Повести последних дней (№2) - Дело Матюшина
ModernLib.Net / Современная проза / Павлов Олег / Дело Матюшина - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Олег Павлов.
Дело Матюшина
Часть первая
I
В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить, осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивал беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях. Всю эту жизнь он точно бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось. Потому пронзительней вспоминалось прожитое, и памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость могли лишить чувств.
Дети, а их в семье было двое братьев, не ведали ни дедок, ни бабок, живя спертым духом и слухом взаперти. Мальчики родились и выросли в разных городах, не в одно время, а точно разломанные разными десятилетиями, так что и братья были чужими, друг дружке не сродни. Гнетущий дух сиротства гнездился в отце. Кто родил его на свет, тот и подкинул, сбежал, сгинул бесследно в просторах, не желая отныне видеть его да знать, к умершим – и то на могилку ходят люди. Эта обида выжгла душу отца и обуглила. Отныне сам он не думал о тех, кто его родил, даже как о мертвых. Он ребенком выжил войну. Выжил после войны. Путевку получив в жизнь, сын народа не двинулся с места и работал в городе Копейске на угледобыче. Хотел в техникум, жажду имея выучиться на горного инженера, но позвали служить, откуда уж не смог вырваться, не вернулся из армии, обретя себя в служении отечеству.
Все ему хотелось, Григорию Ильичу, чтобы как у людей, но и чуточку больше хотелось, ведь обиду-то вдохнули в него, а не выдохнули. Когда швырнуло служить в Борисоглебске, то пригрелся к дому своего ротного командира, который его отличал да и любил, простой человек, все одно что сына. У командира-то своего такого не было, хоть густо, да пусто, одних девок нарожал. Так что и матери, которая вечно с животом, на всех не хватало – старшая, Сашенька, командовала в доме и сестрицами. Молчком сошлись они с Григорием Ильичом – тот помогал командиру по хозяйству, навроде работника, а выходило, что Сашеньке всегда и помогал, был при ней работником, она же его и кормила. Было той Сашеньке шестнадцать лет, школы еще не окончила. Григорию Ильичу год службы оставался. Командир дочку берег и с усмешкой, но говаривал солдатику: «Ты, Егорка, гляди, глаза-то не пяль, гол ты, как сокол, Сашке такого жениха не надо, да и сгодится в хозяйстве, пускай матери поможет, сестер на ноги поднимет, а потом невестится». Но вышло так, что сговорился Григорий Ильич с Сашенькой, и Сашенька решилась. Вот пьют они вечерком чай, все в сборе да в командирском доме.
«Я за Егора выхожу, у меня от него ребенок будет», – говорит Сашенька.
Командир чуть со свету не сжил Григория Ильича, а думал и пристрелить, много чего было. Но делать нечего. Срок был родить Сашеньке, а Григорию Ильичу был срок увольняться из Борисоглебска – и командир смирился. Родился у него внучек, в котором он уж души не чаял, в его честь нареченный, Яков. Зятька у себя пристроил служить, как смог, на хлебную складскую должность. Сашка опять же под рукой. Живут, что птички в гнездышке. Но говорит Сашенька, двужильная, будто очнулась: «Егору на офицера надо учиться, я поеду с ним».
