Ночью подваливает скорая, под самый верх полная арбузов, так что и больному не осталось места, которого везли. Скоропомощные говорят, что где-то у "Парка культуры" омоновцы взяли в оборот торговцев арбузами, нерусских - это тех, что днем торгуют, а по ночам не спят и горы арбузов сторожат, сваленных прямо на асфальт. За что-то их повязали, так что гора у метро осталась бесхозная. Омоновцы тормозили машины и раздавали арбузы бери, сколько увезешь. Или это так они над торговцами нерусскими решили поизмываться. Вот и скорую эту тормознули и нагрузилась бригада под самую крышку - в больницу приехали, подарили сами пяток арбузов приемному отделению. Часа не прошло, как новая скорая подваливает - и в той опять арбузы. Привезли батюшку, попа, с астмой. Он как есть в рясе да при кресте и при арбузе. Прихватил большой арбуз, хоть и задыхается, тащит с собой - и ему повезло. Скоропомощные смеются, говорят у метро уже настоящее мародерство, народу сбежалось, и откуда только, и чуть не с мешками, и арбузы тащут. А омоновцы сторожат, приглядывают, чтоб все до одного арбузы растащили, чтоб ничего не осталось. Даже батюшка арбуз взял, не удержался, согрешил. Когда вспоминали в приемном ту ночь, то всегда так потом и говорили: "Даже батюшка взял себе арбуз".
Вероника, привезли с какой-то попойки, будто у ней был эпиприпадок, вызванный употреблением алкоголя. С ней мать, очень опущенная и жалкая на вид женщина, которая таскала за собой саночки, и маленький сынишка, одетый куда приличней бабки. Мужа у той Вероники, стало быть, нет. Но ребенок очень ухоженный, и любит сильно и как-то осмысленно мать. Живет она отдельно. Мать плакалась, что дочь в последнее время сильно нервничала. Выпивала у подруги, где отмечала два годика ее сыну. Оттуда матери позвонили, что с ней, с Вероникой, плохо. Мать уверяла, что у дочери никогда не бывало припадков. У нас она поначалу пребывала в бессознательном состоянии, потом ее стало рвать. Кричала, чтоб увели ребенка - вообще она сильно кричала. Кого-то обвиняла, что ее погубили, какого-то мужика. Матери сказали, что ее у нас не оставят - дадут с часок-другой проспаться, а потом пускай забирает домой. Ребенок заступался за мать: когда та блевала, а дверь в кабинете была нараспашку, то он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица, чтобы из коридора не глазели на его мать - и это порыв очень детский, как порыв спрятаться, укрыться, только тут он спрятывал от чужих глаз мать, понимая, что с ней плохо. В общем, бабка взяла его и повезла домой, а потом должна была вернуться за дочерью. Вид у ней был самый униженный, порывалась убрать блевотину за дочерью, но это сделали санитарки, требовать ничего не могла, только выклянчивала, но вот клянчила, чтобы дочь оставили "подлечится", а ее и не оставляли; клянчила, чтобы выделили машину, а ей просто смеялись в лицо, что "каждую пьянь" не навозишься - она же терпела и это, пугаясь. И вот уехала. Вероника раз очнулась - устроила истерику. Уложили ее на топчан, и она затихла, и так чуть не час прошел. И потом кто-то нечаянно обратил вниманье, что ее давно не слышно - и обнаружилось, что Вероника не дышит: клиническая смерть, остановка сердца.
Тогда-то начали ее жизнь спасать. Но того времени, когда воротилась в больницу ее мать, ничего не знающая, я не застал, потому что уже вышла смена, я сменился. Да и я не знаю теперь, когда сижу уже за столом своим и пишу, осталась жить эта молодая женщина или умерла.