Антикритика
ModernLib.Net / Отечественная проза / Павлов Олег / Антикритика - Чтение
(стр. 2)
А я могу добавить, что теперь сочинять такую литературу вербуют сразу в стенах Литературного института, его полуписателей, полустудентов. И я не думаю, что на почве этих писаний возникают новые традиции или, скажем, кое-кем продолжается Барков. Барков в русской литературе был первым нарушителем - и за то канонизирован ее историей и покрылся бронзой. Эстетизировать Баркова и продолжать какую-то срамную традицию значит то же самое, что громоздить пирамиду из тех самых трех букв, уж лучше все же сотворить Ивана Денисовича, хоть тот будет фуйкать, а природно натурально так и не пошлет. Если мне припомнят Юза Алешковского, Венедикта Ерофеева, то я считаю, что они были пророками русского мата, каким в поэзии был Барков, и очеловечили его, как это дико ни звучит, а не наоборот. Те же песни Юза Алешковского растворились в народе, стали безымянными. О народности "Москвы-Петушков" надо также помнить. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа - вот итог, но ведь не литературный, за которым могло бы что-то следовать. Народ дал, народ взял - жди другого такого времени, чтобы дал и взял. А вот Лимонов, Милославский, Виктор Ерофеев - то, что они выскакивают по очередности из смрада литературщины, то есть мелькают и философствуют, не образует традиции, а выглядит как вездесущая природная грязь, которую они рекламируют как полезную, лечебную для литературы. И почему это у нас наступила "эпоха литературного разврата" и что за карнавал будто бы начался, где самозванцы занимают в литературе какие захотят места? Новая беллетристика не может ни подменить, ни даже слиться с национальной литературой по той причине, что на сегодняшнее время национальная литература не утратила ни своей цельности, ни своей среды и "место" как бы свято ее присутствием, ее несломленным духом. Поэтому надо говорить о "литературной борьбе". Сам же Басинский Павел участвует именно в борьбе, а не в разврате. То, что он написал по поводу Королева, и на что Агеев из "Знамени" и в "Литературке" ответил ему своими статьями - это честная, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьба. ОБ ОТНОШЕНИИ К ВОЙНЕ И ВОЕННОЙ ПРОЗЕ Я как-то прочел интервью некоего Аркадия Ровнера "Литновостям", событие прошлое, но одно мне остро запомнилось. Ровнера спросили, как ему удалось сохраниться в такой хорошей, творческой, что ли, форме, и тот ответил, что не состоял в партии, не служил в советской армии и не якшался с гэбухой вот и сохранился, сберег моральный облик и талант. А твой народ - состоял, служил, да и грешным-то делом, якшался... Твой народ изуродовался, а ты цел и невредим... Но родину-то не выбирают, какая есть, в такой и живешь. Что происходит с ней или происходило в ее истории - то кровно твое, часть и твоей судьбы. О войне у нас тоже внушали, хоть и признавая, что "воевали", как о победной, праведной. Народ в этой войне изуродовался, настрадался, а его еще напоследок корежили, отнимая у него жизненную правду этой войны, а взамен принуждая умильно врать. У нас бестолковая, жестокая история - все героическое в ней куплено огромной непомерной ценой, горой трупов. Но вот хитрый узел завязался - если мы ее утратим, то есть утратим знание и чувство исторической о себе правды, тогда как народ лишимся будущности, а если мерить по человеку, то человек утратит основы в жизни, сам смысл жить. Памяти, правды о войне не вытравишь из людей ее прошедших, переживших. Восприемство этой правды, этого знания - вот решающий вопрос, если говорить об истории, человеке, их современности. Советское время или вранье этого времени окружало нас нравственным удобством. Мы его лишались раз за разом - и тогда вставали перед подлинным нравственным выбором. Выбор этот все тот же - принять мучительность правдивого знания, его ответственность или уйти от ответа и проглотить ставшую известной нам правду. Чтобы принять, надо было, как ни удивительно, иметь глубокую ответную веру в жизнь, в человека. А для того требовалось еще собственным нутром постичь, хоть отчасти, сущность этой нашей жизни и заглянуть в глубину души человеческой, народной, в самый ад. Я никого в современной литературе судить не могу. Я во многом излагаю свои личные убеждения, свой путь, а возможно, что к восприятию этого