Григорий Ильич выучился, и с того времени, как получил он самостоятельное назначение, никогда они в Борисоглебск ни с внучком, ни поодиночке, ни как-нибудь проездом не заявлялись. Только в другие времена ездили хоронить старого командира, а хоронить мать отправилась в Борисоглебск уже одна Александра Яковлевна. Григорий Ильич отпускать упорствовал. Накладно, а еще станут младшие из нее на похороны да на помин вымогать. Да еще если застрянет поминать. Детей оставляет, а Григорий-то Ильич все привык на готовом жить – воротится в дом, кормилец, весь в службе, так и зовет Сашу, чтоб сапоги стаскивала, а то сам устал. Но и обида, глубокая, темная: ему-то хоронить некого, семейства же всего борисоглебского, тех хитрожадных сестер и деток их, босяков – так и норовят проездом на шею его засесть, племянькаются, – он не жаловал. Из всех, из борисоглебских, один он, Григорий Ильич, что-то в жизни выслужил, но не так гордился, как боялся их близко подпустить, вечно стонущих да обездоленных, даже проездом. Они своей пусть жизнью живут, а мы своей. Я помощи у них не попрошу, так пускай и у меня не просят. Мы как уехали, так не видели их добра, вон и Якова, и Ваську подняли сами, ничего у них не просили. Они же только и жили за счет отца с матерью, так пускай хоть мать похоронят, будут людьми. На отца-то давал им сто рублей памятник поставить, а ничего не сделали, так и не прислали фотографии, небось сожрали да пропили. К ним ездить только себя гробить, не пущу. Да накрикнула Сашенька, дала волю не слезам, а гневу, и Григорий Ильич не посмел, отступил.
Этот крик в темном гулком доме, когда отец уж и замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел, был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Помнил он, что убоялся отец тогда детей, оттолкнули его дети, которыми загородилась как щитом мать, – старший, подросток, и он, комок в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно не руками, а тисками. И он помнил, что сказал отцу: «Брежнев женщин бить запрещает». И ужас помнил на лице отца от этих слов, страх его и бегство.
Будто и родившись из его памяти, этот крик и вой мучили его потом, никак не находя места уже не в памяти его, а в сознании. Прошлое в их семье находилось под молчаливым запретом, точно и не существовало никакой другой жизни, кроме той, какой все они теперь жили. Брата же Матюшин не смел спросить: как ненужное прошлое, не существовал в его жизни и брат, отслоившись от души его без всякой боли.
Всегда он не любил брата, чувствуя его мстительную нелюбовь. Яков ставил выше всех людей одного отца, хоть никогда отец не был с ним даже мягок, и в том трепете таилась беззаветная какая-то жалость.
Отец, бывало, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая матери даже убрать со стола грязную посуду. Мать бросала все и тоскливо уходила спать, заставляя и братьев укладываться. Темнело, но росла темнота опустошающе долго. Стены рушила тишина, и делалось страшно. Тем страхом веяло и от кровати, где неподвижно лежал в темноте брат, и обжигал ледяной страх матери. Никто не спал. За стеной, где остался с бутылкой отец, чудилось, давно его нет. Но ждали, не спали, знали, никуда он не уйдет и должен наступить конец, до которого, мучаясь от водки да пустоты, он яростно и доходит: кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью.
Никогда не было слышно, как он оказывался у матери. Всегда он прокрадывался, будто не хотел никого будить. Матюшин помнил, что если успевал задремать, то просыпался от страха. Отовсюду вспыхивал слепящий безжалостный свет. Надрывался, кричал отец. Лаяла криком мать. Потом что-то вырывалось, шибая дверью. И обрушивалась тишина. Свет, как затмеваясь, гаснул. Матюшин обретал память уже в объятиях матери, которая гулко дышала, укачивая и баюкая вздохами. Но брат лежал глухо и мог вынести и этот грохот, и как надрывался в двух шагах от него родной братик. Отец и тот не мог, видать, вынести, а этот ведь мог, бездушная отцова тень – вот кем он был.
Но рыданиями кончалось обычней, чем дракой. Посреди ночи слышался громкий плач отца. Может, плакал он так громко – оглушенный ночью, а может, этот плач потому был таким громким, чтоб его услышали, и отец, дойдя до конца, боялся сам себя, и были его слезы все равно что слезы ребенка. Мать его убаюкивала, уводила. Жизнь же их не кончалась – продолжалась, будто ничего не было, а если было, то вроде и не с ними, не наяву.
