Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Проза Бориса Пастернака - Начало прозы 1936 года

ModernLib.Net / Пастернак Борис Леонидович / Начало прозы 1936 года - Чтение (стр. 3)
Автор: Пастернак Борис Леонидович
Жанр:
Серия: Проза Бориса Пастернака

 

 


      – Помнишь Назарова?
      – Ну как же.
      – Попадется – остерегайся. Провокатор.
      – Быть не может.
      – Будьте покойны.
      – Где ж он теперь?
      – А мы что – каменные? В февральскую стачку четверых уволили по нашему требованию. Ну, то же и он.
      – Видите, как вас ублажают. На задних лапках ходят. А вы не верили.
      – Это кто ж не верил?
      – Да я первый.
      – Вот так клюква!
      – А что же ты думаешь? Бывало, подымаешь вас на шарап, сулишь вам золотые горы, а самого раздумки берут. Быть-то оно, думаешь, будет, да только за тем морем, что хвалилась синица зажечь. А она его, стерва, возьми и зажги. Зажгла. Показали мы им прибавочную стоимость.
      Ему стали рассказывать о сокращении рабочего дня, повышении заработной платы и других улучшениях, достигнутых без него в февральскую стачку.
      В разговор давно старался вмешаться темный, как прокуренный мундштук, модельщик с пучками волос в ушах и ноздрях, морщивший лоб с такой натугой, точно весь его надо было упрятать под черные очки. Ввиду неисполнимости намеренья верхняя часть лица выходила у него разочарованно-сердитой, а нижняя, в свисающих усах, удовлетворенно улыбалась. Наконец к нему прислушались.
      – Это что! – рванул он и, как клещами гвозди, стал тащить хрипотою погнутые слова со дна самой, казалось, селезенки. – По свистку в главной конторе курсы Французской революции. Ей-богу правда, расшиби меня гром. Лектор каждую середу, по казенному найму.
      – Правда, правда, – подтвердили остальные.
      – А также Соединенные Штаты, – добавил кто-то для точности.
      – Это для желающих, – одернули выскочку, чтобы не портил цельности впечатленья.
      Слово вернулось к модельщику.
      – Пуговкин в ночной смене, – пожалел он. – А то б ты послушал, как он солдат перевозил.
      – Это какой же Пуговкин?
      – Да знаешь ты его. Такой сознательный. Песочная пара.
      – Не знаю. При мне не было.
      – Выдумывай! Двадцать раз вместе видали. Выговор такой польский: ах, быуа не быуа, песочная пара. Такой аккуратненький.
      – Не помню.
      – Сижу в бюре, и часы от Буре...
      – А, Козодой, что ли?
      – Во-во.
      – Так бы ты прямо и сказал.
      – В феврале дорога нас поддерживала. Он от мастерских прошел в комитет. Пуговкин. Да, да, Пуговкин – ты не мешай. Приходит на линию военный эшелон, возвращающийся с Дальнего Востока. С направленьем на брестскую ветку. Но, как сказано, состав ни тпру ни ну. Забастовка. В один прекрасный день отворяется дверь в комитет и входит сам начальник тракции фон Дебервиц-Свистелкин. Мать честная, те так и ахнули! Ты, конечно, имеешь понятье про эту селедочную потроху, какой это фурор и язва здешних мест. А он фуражку в кулачок и чуть не надвое расстилается. И, можете себе представить, прямо к Пуговкину; просит, чтобы он позволил передать эшелон на ветку. «Господа члены стачечного комитета, говорит, прошу, говорит, вашего разрешения передать эшелон на ветку». И чуть не плачет. А в комитете виднейшие теоретики сидели. Вот и делают виднейшие теоретики Пуговкину указания бровями и глазами. «Ступайте, говорят, товарищ Пуговкин, на паровоз, как бы с машинистом не получилось недоразуменья». А эти брови и глаза он так понял, что сам, дескать, не промах, срывай, как говорится, цветы, пока горячо, и, как сказать, лови момент. То есть чтоб он их разагитировал. И действительно, что он и сделал.