знания другие писатели идут или дошли своими путями, а кто-то вовсе не испытывает в нем творческой потребности. Для меня творчество осмысляется словами Платонова: "Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного. Нет ничего необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом - все усилие культуры, истории..." Так и все усилие написанного о войне - в том, чтобы вывести человека из тьмы и крови. Вот Виктор Астафьев написал "Проклятых и убитых", а Георгий Владимов своего "Генерала" - вроде бы поздно, как бы против хода современной жизни. Но задумайтесь, для них это действительно прожитое время. Если они взялись мучить себя, заново, по-живому все испытывая, вспоминая, то во имя того, чтобы эта правда не ушла с ними, а осталась. А писать так можно только веря в будущее, в человека - в то, что жизнь продолжится. Иначе сказать, что из мучений и крови восторжествуют все же добро и сострадательность, а не зло и разрушенье. И эти книги поэтому не "военная проза", то есть не бытописание военного времени, а часть духа русской литературы, какая она есть не по пресловутым "этапам" и "измам", а в едином историческом, жизнедеятельностью народа исчисляемом времени. Если говорить о правде, то и литература отечественная нуждается в правдивом понимании. Ее история, особенно советского времени это ведь обрубок. Есть в ней факты всем известные, но почему-то отчужденные. С той же "военной прозой"... Загнали скопом кого смогли и что смогли реализм, соцреализм, а в общем-то, законсервировали в этом полупонятии весь художественный опыт послевоенной литературы. Есть рассказ у Шаламова, "Последний бой майора Пугачева", военный, выразивший самую трагедию той войны, как мне думается; война, плен, cтоические побеги к своим, трибунал и колымский лагерь. Выжив на войне, в плену, человек приговаривается к смерти. Шаламов пишет: "Ему было ясно, что их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью - глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом - если и не убежать вовсе, то умереть - свободными". И они бегут, двенадцать человек - майор, солдаты, летчик... И они никуда никогда не убегут. Они примут неравный непостижимый бой с армией тех же русских солдат, переделанных приказом, страхом в карателей. Шаламов пишет: "Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом - там были сложены тела убитых беглецов. И рядом - вторая машина с телами убитых солдат." Одного раненного, как пишет Шаламов, "лечили и вылечили - чтобы расстрелять". А вот конец их неуставного, человеческого, что ли, командира: " Майор Пугачев припомнил их всех - и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил." Все, что добротным художественным реализмом было написано о дезертирах, Василем Быковым, Распутиным, все же звучит глуше шаламовской записи. Написанное Солженицыным в "Архипелаге" о тех же побегах, о восстании в Кенгире и Новочеркасском расстреле, я считаю фактом военной прозы, а главное - фактом новой художественности. У нас до сих пор не признают именно художественного, новаторского значения "Колымских рассказов", "Архипелага ГУЛАГа." Получается, что Солженицын, Шаламов лагерники. Воробьев, Адамович, Бакланов, Кондратьев, Быков, Астафьев фронтовики. Но прежде всего они-то писатели, которым не нужны были никогда тематические костыли; они художественно существуют в одном общем пространстве. И как же Андрей Платонов? Ведь это он написал первую и непревзойденную прозу о войне - "Шадрина", "На могилах русских солдат", "Одухотворенные люди", "Возвращение"... И вот вдумайтесь, большинство военных рассказов написано было Платоновым в "Красную звезду", как очерк или литературная запись действительных событий. По моему убеждению, и новомировская проза духовно началась с Платонова, а не с "Одного дня Ивана Денисовича". История же "Нового мира" - это ничто иное, как история возрожденной из небытия русской литературы. А ей намерили сроку до того, как скончался коммунистический устав жизни. Так вот, глядите, на смену ему пришел другой, и власть в России, очертенев, и не раз, и не два свое обличие поменяет, спляшет нам. Но литература, ее дух не поменялись: они закаливаются в своем сопротивлении временным веяниям и временщикам. Тут у нас наперебой острили насчет Гоголя - одни вышли из ноздри его "Носа", другие из рукава его "Шинели"... Так