В ту пору Григорий Ильич хоронил себя заживо на службе. Побывки его были редкими, были разве что ночевки. Пропадал с утра до вечера и Яков, так что помнил Матюшин только мать, и хорошо ему было с ней, как хорошо бывает не думать ни о чем и всему благодарно, по-щенячьи, подчиняться. Брат и отец были для него тогда одно и то же. Даже запах у них был один, у отца с братом, табачный, с одеколоном. Яков-то воровал отцовские папиросы и отцовский одеколон, хоть отец – только пожалуется мать – за курение его нещадно бил. Но не помнил Матюшин, чтоб отец или мать хоть раз наказали его, всегда он был такой примерный, что и не за что было его наказывать. Если говорила ему мать сидеть на табуретке, он мог часами и сидеть, все одно что солдатик, материн приказ выполняя. И мать хвалилась подружкам: скажу Васеньке сидеть на табуретке, чтоб не мешал, так он сидит-сидит, воробушек, я все дела переделаю и сама про него забуду, с ним легко мне, не то что с Яшкой, вон уж и пьет, и курит, отцово семя. Зато бил его, да еще как, будто чужого бил, брат, Яков: как никто не видит, так пнет или за руку схватит и жмет, жмет со всей силой, будто и радуясь его-то боли. Он нажалуется матери на Яшку, и знает ведь тот, что нажалуется, а мать отцу доносит. Бывало, отец среди ночи подымал Яшку, другого времени у него не выкраивалось свободного, уводил на кухню и не ремнем, а кулаками бил. Но Яшка будто и жалел отца, вытерпливал его побои. Матюшин слышал от матери, что скоро Яшку в армию заберут. Ему семь годков было, но уже мечтал он, что забирают Яшку в армию и убивают на войне, про войну-то много он слышал да видел.
С уходом Якова по весне стены обросли покоем, явился вдруг чистенький строгий порядок. В тот год все они поехали в Кисловодск отдыхать в санаторий, выслужил путевку двухместную отец. Яков писал письма из армии редко, служил на границе, где-то в теплых краях; мать пересказывала его письма, и о Якове опять забывали. Она же и отписывала ему да открытки слала по праздникам. Писать открытки и слать их родне, даже самой дальней, и с кем служили очень она любила, отмечая галочками, кого поздравила. Потом сосчитывала, кто их с отцом поздравил в ответ, докладывала отцу, которому отчего-то важным оказывалось это знать. Так что в праздники считали да подсчитывали открытки, будто расходы и доходы в зарплату.
Отец добывал годами звание за званием, должность за должностью, ну и выслугой – все годы он двигался тягостно вперед и вверх. Крутой, волевой человек с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не сгореть. Григорий Ильич боролся не для того, чтоб удержаться на шестке своем, он хотел и мог в жизни уже только побеждать. Борьба такая требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уж и не человеком, а сжатым в человека нервом. В нем не сердце билось, а змеился нерв. Слово его было уж не просто слово, даже и не кремень, как и честность его – чуть не смертоубийством.
Когда спал отец, то нельзя было шуметь, а когда ел, то надо было доесть все из тарелки.
«Это кто хлебом брезгует, кто тут зажрался, а-аа?! Отвечать! Отвечать!»
И недоеденную корку сжевывали у него на глазах. Доедал Матюшин с детства, давясь, но доедал. Это был страх, но такой же трепещущий, зараженный любовью, что и жалость старшего брата к отцу, – и любовь, а не страх, делала их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга.
II
Яков явился какой-то новый, отчистился, из-под копоти да черноты проступил твердый свет, человек. Потому, верно, возвращение его в семью было неожиданно для всех радостным, светлым. Он был теперь, верно, не тенью уж, а самим отцом, как тот и мог выглядеть в молодости, но и лучше, чем отец, и даже сильней. По дому он истосковался, может, возмужал, но в глазах, в том, как он теперь глядел, и в молчаливости, несхожей с отцовской тяжелой немотой, было что-то глубже сокрыто: как если бы молчал Яков, весь прежний скрываясь в молчание, в терпение, точно в боль.
