Прощальный ужин
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Паскаль Лене / Прощальный ужин - Чтение
(стр. 7)
Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния. Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым. Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей. Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение. И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки. Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия? Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда. От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк. Но только ли в гордыне здесь было дело? Дружба, которой удостаивал меня барон, и та необыкновенная свобода, которую он нам предоставлял, свидетельствовали также, как я уже говорил, о том, что ничто из случавшегося с Эллитой не могло ускользнуть от его внимания: таков был негласный уговор между ним и мной, уговор, естественно, полезный для меня, но делавший мою любовь объектом его наблюдения и ставивший ее в определенные им рамки. Самым неприятным свойством этих рамок было то, что Эллита, у которой он отнял способность к сильным чувствам, не любила меня. Наверное, какое-то удовольствие от моего присутствия, от моих пылких признаний и даже от моих ласк она все-таки получала, но я чувствовал, что она могла обойтись без них, и уже начинал думать, что за этим проследил барон Линк, как он проследил за тем, чтобы предохранить ее от любого неприятного или даже сколько-нибудь сильного переживания. Удалившись в свой прекрасный, обнесенный высокой решетчатой оградой особняк, барон Линк изъял себя и свою внучку из внушающего ему страх и презрение мира, из пошлого мира, где люди ругаются и где кухонные запахи смешиваются со многими другими, еще более зловонными. Между тем я был частью этого мира, и я норовил увлечь в него и Эллиту. Не потому ли с каждым днем я все сильнее ревновал Эллиту к барону, что подозревал его именно в ревности? Его любезность в общении со мной, невероятное потворство «дружку Эллиты», преувеличенный интерес к нашему роману становились мне все более неприятными. Эта заботливость казалась мне двусмысленной. Я еще согласился бы на худой конец с тем, что старик, подобно тете Ирэн, позволил себе слабость побаловаться порой эмоциями через подставных лиц, но в том-то и дело, что у барона Линка никаких слабостей не было. Этот человек прекрасно знал, чего хочет, и мне становилось все очевиднее, что он намерен сохранить внучку при себе, что он решил навсегда сделать ее узницей в странном мире своей ностальгии и своих обид.
Первые проблески зари, проникнув в мою комнату, окрасили предметы в сероватый, как у старинного серебра, цвет. Не знаю, открыл я глаза сразу или продолжал какое-то время грезить: сознание, сведенное к чистому ощущению собственного бытия, скользило в неопределенном пространстве, словно капля дождя по стеклу. Я переживал минуту собственного сотворения. Я не знал еще, какой сегодня день, месяц, год. Я пребывал в том состоянии полусна, когда невозможно сказать, где ты в конце концов проснешься, в какой момент своего существования, не окажешься ли ты маленьким ребенком или не обнаружишь ли вдруг с ужасом, что жизнь твоя уже подходит к концу. Первой мыслью, появившейся у меня, была мысль об Эллите: мир в эту минуту неопределенности состоял только из ощущения ее присутствия: через несколько часов я встречусь с ней, как и в любой другой вечер, но на самом деле она была уже здесь, не рядом со мной, а во мне. Я был «полон ею», и это выражение вовсе не следует воспринимать как метафору, так как образ Эллиты действительно наполнял мое сознание до такой степени, что мое существование было совершенно невозможно представить себе отдельно от этого образа: я даже не мог бы сказать, что вижу или слышу ее в данную минуту, поскольку это значило бы допустить, что я существую независимо от этого видения и в принципе мог бы иметь какое-то другое ощущение, тогда как Эллита являлась в эту минуту самой моей мыслью. Кстати, мое «видение», если можно так сказать, ее лица и привычное восхитительное ощущение, возникавшее у меня от легкого воркования ее голоса, оказались в тот момент столь сильными, или, точнее, воспринимались как нечто столь близкое от меня, что они были скорее похожи на внутренние ощущения моего тела, которое утратило законченную форму и уже не являлось собственно моим, но сохраняло способность «набухать» от своих перцепций, подобно тому, как река набухает от притоков, и могло таким образом одновременно быть телом Эллиты, и моим тоже, телом, которое я бы делил с ней в этот предшествующий пробуждению момент нерасчлененности мира, когда я, кажется, обрел способность и в самом деле стать существом, которое любил. Не