вот о шинели, хоть и красива метафора, но красивость-то дешевле выходит, чем правда. Шинелка натурально к шкуре приросла, стала чуть не плотью русского художника, может, и поизносилась. Вот Аввакум и его гениальное "Житие". Читаешь, был протопоп наказан, сослан в Сибирь, в странствие многолетнее по ней с отрядом воеводы царского, Афанасия Пашкова. Аввакум описывал свои страданья да лишенья, но были-то они самыми что ни на есть военными. Бедный протопоп и великий писатель странствовал в безнадежном Даурском военном походе. Казаки, заради царской соболиной казны, утверждали по Амурской области, "Даурии", те самые городки - Нерчинск, Албазин, Братск, которые у Аввакума читаются как "остроги", но были еще крепостные заставы, а не тюрьма с каторгой. Прославленный первопроходец Хабаров только успел изведать эти края, всего несколькими годами раньше, так что отряд Пашкова еще и открывал их как бы заново. Аввакум в отряде был "вместо белова попа", кем-то вроде полкового священника. Было и ему государево жалованье, шесть пудов соли. Он и написал о стрельцах, читай русских солдатах - "испивают допьяна да матерны бранятся, а то бы и оне и с мучиниками равны были". А каторгой Сибирь стала для декабристов, они же герои двенадцатого года. Шинель, пускай и офицерскую, нашивал Лермонтов, зато солдатствовал Достоевский. Воевал Толстой - Крымская, Кавказ. Гражданская война - тут и неземной Велимир Хлебников отправился с потоками красноармейцев в коммунистический поход на Персию. А Бабель, Артем Веселый, Шолохов, ну и другие? Кто воевал на Великой Отечественной, тех и не перечтешь. Служили Довлатов, Войнович, а из моего поколения пишущие - у кого Афганистан, у кого казармы или лагеря, которым и нет отличия. Теперь воюют и помладше, то есть, считай, подростки. Мы не из рукава вышли. Мы вообще из шинели той отродясь не вылазили, разве кому-то была коротка, а кому-то велика. Все что можно, как последний выстрел того майора Пугачева - это писать. И еще, на что может отыскаться сила, писать сострадая, то есть во имя человека: "припомнил их всех - одного за другим - и улыбнулся каждому". 1995 ГОД Это время я ощущаю как необычайно важное для литературы. И мерится оно для меня не годами, а долготой наживаемого с трудом нового опыта - и жизненного, и художественного. Теперь действуют не годы, а силы. Внутри литературы в таком все находится сопротивлении, противоречии, что и слышится не мерный ход, а давление сил. Сильным в литературе, и уж давно, сделалось зло. И я тут говорю не о нравственном и безнравственном, духовном и бездуховном, а понимаю, что зло выросло в форму именно духовности и что усиливается как эстетически неподсудное, то есть прекрасное. У демагогии уж и не сила, а мощь: все не свято - и все возможно. Но выходит и так, что силой, уродующей литературу, оказывается именно бессилие понять и отстоять действительные ее ценности, достижения. Писали же весь год о Маканине, и я его читал - "Кавказского пленного". То, что происходило вокруг этого рассказа и сам рассказ, выделенный не иначе как масштабное произведение, потрясло меня или, сказать иначе, изменило само мое отношение - и к Маканину, и к нашей литературной обстановке, а также и ко многим критикам: ко всему, кого и что воспринимал до того иначе и всерьез. Всерьез я относился к Маканину. Одно дело, когда является со стороны какой-нибудь враль и мелкий бес, какой-нибудь Сорокин, начиная возбуждать уставшего извращенного читателя к чтению и добивается своего. Но это сквозняк, плесень - они заводятся и в жилом доме, но никак не смогут порушить его основания. Русская литература же, понятно, держится в современности не на добром слове и старом своем прошлом, а на том, что пишется теперь же цельного, необоримого - и на личностях. И Маканин - это один из столпов; тот художник, что не утерял ни в какое время ни своего таланта, ни своего достоинства. Ему верили, и верят. Но вот рушиться начинает и дом. "Кавказский пленный" - это и есть обвал. Маканин будто разуверился в том, что побуждает и побуждало русского человека к чтению, и на манер того же Сорокина взялся его возбуждать - и тоже, в конечном счете, кровью. И пишет он по лжи. Женоподобие презирается у горцев и даже карается. И того юноши женоподобного, которого Маканин пишет как воина, никак и никогда не могло в боевом отряде