Положение Григория Ильича было крепче некуда: полковник, командир свежеиспеченного полка, с пылу и с жару – так крепко, осанисто выглядел он. Сыном Григорий Ильич не прочь был уже погордиться и собой гордился, что воспитал. Тогда, в те дни светлые, и вздумал Григорий Ильич сделать Якова военным. В таланты его он не верил, да и сам Яков никак себя в жизни не проявил, никаких у него интересов не открылось, желаний. Может, отец решил укрепить сына, покуда не расшатался, а верней службы ничего Григорий Ильич не знал. Может, не так он думал об Якове, как исполнял свое хотение украситься еще и сыном-офицером, были б они двое в погонах офицерских, как иконка. Но загадал Григорий Ильич сыну Москву – так сразу и родилась у него мысль о Москве, что есть там лучшее высшее на всю страну погранучилище, Яков-то и отслужил в пограничниках. В один час он высказал сыну, какой видит его судьбу, но Яков будто к тому готовился. Эта покорность в сыне, неизвестно откуда родившаяся и сильная, заставила Григория Ильича дрогнуть, решил он всерьез поспешать.
Из столицы отец воротился отдохнувшим – и налегке, без сына. Отец жил в Москве в гостинице, а Якову дали место в казарме при училище, но столовались они вместе, отец водил кормить в ресторан. Он приехал не в мундире, как уезжал, а во всем вызывающе новом, даже и с красивым новым чемоданом. С которым ехали, старый, он оставил Якову. И купил еще себе часы и Якова наградил за старания. Себе отец давно уж привык не отказывать, холил кость полковничью, но вид его вызывающий, трата вызывающая не просто денег, а сбережений ожесточили мать. Он будто обратился к другой жизни, без нее. Хозяйкой денег всегда была мать, выдавала и тратила, и в том обнаруживалась непонятная ее над отцом власть, хоть служила ему чуть не по-собачьи.
Вместо радости за Якова, будто и отреклась от сына, вцепилась она сукой в отца – грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.
Вломившись, отец обшагал дом, и узнал Матюшин в этом кромешном человеке отца только по костюму – по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души, кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец.
Но Матюшин не находил оправдания: как могла мать забыть тогда о нем, бросить могла одного? И верил в то, что не могла. Боялся одиноким, ненужным быть. Тогда-то родилась в нем тоска по брату, что радуется и живет он другой жизнью, бросил их, живет и радуется, улетел. Отец привез из Москвы цветную фотографию, где они с Яшей, парадные, снялись у вечного огня, у кремлевской стены. Ее поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим кортиком отца, в сервант, будто и для гостей, но фотография сделалась заветней всего для Матюшина, ходил он к ней, тайком с ней прятался и мечтал, что вырастет поскорей и уедет в светлую даль, как Яшка.
Так они почти и расстались с братом. Яков наезжал в отпуска, но Матюшина отец с матерью все годы отправляли в лагерь. Чтобы навещать, такого порядка у них не было. В эти годы отец бросил пить и курить, много заботился о своем здоровье, хоть и далеко ему было до старости. Но страшился он теперь умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал, стоя над всем гарнизоном, власть его была непререкаема, точно городок был и не городком, а гарнизоном. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили Григория Ильича. Стремясь всю жизнь к лучшему, он теперь лучше и не хотел жить. Покой местечка, где он как хозяин, уважение да почет – вот с чем ему было невозможно расстаться. Ради того он и боролся, не жалел ни себя, ни попавшихся на пути всех людей, чтобы обрасти вдруг в одном таком незаметном местечке покоем. Чтобы сделаться самому-то незаметным, спрятаться от жизни, и только как укрытием окружить себя таким вот городишком и подвластным, где пикнуть не смеют без его слова, гарнизоном.
Страстью отца была охота, потом – рыбалка, когда запретил себе выпивать. Ведь один не поохотишься, заодно с людьми и приходилось пить, а на рыбалку ездил он одиноко – машина его увозила неизвестно куда, и спустя время, какое он говорил, из гарнизона за ним приезжали. Оружие тоже было его страстью, и два ружья, немецких трофейных, оставались в доме, при нем, хоть и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себя Матюшин, таились зловеще в их квартире – уже потому в комнату отца никто не смел без спроса заходить, что стояло в ней это бюро. Живого дерева, а не фанеры, сработанное в давние времена позабытым солдатом-умельцем. Сильней всего в доме хотелось Матюшину заглянуть, что там скрывается внутри. Отец каждое лето доставал ружья, прокаливал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял. Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще, каких запахов Матюшин не ведал. В бюро было множество полочек, ящичков, коробочек – и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж прогонял его прочь. Оттого ли, что прогонял, Матюшин полюбил тайны, а еще крепче полюбил рыться в вещах, к примеру в материных пуговицах, или сам что-то прятать. А когда отец занялся здоровьем, то в тайник его превратился в их доме еще и сервант, шкафчик в котором также стал запираться и отпираться только его ключом. Это был тот сервант, где стояли парадно хрусталь и фотографии. Отец, бывало, подходил, отпирал дверцу, засовывал руки в щель, подпирая дверку грудью, чем-то звенел, что-то наливал и доставал наружу маленькую зеленую рюмочку, полную до краев, которую, морщась, выпивал и тут же прятал. Так как комната, где стоял тот сервант, была все же залой и входили в нее все без разрешения, то Матюшин не раз пытался вскрыть железкой этот шкафчик, нюхал в щелку, пытаясь учуять, что там таится. Раз на глазах его отец достал оттуда деньги, целую пачку – это когда ездили они отдыхать в Кисловодск. И хоть дух в шкафчике покоился от лекарств пряный, добренький, но Матюшину чудилось долго, что так пахнут большие деньги, пачки их, сберегаемые отцом в серванте.
Матюшин рос по произволу судьбы, куда ветер дунет, что в голове чертополохом произрастет, так он и рос. Учение давалось легко, без труда, он был умный, но потому маялся он от скуки, не трудился учиться. Отцу хотелось, чтобы кто-то в семье сделался врачом, но не просто медиком, а по военной медицине. Ему нужен был не иначе как личный врач, только такой врач, родной, и только военный, точно другой в его здоровье и не смог бы разобраться. Сам он лечился всегда, и все лечились в лазарете, даже младшего водили в лазарет, иначе отец и в болезнь отказывался верить, а может, ему нравилось, что одна его семья лечится особо, будто для него весь лазарет и существовал.
В раннем детстве у Матюшина болело ухо, и военврач, ничего не смыслящий в детях, делая промывание и продувание, верно, повредил ему барабанную перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не придали. Но через много лет на первой своей военной комиссии, подростком, Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его неизлечимой, но в жизни-то давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был как здоровый, не по годам даже и здоровее, крепче сверстников. Тот факт, что сын его признан был негодным к военной службе, потряс и чуть не состарил отца. Да ведь и мог же он стать просто врачом, но такой щадящей простой мысли отец не допускал. Если не может быть военным, значит, окончательно никчемный. И отец мог сказать:
– Какой из него врач? Служить он не может, а что он может тогда, инвалидка.
Теперь, когда в мыслях отец с ним покончил, когда больше в него не верил, он и вовсе расхотел учиться. Ему было безразлично, куда его занесет. Он поступал как легче, но и потому еще, что готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место, как боялся всю жизнь отец. Учебу и путь в будущее ему заменила работа, но ремесло выбрал он себе первое попавшееся, замухрышное – слесаря. Отец позволил ему молчаливо стать недоучкой, но презирал сильней, насмехаясь даже над той денежкой, что начал приносить Матюшин в дом и отдавать на питание. Якову, тому мать высылала в Москву по тридцать рублей в месяц, может, и те тридцать рублей, которые Матюшин ей на хозяйство сдавал.