      Терентьев сидел, опустив голову и свесив между колен сложенные руки. Не все в этих рассказах нравилось ему. «Что малые дети, – думал он. – Напроказили и радуются. А что дальше, об том никто и не думает».
      – Ну а ты как? – спросили его.
      Вместо ответа он выпрямился и, закинув руки за голову, потянулся.
      Он сказал, что как это все ни распрекрасно, но далеко еще не все. Надо вперед смотреть. Даже когда и форма правления полетит в тартарары, это будет с полдела, пока мы сами не переменимся. Самим надо по-другому жить, повторил он, ничего не объяснив. Вот они кое-чего добились, а о том не подумали, что на то и перемены, чтобы их обживать по-новому. И опять все осталось в неясности.
      Тут была какая-то важная для него идея. Ближе определить ее он не мог и про себя решил, что надо будет насчет этого справиться в местах распорядительной мысли, где это должны знать лучше. Таких мест тогда было два: окружной и городской комитеты. В окружном он никого не знал, а в городском у него были знакомые. Как бы то ни было, в мастерских о таких вещах и не задумывались, и, следовательно, как ни смутны были его собственные догадки, во вразумители сюда он еще годился. И тогда он вспомнил, зачем, собственно, пришел сюда. Он сказал, что собирается вернуться в мастерские. Время стало легче, прятаться больше нечего. На днях он потребует расчета у Дюшателя и попробует устроиться у них. Есть у него, кроме того, одна вещичка, которую надо будет у них выточить и потом испытать.
      – Пойдемте, Левицкая, – сказал он, спрыгнув со стола, и стал прощаться с товарищами, а когда вышел с нею за двери, предложил: – Хочешь в Сокольники?

5. Ночь в декабре

      Осенью в гимназии, где я учился, произошли беспорядки. В младших классах они выразились в глупейших безобразиях, в старших сомкнулись со студенческим движением, полным смысла и мужества. Мы забастовали.
      Я жил в семье либеральной, а то как бы очутился я в ней, безымянный отпрыск осужденных политических. Не ругать правительство считалось у нас дурным тоном. Да и как было его не осуждать.
      Из многочисленной громековской родни были взяты на Дальний Восток кто военным врачом, кто инженером запаса. Но и без того о войне нельзя было забыть ни на минуту. В отличье от предшественников, царствование любило шум. Оно не только обманывало народ, но всеми видами слова ежедневно ему об этом обмане напоминало.
      Нас били – оно выдавало это за победы. Мы шли на постыднейшую капитуляцию – оно и этот позор ухитрялось обернуть в какой-то трофей. Обнародовался манифест о свободах, которыми пользуется все образованное человечество, – но каким-то образом обстоятельство это ничего в наших порядках не изменяло.
      Александр Александрович швырял газету на стол и в раздражении шагал по комнате. Потом надевал медвежью шубу и, зайдя к Анне Губертовне, отводил у ней душу, после чего, нахлобучив шапку и сунув ноги в глубокие ботики, летел на извозчичьих санках к какому-нибудь из университетских товарищей и жертвовал на организации.
      В октябре после университетской осады нас посетила полиция. Сразу подумали, что разыскивают Ольгу Васильевну. Тогда Александру Александровичу было бы несдобровать. Но произошло недоразумение. Требовался некто Фалетеров, которого никто у нас не знал. Помощник пристава преобразился, установив ошибку, и изогнулся надвое, устремившись к выходу, точно дверная притолока опустилась и ему предстояло лезть от нас как из погреба. «Ничего, помилуйте, пустяки», – говорил Александр Александрович, а он все рассыпался в извинениях, прикладывал руку к козырьку и, изящно оступаясь, стучал кожаными калошами с медными подшпорниками.
      После этого Ольга Васильевна перестала бывать у нас. Но этот визит имел еще другие последствия.
      В сени к нам пришел с повинною пьяный обойщик Мухрыгин и покаялся в совершенном на нас ложном обносе.
      Если бы о деле надо было догадываться по собственным показаниям обойщика, толку добились бы не скоро. Но оно было наполовину известно. Появлению Мухрыгина предшествовали пересуды нашего дворника с соседскими, перешептыванья Глафиры Никитичны с Анной Губертовной.