горцев существовать - да еще с оружием в руках. Горцы, с их почти обожествлением мужественности и силы, такого бы юношу, возьми он в руки, как и они, оружие, брось он на них хоть один самый безвинный взгляд, удушили были первее, чем тот русский солдат. Это неправда или незнание одинаково громадны, поскольку именно на этом факте и выстроил Маканин громаду своего кавказского замысла, свой философско- психологический шедевр. Алла Латынина писала, что сцена удушения солдатом юноши - одна из потрясающих в русской литературе сцен. Но что может быть в том потрясающего, если питается из лжи: если и Маканин пишет не силой жизненного переживания и его правдой, а лепит безжизненно то, как должны бы этого женоподобного удушить. Тогда ведь должен потрясать и Сорокин, скажем, в той сцене, когда двое в тамбуре распиливали голову проводнице, а тот, кто подсматривал за ними, совокупляется потом с ее мозгом... Надо ж такое придумать! Но ведь у Сорокина и честней выходит, чем у Маканина - он не подделывается под русский художественный реализм, а прямо ему перечит, и не философствует о судьбах России, а так и заявляет, что никакой у ней судьбы нет. Выходит, надо только снаружи подать знаки жизненности и художественности, а внутри уж возможно изгнить? "Кавказский пленный" вошел в современность - внесли его на руках. Всеобщность и единодушие были как старорежимные, когда чествовали именитых советских писателей, воспевая-то их колхозную серпастую жизненность. Но запуганных, забитых теперь нет. Всеобщность и единодушие были искренними. Единственным, кто высказался о неправде "Кавказского пленного" и глубже, был Павел Басинский, но ведь и дали ему высказаться, а не запретили. И названья никак не смягчили. "Игры в классики на чужой крови" - не страшно звучит, а звонко, такое вот наступило время, потому и не смягчили. Басинским было исчерпывающе сказано о нравственной и художественной несостоятельности этого рассказа, тем больше - в масштабах русской литературы. Я бы прибавил к той статье только одно свое соображение: почему не имела она на среду окружающую никакого действия, почему и мое выступление не будет никакого действия иметь. Маканиным станут и дальше восторгаться, ничего тут нового ведь и нет. Легко же было Немзеру влюбиться в иронические пустоты Слаповского, в коих разглядел он чуть не достоевский космос русской жизни. Полюбят и Маканина, такого - нового времени. Так у нас дальше и будет. Меня умилило, помню, что пересказывая мою "Казенную сказку", тот же Андрей Немзер назвал казахстанский буран, в котором погибал мой капитан, "бураньей непогодью". Так и хотелось сказать - погодь, погодь... Какая там непогодь - света белого не видно! "Форма - это вовсе не внешнее, это ключ постижения. То, что не записано, не существовало, - определяет в своем дневнике писатель Юрий Нагибин. - Вечную жизнь дает лишь форма. Форма же одновременно и проверка пережитому. Добросовестно, сильно и ярко пережитое легко находит свою форму. Литературная бездарность идет от жизненной бездарности. Ну, а как же с людьми нетворческими? Так эти люди и не жили. Действительность обретает смысл и существование лишь в соприкосновении с художником. Когда я говорю о том, что мною не записано, мне кажется, что я вру..." Эта "жизненная бездарность" судит и рядит теперь в литературе, равняя безумно правду и ложь, выскабливая ее, потроша и набивая опилками. Что же было достойного в этом году, почти не нашло отклика. Совершенную художественную ценность имеет "Cэр Суер-Выер", последнее произведение Юрия Коваля, писавшееся все эти годы. "Дневник" Юрия Нагибина. "Последний рассказ о войне" Олега Ермакова, опубликованный в "Знамени" - только жалко, что сговорили его, верно, оттуда же и сговорили доброхоты, больше не писать о войне. В год юбилея своего, оказавшись под градом пристрастных мелких рецензий и высокомерных поучений, неумолимо осовременился в прозе "Новый мир" и открыл самобытных, со своим живым опытом прозаиков: Валерия Былинского, Владимира Березина, Надежду Горлову, Алексея Иванова, Василия Килякова, Игоря Кузнецова, Игоря Мартынова, Лилию Стрельцову, Викторию Фролову... Последнюю уж пригвоздили, что подражает Платонову - считайте исчерпанной. О Килякове говорят, что вторичен - подражает Гоголю, погряз. Знаю наперед, что бунинщиной назовут блестящий рассказ Былинского, если только снизойдут и заметят. Но ведь литература рождается из любви к ней и очарования ею, а не из пустоты. Прошлое же не только очаровывает, побуждая к творчеству, но и тяготит, грузом своим все обездвиживая. В литературе невозможно повториться, но нет возможности литературы не любить. Мы, начиная от "Одного дня Ивана Денисовича", имеем свершившуюся уже литературную эпоху, а теперь зарождается, начинается - новая. И начало ее в том, что осиливается предыдущий опыт, что писатели нового времени несут уж и нравственный, бытийный этого времени груз. Те, кого теперь начинаем мы читать, кто только является нам, без всякого пафоса писать-то будут уж в двадцать первом веке, преодолев Платонова и Бунина - и продолжив их оборвавшийся во времени путь. Но достигнутое "Новым миром" в прозе так и не дождалось осмысления от критики. За весь год в "Новом мире" имела место только одна принципиальная публикация, и то под видом редакционной почты. Я говорю о "Прогулках по садам российской словесности" безвестного В.Cердюченко, о котором "от редакции" было снисходительно пояснено, что "автор этой статьи, этого, если угодно, памфлета, пребывает в своего рода российской культурной резервации, отторгнутой от бывшей метрополии, - и преподает русскую литературу во Львовском университете". Так этот могучий журнал, состоящий из могучих критиков, переложил-то ответственность за российскую словесность на плечи "иноземного вольтеровского Простодушного или завезенного издалека м-ра Дикаря из "Дивного мира" Хаксли". Тут бы еще и откреститься, что редакция не только рукописи не рецензирует и не возвращает, но и за содержание публикуемых материалов ответственности не несет. Так и живем. В.Сердюченко: "Трудно возразить тем, кто утверждает, что русская литература прекратила на время течение свое. Но как долго будет длиться ее обморок? До тех пор, очевидно, пока будет находиться в обмороке просвещенный слой нации". О ЛИТЕРАТУРНЫХ ШТАТАХ Литература лишается писателей... Слыша о гонке за талантами, объявленной в "Знамени", я скорей жалею о том, сколько будет их загублено, чем радуюсь открытиям. Молодая искренняя Екатерина Садур, для остроты ощущений опубликованная "Знаменем" в одном номере с известной своей матерью: маленькая повесть, которая еще не заставила ее потрудиться и в которой именно не чувствуется опыта, труда; дали ведь даже ей премию, она даже речь говорила о своих корнях, а за какой труд, какие она там изнатужилась вытащить корни, какая она, в конце концов, русская реалистка, если в одном журнале у ней реализм, а в другом, потащила редакция в обратную сторону, постмодернизм. Карен Степанян, опять же почему-то в статье о реализме, углубился в рассказ Дмитрия Бакина, опубликованный как раз в "Знамени", тот уже в толковании его чуть не Фолкнер. Мерило литературы есть труд. У Бакина вышла книга, вышла через много лет после так называемого дебюта. Этот труд, многолетний, по-моему, и важно понять, иначе станет одним фолкнером в "Знамени" больше, а одним Дмитрием Бакиным в современной прозе меньше. Похожее, "сколь прибудет, столь убудет", у журнала получается с Верниковым, с Андреем Волосом, у которых больше одного рассказа не опубликовалось, а почему ж, что там скрывают от нас, не иначе, тайну творчества! В год своего юбилея осовременился в прозе "Новый мир" и открыл нам целую плеяду новых самобытных прозаиков. Для "Нового мира" это был еще и год "малой формы" - не беллетристики в виде самоназывных бесформенных романов-механизмов, под которые маскируются полуповести, но прозы, тяготеющей своей цельностью к русскому рассказу, к тому, что он есть рассказ о человеке. Прорыв в современную литературу из "Нового мира" новой жизненной прозы, усиленный рассказом Екимова, Солженицына, Петрушевской, явился чуть не единственным масштабным художественным событием прошлого года, не говоря о его важности для самого журнала. Явление рассказа в журнале было явлением как бы идеологическим, хоть и писал в одной из редких теперь беспристрастных к "Новому миру" статей Павел Басинский: "Господа, я ничего не понимаю в вашей политике!", потому что печатать хорошие рассказы в отсутствие хороших романов - это уже политика, за что можно поплатиться. Сюжетец же конца прошлого года, как выразился Басинский, был в том, что в своей последней статье в "Новом