Яков последний год вовсе не заезжал в Ельск, он докладывал письмом отцу, что в отпуск уедет в стройотряд на заработки. В деньгах он нужды не имел, да и много ли надо в казарме, но не докладывал он отцу, что хочет жениться. Известно об этом стало, когда молодые уж сыграли свадьбу. Яков выслал фотографии со свадьбы и письмо, что не хотел отрывать от дел отца, втягивать его в расходы, беспокоить. Будто и не обручился, а заболел и выздоровел. Отец в душе-то был доволен, что не втянули в расходы. Он полюбил не тратить, а копить деньги на сберкнижке, так что даже мать не знала толком, сколько скопилось их. Через ту сберкнижку, где пропадал полковничий его оклад, жили в семье скромненько на материну зарплату, на копейку, что начал добывать в училище Матюшин, на отцовский паек – отец член обкома был – да выручаясь картошкой и овощами с огорода. Отец заставлял их с матерью горбатиться, а солдат использовать настрого запрещал.
Но летом вместо медового месяца Яков с молодой женой приехали гостить в Ельск, почтили отца.
Людмилка явилась как бы и сама по себе, без Якова. Это была уверенная в себе, в своей красоте, безродная гордячка, но и крепкая, светящая округлым желанным телом, будто и не девчушка, не было ей и двадцати лет, а зрелая, в соку, женщина. Даже и у матери не повернулся язык назвать ее доченькой, видной была сразу и любовная ее над Яковом власть, хоть Яков казался сильнее и тверже, – не отходил от нее, томился, но держался хозяином. Людмилка уважительно отстранялась от отца, как бы уступая ему место, и, как чужая, равнодушно слушалась матери, как им устроиться в комнате, с постелью. Отец не проникся к ней теплом, смирял себя, не желая замечать, какая она женщина, и говорил в ее присутствии только с Яковом. О ней ему довольно было знать, что она не москвичка, и он, верно, полагал уже так, что ей, хохлушке безродной, большая честь породниться с человеком государственного масштаба, каким он себя считал, хозяином порядка в Ельске. Ему же она не ровня, не родня, а приживалка, что и борисоглебские. Пропала Москва задарма: что учился, что нет. Такого добра везде хватает, и в Ельске таких что навоза, мог и тут жениться. Раз ты из грязи в люди выбился, так чего же опять лезешь-то в навоз, нет, видать, не доучился, судьбу на судьбишку меняешь, сгинешь на своей границе.
Начинались летние полевые учения, и, беря себе передышку, отец отбыл подальше от дома, пострелять. Для молодых все было устроено. Так как в Ельске поедом ела тоска, каждое утро к дому подкатывал газик, им устраивали такую же охоту, рыбалку, что только мог выдумать отец. Младшего брата Яков с Людмилкой возили за собой. В первые дни ездили как семьей, с радостью детской, отправлялась отдыхать с ними и мать, вырвавшись без отца будто на свободу.
Нарадовалась она, да и подустала ездить. Матюшин тянулся к Якову, гордился, что есть у него такой брат, но и робел перед его счастьем. Тяжеловатый, Яков хоть и ездил отдыхать, но мог только спать да есть.
Поездки их втроем, одинокие, томящие (ездили уже только купаться и загорать на речку), осветили жизнь Матюшина такой радостью, которой он больше не смог испытать: хотелось сделать все для другого, простор, вновь обретаемая вера в себя, в жизнь свою, в распахнувшийся огромный мир. Сама того не ведая, только скучая и играясь, новорожденная эта женщина, вспыхнув лаской, сделалась вдруг кровно родной, непререкаемо-единственной. Будто мать. Рождаясь наново и вылезая из холодной своей лягушачьей шкурки, Матюшин и не постигал, что может любить. Он жаждал и мог только подчиняться ей. Ему чудилось, что Людмилка теперь всегда будет жить с ними, что не может она уже исчезнуть – и не любовь, а такое яркое, ясное взошло в тот год лето, земное и неземное, как из-под земли.