      Мухрыгин сложил об Александре Александровиче кудрявую сказку, будто тот по подписному листу набирает охотников в жидовскую веру, сам подписался первым и даже его подбивал. Это была его основная мысль. Он ее на разные лады варьировал.
      С ним на правах кума был соседский дворник. Сопровождение провинившихся было второй его природой. Забывая о кумовстве, он ни в чем обойщику не давал потачки. Усы в сосульках придавали ему вид блюстительный и свирепый.
      Почему-то все мы оказались при этом в сборе. Анна Губертовна с утра просила мужа обойтись с обойщиком гуманно, дабы не сталкивать его с доброго пути, на который он вступил. Александр Александрович с трудом себя пересиливал.
      – Отчего огня не зажигают? Лампу заправили? – спрашивал он. – Тогда пора зажигать. Да и что его слушать? Гнать в шею, и кончено. Я тебя, милочка, не понимаю.
      Но Анна Губертовна делала ему знаки глазами. Александр Александрович пожимал плечами и, засунув руки в карманы, зевал и переминался с ноги на ногу. В сенях было холодно. Он скучал и зябнул.
      Мухрыгин не сразу овладел речью. Он долго плакал, неутешно болтая поникшей головой. Несвязные восклицания душили его. Им в подкрепленье собирал он пальцы в триперстие и, задерживая руку на подъеме, медленно осенял себя широким крестом. Потом, распустив щепоть, вытягивал руку вперед и плавательными движениями разгребал перед собою воздух в поисках слова. Он не раз рухнул бы лицом наземь, если бы плечо не ныло у него в плоской клешне дворниковой рукавицы. Это раздражало его.
      – Да что ты, шут гороховый, меня держишь? – возмущался он. – Кто ты есть такой, воротная петля, так меня держать? Я у их квартирующий в обоюдном согласье, а твое дело скребок да метла. Дозвольте, барин дорогой, слово сказать. Вы не то глядите, что я, как говорится, пьян, а глядите, об чем я плачу и убиваюсь. Слова нет, может, я действительно не в своем виде, ну я весь перед вами как на ладони, ваша воля казнить, ваша миловать, и притом не в буйном хмелю. Матушка барыня Анна Кувертовна, детки дорогие, надоть глядеть, откедова у человека слезы, верно я говорю? Какой, может, о душе, а какой об закащицком кредите, это надоть понимать. Теперь, к примеру, может, которому вашему знакомому гарнитур перетянуть или, скажем, новый лак и чтобы человек знающий и, главная вещь, с рекомендацией. Так ведь у вас в настоящее время на мою фамелию и язык не повернется, видите, какой грех. И как такое попритчилось, ума не приложу. Люди ведь, не кто-нибудь, коренные домовладельцы, своя косточка, а вот поди ж ты, на таких людей да вдруг такую канифоль...
      – Что ж ты там все-таки сказал? – хмурясь, перебивал Александр Александрович.
      – И не говорите, грех поминать. Тут и ночи курлянские, и пятьдесят два разбойника, и под Кремль подкоп.
      – Как это пятьдесят два? Не много ли сразу?
      – А ето карты-с, ежели вы насчет разбойников. Обнаковенный ночной картеж.
      – Ну и враль же ты, сукин сын! Карты он у нас видал, как это тебе, Анна, понравится? Ну да черт с тобой. Кремлю поверили, вот ты мне что скажи?
      – А кто ж, ваша милость, такой околесной станет верить? Из Сущева, сами знаете, крюк немалый. Диви б какой антирес, а то какой вам расчет копать?
      – Так какого ж черта ты все это молол? – Терпенье Александра Александровича истощалось. – Вот что, – сказал он. – За тебя барыня просила. А то б ты мне за клевету ответил. На этот раз ступай. Но вперед смотри. Таких квартирантов мне не надо.
      В тот же день проводили мы вечер у Тониных двоюродных сестер. Все взрослые были в отлучке. Мы играли во мнения. Когда пришла моя очередь выйти из круга, меня вывели через две комнаты в третью дожидаться обратного вызова.