мире" Алла Марченко не постаралась подвести теорию под практику, а с неожиданной для себя, да и неженской смелостью, может, и невольно, высказалась против иерархии литературной в ее современном виде. Сказать что "дряхлость романной формы не прикрывают никакие модные тряпки" возможно, конечно, без страха, но могут ли слышать да стерпеть без страха эти слова те, кто только и хочет, что управлять литературой, понятиями в ней и для кого признание "дряхлость" да "тряпки" есть покушение на их любовь вельможную к литературе, хваленый их авторитет. Алла Марченко вспугнула булгариных наших с ермиловыми, и те ей ответили, да еще как! Авторы молодые в "Новом мире" во многом так и остались дебютантами, творчество опять же схоронили в тайне, их будут лет пять мурыжить по журналам да всякий раз заново открывать - так печатается у нас проза, не со взглядом в будущее, а с оглядкой. Все ценное в них, важное, что обобщалось в критике Аллой Марченко, Владимиром Славецким, Павлом Басинским, Сергеем Федякиным открывало тот большой простор, соизмеримым с которым мог быть их будущий художественный опыт. Дерзнули в "Новом мире" только с Владимиром Березиным. Объемный цикл его рассказов "Кормление старого кота", эссе о Твардовском, опубликованное поздней, подтвердило, что влияние Шкловского этот прозаик может преодолеть через эссеистику, если будет писать не о вымученном, а о том, что ему думается. Открыл писателя, не потонул, а стал крепко в литературе островом рассказ "Риф" Валерия Былинского. Из новомировских начинаний это произведение, этот автор кажется самым крепкостоящим, цельным, потому и выдающимся из журнальной прозы года вообще, что этот рассказ - чистая энергия русского психологического письма, которая просто так, по случайности, в руки не дается, что впечатляло когда-то в том же "Лагофтальме". Вот уж два года печатался рассказ в "Литературной учебе". Раздел этот, "Опыт современного рассказа", цель имел больше познавательную, и художественно прозаики, только приоткрытые журналом, Махаил Тарковский и Василий Голованов в "Очерке", Сергей Долженко в "Волшебном рассказе", Татьяна Морозова в "Сентиментальной прозе", куда богаче, сильней. Значительней других удалось напечатать Маргариту Шарапову, у которой такой долгожданный талант писать современность - быт, людей, события черновой и заурядной человеческой жизни. Как это ни звучит дурным голосом, но литература наша теперь страдает от несовременности. Жизнь разучились писать потому, что разучились жить и чтобы еще чувствовать, кому-то уже помогает только какой-нибудь наркотик, какое-нибудь возбуждение, ну и глупость. "Сады", "Как крылья бабочки осенней", опубликованные в номере четвертом "Литературной учебы", рассказ "Пугающие космические сны", увидевший свет в "Литературной газете" и рассказ "Сюзанна" - в "Литературной России", вот и все ее богатство; собрание рассказов из жизни цирковых артистов Маргариты Шараповой - богатство, которое пускается по ветру. Дебюты ее обкрадывают, лишается смысла весь ее труд. Собрание развеется, будет невозможно его как явление художественное осознать, да и чудо зеркальце жизни, разбитое на осколки, ничего не скажет и всей правды уж не доложит. Также всего рассказ Александра Торопцева опубликовался впервые в его жизни, "Березовый сок". Рассказ этот, а больше "Литературная газета" опубликовать и не могла б, стоил огромного труда: у Торопцева три рукописные книги, которые вытруживал он двадцать лет, и все двадцать лет долбали его в темечко, здорового и сильного, но с душой ребенка, что раз пишет таким образом, просто пишет, то графоман, и шарахались при виде этих трех переплетенных вручную томиков. Это история про то, что разучились у нас верить в добро. Если женщина у вас в рассказе спасает ребенка, то редактор этому натурально не верит, и начинает выспрашивать, а откуда это выдумано, а разве ж станет спасать, ведь он ей у вас в рассказе не родной по крови, а чужой. Доказывать - тошно, молчать - тошно. А вот если взрослый мужик, скажем, хочет мальчика изнасиловать, тут отчего-то сомнений нету, этому верят. Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого он себе тоже позволить не смеет, как вообще не смеет глядеть на людей свысока. Проза ж такая, доброта и чистота безоглядные в прозе, важны как искупление. Однажды я прочитал в библиотечке "Огонька", которую тогда выписывал, книжку неизвестного мне писателя, Юрия Коваля, и проза его выдавила у меня ком из горла, в одночасье влюбила во все как в жизнь, и в этом смысле не мне одному Коваль был учителем. Если говорить правду, то в литературе нашей писал один только человек, который любил жизнь, чья проза излучала такую понятную ко всему живому любовь - и людей молодых, но задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый добрый ангел, гений Юрия Коваля. Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего романиста, что имело место в "Новом мире", я говорю о "Хороводе" Антона Уткина. Пришлось мне однажды с Уткиным спорить, но вина это моя, слепота, если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании, куда больше было сказано о романе слов похвальных, не отрицал и я главного, на мой взгляд, его достоинства - целостной формы. В майской же книжке "Дружбы народов" публиковалась повесть Юрия Петкевича "Возвращение на родину". Проза Петкевича, в высоком смысле этого слова, ученическая. Пеняли ему в другое время, что под Платонова только ленивый не пишет, но Петкевич-то из тех, кто не ленился да писал. То, что значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в духовном же, смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный, которого не в силах избегнуть п и с а т е л ь или п о э т, но от которого мелкими бесами бегут стихоплет с писать умеющим пошляком, кого Пушкин еще называл "писаками", а "новейшие врали вралей старинных стоят". Дебют - это неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой личности с поверхностью литературы, которое совершается с той целью, чтобы дать этой личности хоть временный, но выход, и вдохнуть что-то резкое неожиданное в литературную поверхность, давая и ей какой-то выход, живость временную. От труда писательского мы никуда не уйдем, мы вернемся к нему и тогда-то литература окажется в природных своих границах. А дебют, если нет сил на книгу, если нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом. 1996 ГОД В начале этого года я возражал Павлу Басинскому в "Вопросах литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился, а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева и на что Агеев из "Знамени" и в той же "Литературке" ответил ему своими статьями - посчитал этой честной, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьбой. Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность да открытость в литературе - и разуверил меня не Басинский, но Агеев, своей статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист". Новой была попытка его редактора, Юрия Полякова, объединить поэтов, критиков, писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники объединились, отвечая за себя своими прозой, стихами, статьями. Это были Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин, и архаичные, как Лихоносов. Советские, как Проскурин, и такие в прошлом инакомыслящие, как Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах о б щ е й литературы, в том смысле и отечественный, что общий. Теперь, после "Реалиста", рождается с тем же замыслом журнал "Ясная Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что в "Знамени" никогда не напечатают Шипилова или Личутина за их убеждения - заявил нам Агеев своей статьей... Это право журнала, иметь угодный ему вид, но отчего ж тогда обвинять этому журналу в бездарности и отчитывать как за плохое поведение тех, кто хочет печатать Личутина, Шипилова или не стыдится объединиться с ними в прозе? Если б Агеев высказался об этом альманахе как о явлении художественном, но ему чуждом - это и было б честно, понятно, насильно мил не будешь. Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не жалеет ни времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже не имеющее никакой общей идеи, потому что и объединялись только способности литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не заединщиков обвинял в бездарности из "Знамени" Агеев, а другую литературу - не элитарную, а отечественную; и та художественная широта, от Астафьева до Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная литература лишилась подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены приспосабливаться под узкие партийные мирки журналов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|