знаю, заснул ли я сразу после этого или, может, мое сознание, заполненное видением моей любимой, обосновалось в том парадоксальном и блаженном состоянии, которое, не являясь ни сном, ни бдением, обычно образует между ними мимолетный переход, мгновение неуловимого счастья: у меня возникло видение Эллиты, кротко колыхавшееся в моих объятиях. То были уже не беспорядочные движения нашей обычной любовной борьбы, которую превратности схватки озаряли то тут, то там краткими и острыми зарницами сладострастия, а медленные и равномерные колебания. Ее опущенные веки и сдвинутые брови выражали сосредоточенность. Благодаря отсутствию направленного на меня взгляда я впервые смог увидеть ее тело по-настоящему обнаженным, чему нисколько не мешала зыбкая завеса в виде расстегнутой блузки, которая скорее подчеркивала эту наготу двумя влажными ореолами подмышками, вызванными физическими усилиями и волнением. Капельки пота проступили у нее на лбу, заблестели на груди. Ликуя, пил я глазами влажность Эллиты, которая придавала мягким округлостям ее груди блеск и глянец слоновой кости. Я растворялся в этой испарине не только взглядом, я чувствовал, как и сам превращаюсь в жидкость, захлестнутый волной сладострастия. Внезапно я проснулся: пот Эллиты разлился по простыням, попал мне на живот. Когда я сдавал экзамены на степень бакалавра, всю неделю стояла прекрасная погода, и, как мне помнится, я изрядно сократил свое сочинение по философии, чтобы успеть съездить с Эллитой в Булонский лес покататься на лодке. С некоторых пор я учил уроки исключительно в автобусе, который вез меня к ней, и на экзамены отправился с величайшим безразличием, словно нужно это было не мне, а кому-нибудь из моих приятелей или младшему брату, которым я мог, скажем, пообещать оказать такую услугу. Возможно, я не совсем еще утратил вкус к учебе, но экзамен на степень бакалавра казался мне возникшим из какого-то далекого прошлого и нисколько не связанным с жизнью. В итоге диплом, имевший в глазах моих родителей ценность второго свидетельства о рождении, причем более важного, так сказать, более истинного, я получил со скрипом. Отметка «удовлетворительно», совершенно справедливо говорившая о моем полупровале, была воспринята отцом как предательство, которое приплюсовывалось ко всем другим разочарованиям, доставленным мною за последний год: узнай он вдруг, что я не его сын, его рана оказалась бы не столь глубокой. Не будучи сам бакалавром, он всю жизнь переживал оттого, что не смог «закончить школу» и ожидал от меня своего рода возмещения убытков: мне надлежало собрать коллекцию дипломов и научных званий. Он был готов работать хоть до ста лет, чтобы только я мог продолжать учебу до тех пор, пока в природе останется хоть один экзамен, который я бы мог еще сдать, хоть один конкурс, который я бы мог еще пройти. В тот год я догадался о приходе лета лишь по весьма скудным и сугубо личным наблюдениям. (Мои способности к восприятию свелись исключительно к обслуживанию страсти к Эллите, как это обычно бывает у насекомых, пауков и других букашек с примитивным интеллектом, обладающих единственным талантом, например, к изготовлению восковых ячеек шестигранной формы.) Наконец я заметил, что последние отблески зари стали покидать комнату все позже, заставляя меня откладывать на все более позднее время любовные затеи, поскольку моя любимая соглашалась идти мне на уступки лишь в темноте. Я также отметил, что ткачики снова стали проводить весь день на балконе и не тревожили мне душу своими короткими пластичными потасовками, вызывая ассоциации бог знает с какими нежными сражениями. Как я уже сказал, во время письменных экзаменов я беспокоился лишь о том, чтобы как можно скорее вручить свою писанину экзаменатору и провести остаток дня с Эллитой; при этом я столь мало задумывался над тем, что хронологически эти экзамены и для маленьких, и для больших школьников означают конец учебного года, что выпади вдруг на неделе снег, я не без досады отказался бы от моих милых, нежных грез в Булонском лесу, но нисколько бы не удивился этому, так как, будучи всерьез озабочен погодой, я нисколько не задумывался о том, какое на дворе время года. Подобно эпикурейцам я наслаждался мгновением: так же, как и они, я настолько остро ощущал хрупкость своего счастья, что интересовался завтрашним днем только в узком значении слова, не думая даже о том, что будет послезавтра: в результате я не заметил, как подкатили летние каникулы. Напомнил мне об этом барон, причем самым жестоким образом, сообщив в последнюю субботу июня, что на следующей неделе он с Эллитой отправится в Аргентину, где они проведут не менее двух месяцев и вернутся лишь к началу учебного года. У меня было такое