      Это была гостиная. В ней горела одна стенная лампа в круглом абажуре. Тусклое сиянье кое-как добиралось до первого блестящего предмета, которому можно было бы сдать это трудное ночное дежурство. Ближайшим был ящик аквариума. Листья водорослей перехватывали луч-другой сквозь стекло и воду.
      Мне не игралось. Я из этих глупостей вырос. Меня не занимало, что наврут обо мне братья Лунцы или сестры Ярыго, но, подумав о Тоне, я вдруг почувствовал, что огорчусь, если и в шутку она отзовется обо мне обидно. Этой чувствительности я раньше за собой не знал. «Да еще и этот Мухрыгин...» – ни к селу ни к городу подумал я.
      Сцена во всех нас оставила неловкий осадок. Я смутно чувствовал, что надо что-то поправить не в обойной под нами, а во всем свете, но что именно и каким способом, не пытался и думать, такая томительная неразрешимость исходила от вопроса. Что ж это они? – удивился я. Неужто еще не готовы? Ну и наслушаюсь!
      По переулку со жмущим капустным скрипом прошел пешеход. Видно, сильно подморозило. В два яруса сразу, по земле и небу, пронеслась карета. С занавеси на занавесь поплыли безногие блики. Рыбки в аквариуме вспомнили, что они живые, и, какая зеркальцем, какая медной денежкой, обошли грот с фонтанчиком, распылив несколько капель огня этой части гостиной.
      В комнату влетела младшая из сестер, хохотушка Нонна.
      – Он подслушивает! – крикнула она в глубь темной анфилады. – Надо переиграть. – И с хохотом убежала, затворив за собой дверь и задернув портьеру.
      На рояль падал свет уличного фонаря, горевшего через дорогу. Он стоял у садового забора. Над рожком свешивалось несколько сучьев. Они бросали на окно, покрытое зернистой мутью мороза, серые тени в бревно толщиною.
      Вдруг низ дома огласился шагами и звуками. «Неужели сами? – подумал я. – Здорово ж тогда мы засиделись у дочек!» Но это была бабушка девочек, старуха Харлушкина.
      Только она появилась, как пустой дом населился по всем направлениям голосами и изъявлениями задушевности. Медленно следуя через их ряды и делясь с ними какою-то очередною радостью, она вплыла в гостиную с туго замотанною в шаль головою. От нее пахло миндальным мылом. Она как-то вкусно отдувалась. Я сразу понял, что она из бани.
      – С легким паром, Нимфодора Пеоновна, – сказал я ей, подходя к ручке из своего прикрытия, и густо покраснел, так это глупо получилось.
      – Ну тебя совсем, как напугал! – сказала она, тряхнув пухлою ладошкой в перчатке, и продолжала: – А я правда из маскарада. Ну, спасибо. Это что, что с легким, ты скажи – с последним. Во всем мне счастье, на все легкая рука. Еду, ничего не знаю, приезжаю – и что же? Завтра не топят, понедельник – трудный день, а во вторник станут бани, забастовка. Я последний пар захватила, честное слово! Что же ты стала как пень, неси в спальню, – сказала она молодой горничной с такою же закутанной в платок головою, которая вошла в гостиную с саквояжем на одной руке и пустым тазом с мочалкою под другою. – Что на свете творится, баррикады, как в Париже, ты подумай! А я с мыльным подарком и на санях прокатилась. Эх, сбавить бы мне десяток-полтора, – я двух не требую, – я б вам показала. Все мать твою вспоминаю, покойницу. Немного не дожила, порадовалась бы, бедняжка. Правда восторжествовала, ты вникни. Это, брат, знаешь ли, не шутка. А вы у вертихвосток наших? Ну ладно. Спущусь потом, или сам ко мне подымись, небось знаешь дорогу.