Нежась на бережку, усталая от купания, а плавать она любила одна и подолгу в покойной воде, Людмилка ему позволяла мять и гладить ей спину, плечи, что было ей приятно и усыпляло. Эти ее штучки опротивели брату. Но, бывало, Яков с Людмилкой отлучались – Яков брал покрывальце и уводил ее далеко, в кукурузное высоко стоячее поле, ничего не говоря брату, не думая ничего объяснять. И ждал Матюшин покорно, понимая, что Людмилка принадлежит брату и должна пойти с ним. Это делалось так буднично, будто ходили они в кукурузу справлять нужду. Яков тяготился им все больше, презирал его, и как-то отвращение его вырвалось наружу, он громко выговорил жене:
– Ты чего, не понимаешь, что делаешь, дура, он же тебя лапает!
И, когда прибыли домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи, уезжать. Яков насмехался над ней, все из чемодана расшвыривая, материл. Ничего не понимая, вбежала мать, кинулась к Якову и вцепилась ему в глотку, не давая опомниться. Точно пружина стальная, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмилка, оттаскивала как могла от мужа, – Яков испугался, оцепенел. Мать будто сошла с ума, и спасала ее, а может, и всех-то спасала, одна Людмилка, не ведая ни страха, ни жалости, точно дґолжно ей было спасать. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же страстью, холодом Людмилка вжалась в мать, уткнулась губами в затылок ее, твердя что-то о прощении и что все у них с Яковом хорошо, что сама виновата, а он не виноват. Мать утихла, маленькая да сухонькая, с виду как старушка, убралась обратно на кухню, уплелась. Ей довольно было, что не порушился в доме покой, но дом и вовсе опустел, точно опустошился. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то допоздна.
Потом нагрянул отец с учений, чуть не на следующий день. Донесла ему мать или нет, но молодых услали одних на дачку, отсутствовали они с неделю, а к приезду их уж заготовили обратные билеты. Больше они на речку не ездили. Матюшин сбегал рано утром из дома и прятался весь день, приходя домой к темноте, запираясь в комнатке спать. Его загрызал стыд, но и мучило горе. Никто не подумал в те дни о нем, никому он не был больше нужен. Людмилка им брезговала, он даже не удостоился от нее презрения, как от брата, хоть Яков после дачки скорей равнодушно не замечал его существования в доме, а не презирал. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами бочком с отцом. Отец наставлял Якова, как надо держать себя, чего надо от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска состояли по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, нехоженых, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, не борец, но есть риск – значит, и есть где себя заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут, не дадут вырасти, такой народишко служит, боров, одной тушей задавит, ученый, только место свое сытное и сторожит.
В день отъезда молодых не провожали. Отец попрощался еще утром, а мать должна была обслужить его, когда воротится со службы, – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Переступил порог – точно уж пересел в поезд, выветрился. Зато снаряжали в дорогу торжественно, долго, будто похоронный это был обряд. Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньями, компотами, соленьями. Никто ей не помогал, да она и не звала помогать, по своему усмотрению и разумению громоздя эту тяжесть из банок. Груз коробок никак ее не пугал. Запасая Якову впрок, не думала она, каково будет ему коробки тащить. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в «газик», присланный напоследок отцом. Тому же солдату велено было подождать на станции до прибытия поезда и помочь им погрузиться, но Яков сказал, что «газик» на станции отпустит, а поможет им погрузиться брат, проводит их. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в машину, трястись в теснотище да с коробками, если есть солдат и доедут они удобней. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту «газика», чувствуя только, что куда-то падает.
Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ и живущего своим тихим мирком вокзальчика. Людмилка, будто была одна, отошла в сторонку, принялась ждать. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь.
Пойдя вслед за братом, Матюшин вдруг оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной, где никогда в жизни не бывал, пахнущей пронзительно лесом. Яков спросил сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным, точно пустым, встал у первого попавшегося столика, закурил, уперся устало в стакан.
Страницы: 1, 2, 3
|
|