ощущение, что я могу лишиться чувств. Я видел, что барон Линк смотрит на меня с веселым любопытством, правда без неприязни. Эллита ничего не заметила. Она вообще не обращала внимания на подобные вещи. Она была защищена от чужих страданий тоже. Наша трапеза только начиналась, и в первый момент, когда неприятная новость захватила меня врасплох, я думал лишь о том, как найти мужество съесть все, что я имел неосторожность положить себе в тарелку. Я молчал, наверное, целую минуту, весь в мыслях о бесцеремонности Эллиты, которая предоставила деду сообщить мне о грядущей катастрофе. Можно было подумать, что она уезжала не на два месяца, как только что сообщил барон, а всего лишь на каких-нибудь два дня. Неужели она не видела разницы? Она принимала мою любовь, которую я ей посвящал, как женщина принимает букет цветов, от которого неудобно отказаться, но, обремененная им, думает лишь о том, как найти для него подходящую вазу. Теперь и она устремила на меня полный любопытства взгляд. Я отвел глаза. Я не знал ни что говорить, ни как мне себя вести. Неужели они оба ожидали, что я обрадуюсь и стану поздравлять Эллиту с таким замечательным путешествием?! Они наблюдали за мной, охваченным бессильным гневом, отчаянием, желанием встать и уйти, чтобы оказаться в одиночестве, где меня с моим страданием оставят в покое; наблюдали, словно хотели всего лишь подвергнуть испытанию, проверить, как я поведу себя в этой ситуации: я чувствовал себя в роли экзаменуемого. Меня взвешивали. Я имел дело с энтомологами. А может, они даже не заметили, что сообщение об отъезде Эллиты оказалось для меня равнозначным пытке? «Мы остановимся на несколько дней в Бразилии, где мне надо уладить кое-какие дела», – произнес барон Линк, как мне тогда показалось, почти с таким же выражением, с каким маман говорила, что после работы она «заскочит к Эдуарду» купить икры пинатора, которой она позволяла себе побаловаться, когда день в магазине проходил удачно. (Почему именно в тот момент, когда дед Эллиты заговорил про свои «дела» в Бразилии, мне вспомнилось, что маман вот уже двадцать лет держит магазинчик готовой одежды для детей?) Потом барон добавил, обращаясь ко мне или, точнее, доверительно сообщая мне, как другу, которому признаются в какой-нибудь былой слабости: «Я все никак не находил времени, чтобы показать Эллите Бразилию или хотя бы Рио, а это такое прекрасное место». Кажется, тут он понял, насколько неприятным может показаться подобное замечание юноше, самым далеким заграничным путешествием которого была поездка в Англию. Возможно, тут он ощутил нечто похожее на чувство стыда, возникающее иногда у богачей и заставляющее предпринимать меры, чтобы их роскошь не так бросалась в глаза, и вздыхать, твердя окружающим, что жизнь «у всех сейчас нелегкая», демонстрируя таким образом своего рода застенчивость, что-то вроде целомудрия, которое заставляет нас прикрывать иные части тела и свидетельствует о том, что иметь «излишек» богатства непристойно и что так же, как и в случае с половыми органами, все, что остается неприкрытым, становится именно в силу своей неприкрытости предметом эксгибиционизма. Стоит заметить, что в наличии этого целомудрия, – кстати, столь понятного, – тот, кому она присуща, признается не так уж охотно и обычно предпочитает оправдываться, говоря, что боится не того, что его богатство будет выставлено напоказ, а «зависти». Так или иначе, но барон, совершенно неожиданно впав в фамильярность, вдруг резко подался над столом, похлопал меня, словно собаку или лошадь, по загривку и веселым тоном заверил меня: «Придет время, и вы тоже будете путешествовать», наверное, приблизительно так же, как когда-то в прошлом заверял своих крестьян: «Придет время, и у вас на фермах тоже будет водопровод, а то, глядишь, и электричество». В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным». Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали. Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания. Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной. Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений. Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина. Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.
Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной. Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления. Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого. Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам. Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня. Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей. Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров. Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом. В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|