      Этим намекала она на частые мои посещения всякий раз, как мы бывали у девочек. Только ради нее и ходил я сюда. Слушать ее было истинное удовольствие. Выставляя вперед подбородок, она говорила нараспев и несколько в нос, растягивая слова, с чуть замедленными придыханьями и столь же мало заметными ускореньями. При круглоте и дородности была она неподражаемая умница и, что называется, шило, то есть, видя всякую вещь насквозь, сверлом входила в ее обсужденье, сверлом выходя наружу. И неудивительно, что считали ее близкой приятельницей старика Лужницына, всей Москве известного хранителя одного из музеев, а также радикала из славянофилов Татьбищина, в свою очередь друживших с Федоровым, Толстым и Соловьевым.
      Но не всегда бывала она в таком ударе, как сейчас, когда ее обуревала банная удаль. Любила она и поплакать.
      Тогда, откинувшись в кресло и подперши голову рукою, вдруг переходила она со мной на «вы», точно чтя во мне какое-то воспоминанье. Щурясь от приятности, она медленно, с грудными скрипами говорила:
      – Ах, Патрик, ваша мать была такая милочка. Она бесподобно пела, ее знали братья Рубинштейны. А Соня, Софья Григорьевна, та просто в ней души не чаяла. Вы скажите вашему Громеке (все второе поколенье она презирала, терпя лишь третье, внучатное) – пусть вас когда-нибудь к ней сводит. Перемрет наша гвардия, тогда хватитесь. А главное – это был человек не от мира сего.
      При этих словах Нимфодора Пеоновна изящно, углышком платка, точно извлекая из глаз соринку или мушку, утирала слезы, а потом с кряхтеньем, утвердясь на ручках кресел, из них поднималась. Достав из комода пачку шелковистых, как карты, фотографий на скользком картоне, она мне их совала, забывая, что мамы среди них не будет, потому что, как сама она мне раз поведала, мама не любила сниматься. Но между этими мужчинами в форме и штатском и красивыми и некрасивыми женщинами были две молочно-сиреневых выцветших карточки, на которых снят был в молодости мой отец.
      Глядя на это лицо, полное силы и представительности и в доверчивости как бы готовое улыбнуться, я заключал, что, значит, я целиком в маму, потому что ничего своего я в этих приятных чертах не находил.
      – Если бы не этот человек, – продолжала Нимфодора Пеоновна, снова опустившись в кресло, – она бы никогда своего таланта в землю не зарыла. Но она была человек не от мира сего. И у нее были более высокие цели.
      И тут в очень общих выражениях, рисовавших мамино самопожертвованье, Нимфодора Пеоновна подводила разговор к концу и убирала фотографии, и мама моя, молодая моя мамочка кончалась на моих глазах, не успев родиться, потому что далее следовала история освободительного движения в России, в которой Нимфодора Пеоновна не была сильна.
      Отчего так скудны были эти сведения? Это не было случайное забвение. Его обидную дымку я обязательно бы отличил и ни с чем на свете не спутал. Но нет, этой неизвестности не хотелось трогать. На ней лежала печать безмятежности и удовлетворенья. Очевидно, она была добровольна. Покойная сама хотела остаться в тени и сумела этого добиться. Откуда же могло явиться такое желанье?
      Не может быть, чтобы она стыдилась своего происхождения. Я этой мысли не допускал. Это слишком расходилось с ее нравственным обликом. С этим не мирились мои чувства.
      Вероятно, это был ревнивый характер с повышенными представлениями о душевной красоте и долге, все с меньшим удовлетворением меривший ими свою жизнь. К поре, когда человек начинает управляться привычками и дает санкцию всему, что не в его власти, она попущенью предпочла одиночество. Неизвестно, как это внешне у ней проявилось, но утверждающего одобренья прожитому она не дала: след невольной к нему причастности стерла и на память о себе ничего не оставила, кроме меня, единственного и прямого своего продолженья...
      Предсказанья Харлушкиной оправдались. В ту же ночь артиллерия осадила училище Фидлера на Чистых прудах. Драгуны обстреляли мирную толпу на Тверской. В наших местах и по соседству стали строить баррикады.
      Улицы опустели. На них было небезопасно соваться. Бледные ряды зданий в крышах, подъездах и чердаках стояли как отсутствующие, точно пространство отступилось от них и повернулось к ним спиною.
      Что делалось при этом с воздухом! Это заслуживает особого описания. Весь он, с земли до неба, был приобщен к восстанью и весь, морозный, высокий и безлюдный, вертелся и гудел, как медный волчок, до смерти закруженный выстрелами и взрывами. Они уже не воспринимались раздельно. Оглушенное небо было сплошь пропитано их колебаньем. Слуха достигало другое. Назойливое комариное зуденье, усыпительное чоканье и тихое шелестенье...
      Пулей пробило форточку в домашней лаборатории Александра Александровича. Пройдя сквозь стену, она сколупнула кусок штукатурки с потолка в его кабинете. Нас держали взаперти и экономили керосин и дрова, потому что их не запасли и они были на исходе. В эти дни случилось несчастье с Анной Губертовной.
      В ноябре, между обеими забастовками, любитель старины Александр Александрович купил где-то по случаю чудовищных размеров гардероб, величиной с екатерининскую выездную колымагу. Человек в пальто, доставивший эту вещь на ломовике, внес ее по частям в зал. Возник вопрос, где ее собирать и ставить. Анна Губертовна была в отчаянье от покупки. Комнаты ломились от мебели. В них негде было повернуться.
      Дело было к ночи. Ломовик просил отпустить его. Человеку в пальто не хотелось возвращаться пешком по морозу. Он не торопил Анну Губертовну, но и не снимал пальто. Это ее нервировало.
      Второпях, за невозможностью выбрать место получше, решили гардероб временно оставить в зале как самой просторной комнате дома, где он и был в пять минут без шума собран искусником в пальто, который безмолвно затем откланялся, как артист, исполнивший на большом вечере свой коротенький номер. «Смерть это моя, а не шкап», – вздыхала Анна Губертовна, когда проходила мимо него из своей угловушки. Он мозолил всем глаза. Я тоже его возненавидел.
      Одиннадцатого вечером, доставая с пыльного его верха какой-то узел с теплыми вещами, Анна Губертовна ступила в темноте на борт выдвинутого ящика, ухватилась за край развершки и, потеряв равновесие, упала, усложнив падение тем, что, балансируя, повернулась вперед всем корпусом. Она так больно расшибла коленку, что в первые минуты лишилась сознанья.
      Двенадцатого в перестрелке наступило затишье. Пользуясь им, в ближайшей окрестности разыскали и с трудом уговорили прийти врача не по специальности. Хотя он и не установил перелома, но допускал возможность костной трещины и велел прикладывать лед.
      С этой вылазки Глафира Никитична явилась победительницей, полная гордого достоинства. Все ее расспрашивали о виденном, но ровням она отвечала неохотно, а в спальне рассказала, что Скотники и прилегающие переулки перегорожены пустыми баррикатами. Народ с них ушел и засел в Верхнем Копытниковском, но к ночи фабричные беспременно спустятся и устроят страженье на площади.
      Александр Александрович посылал ее за льдом и просил не утомлять больной таким вздором, потому что члены боевых дружин не такие дураки, чтобы укрепляться в яме, по которой можно стрелять отовсюду сверху. Глаша обижалась и надувала губы. Нас на несколько минут выпустили во двор.
      Состояние, царившее на нем, в обычное время называется тишиной. Однако в те минуты оно казалось лишенным имени и необъяснимым. Воздух, который столько дней подряд дырявили плеточные щелчки выстрелов, поражал нетронутостью и благодаря заре и сумеркам был румян и гладок, как кожа у девушки.
      В этой тишине и раздался вдруг негромкий разговор, слышный от слова до слова. Ерофей, старый наш дворник, завел его, может быть, нарочно для нас. Он беседовал с Мухрыгиным за углом дома, в воротном проходе. Край стены скрывал их от нас.
      – В троицу веровать не диво, – говорил Ерофей, – так уж люди родятся. Да ино вещь делом, ино языком. Эли запущать поглыбже, так сейчас встрелись семик и антисемик, какие за весну народного ослобождения, а какому наплевать. И верно про тебя господа сказали – антисемик, как ты хоша и богомольный, ну выходишь супротивник семика. Жисти ты настоящей не знаешь, живешь без проветру в каменном помещенье, как мокрая склизь или какая-нибудь древесная губа, и тута и кашель твой, и табак, и запой, а дворник завсегда находящий на вольном воздухе, и от этого польза уму и грудям.
      Среди ночи я проснулся.
      – Вставай, мы горим! – кричала в дверь Тоня, одеваясь.
      – Тише, дом подымешь. Это костры. У нас отходники качают. Слышишь, какая вонь?
      И я тотчас захрапел, но через несколько минут снова проснулся.
      Весь дом был на ногах. Внизу хлопали дверьми. Стрельба в городе возобновилась с неиспытанной силой. Верно, это были пушки. Тоня, растолкавшая меня на этот раз, стояла надо мной одевшись.
      – Выйди на минуту, – сказал я ей.
      Накинув одеяло, я вскочил на подоконник и распахнул форточку. Меня обдало прежним зловоньем, но раз ощутив его, я больше не стал его слышать. Его очистила дикая тревога, исходившая от зрелища.
      Небо лопалось и дышало огнем и гулом орудий. Его опоясывали зарева нескольких пожаров. Один полыхал где-то поблизости. Неразличимые голоса сталкивались в темноте, бежали друг за другом, друг друга обгоняя. Кто-то кого-то звал, куда-то посылал, что-то приказывал. Срывая дома с оснований, по переулку проскакала кавалерия. Языки пламени дернулись в ту сторону. Все смолкло.
      Я не заметил, как оделся. Вверх по лестнице прогремели шаги Александра Александровича. С никогда не слыханной зычностью он звал нас вниз со средней площадки.
      Услышав наш ответ и еще раз в нем уверясь, он с грохотом сбежал с лестницы.
      Мы собрались в столовой все в верхнем, чтобы быть наготове, если придется идти из дому. Суконные гардины на окнах задернули пола за полу, свечку на обеденном столе заставили стойком поставленной книгой.
      Анна Губертовна в накинутой на плечи ротонде лежала на диване, закатив по своей привычке глаза под опущенные веки. Из-под ресниц просвечивали полоски белков. Тоня бросилась целовать ее. Покусывая губы, она высвободила руку из ротонды и, кривясь от слез, стала с прерывистым шепотом крестить себя, и дочку, и стены собравшей нас столовой.
      Вдруг в дверь заглянул бледный, как смерть, Ерофей и позвал Александра Александровича. Оба были слишком озабоченны, чтобы заниматься мною. Пользуясь замешательством, я выбежал за ними.
      Каждое утро выходил я отсюда при огне, на исходе синей зимней ночи. По гимназической привычке показалось мне, что светает. С улицы стучали в ворота. Они трещали. Их высаживали силой.
      – Сбегать бы на парадное, посмотреть – кто, отпирать ли.
      Не успел Александр Александрович договорить, как во двор вбежало человек пять-шесть вооруженных, кто в ватном пальто, кто в полушубке.
      – Кто хозяин? – спросила порт-артурская косматая папаха.
      – Я, – отвечал Александр Александрович.
      – Можно спрятаться?
      – О, конечно! Прячьтесь, господа. Можно в сарай. Можно в дом. Ерофей, ключи! Впрочем, уж не знаю, как... В доме больные...
      Дружинники переглянулись. Десятник в папахе, а за ним и другие стали осматриваться.
      – Что за забором? – спросил десятник.
      – Глухой соседский сад.
      – А сзади?
      – Пустырь со свалками.
      – А дальше?
      – Система переулков с выходом на Долгоруковскую.
      – Прятаться не будем? – полувопросом, полуутвердительно предложил старший.
      – Нет, – отвечали остальные. – Двор невелик и стоять не велит.
      Все рассмеялись.
      – Правильно. Айда, товарищи, – сказал старший, и все бросились к забору.
      – Лестницу, Ерофей! – крикнул Александр Александрович.
      Но все до одного уже были по ту сторону.
      Прошло несколько минут.
      – А мороз-то злющий, – сказал Александр Александрович и зевнул.
      – Как есть злющий. Так точно.
      – Ты, Ерофей, смотри. Длинный у тебя язык.
      – Что вы? Глыбше могилы... Лестницу прикажете убрать?
      – Да. Давай вместе снесем. Фу-ты, следов сколько, затоптать бы.
      Этим и занялись, когда заперли в сарай лестницу.
      – Заходи от забора. Опять ты задом, дуралей! – кричал Александр Александрович. – Я ведь тебе сказал как, а ты все норовишь по-своему. Надо, чтобы от нас шли следы, а не к нам.
      В это время переулок огласился тем же топотом, что я слышал, проснувшись. По легкости разбега отряд должен был пролететь дальше. Вдруг он остановился. Лошадей осадили у нашего дома. Они стали, скользя и разъезжаясь.
      Послышался шум прыжков, шаги и бряцанье. Ерофей спрятался за сараем. Александр Александрович вбежал на крыльцо и стал в дверной коробке. На середку двора, освещенную заревом, вышли несколько спешенных казаков.
      Ремни и винтовки за плечами кургузили их. Все казались окривевшими от водки, мороза и недосыпу. Им было скользко в сапогах. Кавалерийская походка их сутулила.
      – Дубровин, пятерых к забору! – орал хорунжий. – Онисименко, я сказал – дворника! Ах, вот он, каналья! Кому служишь, мать твою в пяла? Приказ градоначальника знаешь? Отчего ворота расстегашкой? Отчего, я спрашиваю, ворота, – хлясь, хлясь, – я тебя научу, – хлясь, хлясь, – отвечать, вихлозадый черт. Иметь наблюдение. Очухается – допрошу. Ничего не понимаю, рапортуй толком, Дубровин. Следы? Какие следы? А, следы на снегу!
      Тут он оглянулся и забыл об ефрейторе. Он отскочил в сторону и выхватил револьвер.
      – Застрелю! Ни с места! – закричал он. – Подымите руки! Кто вы такой, милостивый государь?
      – За что вы дворника бьете? – тихо, с дрожью в голосе спросил Александр Александрович.
      – Прошу меня не учить. После девяти запрещено выходить на улицу. На каком основании вы здесь и кто вы сами?
      – Я владелец дома и должен вам сообщить что-то важное. Но вперед велите обыскать меня. Я не могу отвечать под дулом револьвера. У меня затекают руки.
      – Фамилия?
      – Громеко.
      – Не слыхал. Так вы хозяин? Тем хуже. Вас придется привлечь к ответственности по всей строгости закона. Вы приказ градоначальника читали? А знаете ли вы, в каком виде у вас наружные ворота? Вот видите. Ну нельзя же так, нельзя же так, молодой человек. Вы только рот раскрыли, и ваше первое слово – дворник. А знаете ли вы его? Готовы ли за него поручиться? Да и только ли это? Отчего в доме не спят? На душе неспокойно? Это курьезно. Отчего же у вас неспокойно на душе? Ну хорошо-с. Оружие есть?
      – Нету.
      – Вы дворянин?
      – Да.
      – Можете опустить руки.
      – Мерси, – машинально пробормотал Александр Александрович и, спускаясь со ступеньки на ступеньку, сошел с крыльца на землю. – В доме спали, – начал он. – Ворота были на запоре. Вдруг переполох. Бужу дворника. На дворе несколько вооруженных. Рабочие.
      – Какие это рабочие? Надо называть вещи своими именами. Это воры, висельники, хамово племя.
      – Ну да. Несколько этих... висельников. – Александр Александрович замялся. – Вижу, они с Долгоруковской пробрались соседними владеньями и рубят ворота, пробиваясь в переулок. Удивляюсь, как вы с ними не столкнулись. Это было назад минут пять, десять. Значит, они кинулись в Скотники.
      – А скажите, оттуда эти дни не постреливали? С соседних садов. Не замечали?
      – Нет. Там все спокойно.
      – Так-с, так-с. Вы ответите, если это неправда. Вольно, Дубровин. Ты докладывал – следы. Пойдем, покажи. До свиданья, милостивый государь. Помните, чем вы рискуете. Я охраны не выставлю, но вас везде найти сумею.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4