Моя страсть и опасение не суметь расшифровать любой, пусть самый незначительный намек на то, что она, возможно, любит меня, понуждали разглядывать все исходящее от нее как бы в микроскоп. Человек искусства заметил бы, должно быть, что здесь речь идет об «интерпретативном бреде», об умопомешательстве, но то было тихое умопомешательство, поскольку мое влечение удерживало лишь те аргументы, которые были благоприятны для Эллиты и нашей предполагаемой любви. Эта «всепожирающая», как видно из сказанного, страсть довольствовалась одновременно чрезвычайно скупым рационом, питаясь зыбкими надеждами, неопределенными впечатлениями и предполагаемыми недоговоренностями: так, любезность барона выглядела в моих глазах ободрением, хотя истинное ободрение могло исходить только от моей любимой. Но мое безумие так надежно замыкало меня в рамки грезы про тайно покоренную Эллиту и настолько мешало видеть то, что происходило у меня под носом, что после многих часов, в течение которых я представлял себе, как мы обменяемся первым поцелуем, я чуть было не упустил едва завуалированный реальный шанс, предоставленный мне Эллитой.
Она продолжала порхать между большой гостиной и вестибюлем, а я старательно перебирал все возможные значения тех нескольких слов, которыми барон украсил мое скромное пиршество. Будучи настолько погружен в свои умствования и именно оттого, что слишком много об этом думал, я оказался так далек от понимания происходящего, – занятый, как говорится, поиском очков, которые были у меня на носу, – что просто чудом услышал, как Эллита, не без умысла подойдя ко мне поближе, громко и отчетливо сообщила деду и «в сторону», что «чувствует себя слегка уставшей и пойдет немного отдохнуть».
Вся библиотека была погружена в темноту, и только на письменном столе барона Линка вокруг абажура сиял светлый нимб, похожий на сигнальный огонь. Я не сразу увидел Эллиту. Она ждала меня чуть в глубине, в тени. Я услышал, как она шевельнулась. В тот вечер она была в вечернем туалете, в одном из модных тогда платьев с короткой, расширяющейся вокруг обода юбкой, которые придавали девушкам сходство с балеринами, и при движении шелестели, словно крылья. Потом я увидел ее глаза с отраженным в них светом маленькой настольной лампы. Она смотрела на меня, защищенная бархатистой маской темноты, мешавшей мне различить выражение ее лица. Она сидела неподвижно и молчала. Я угадал, что она смотрит очень внимательно, затаив дыхание. Даже ее застенчивость, а может быть, и чувственное желание смахивали на надменность. Однако она обретала плоть благодаря шороху платья, облекавшего в темноте формы ее тела и дезавуировавшего сдержанность поведения. Эллита наблюдала за мной взглядом, в котором можно было прочесть лишь робкое любопытство белки или ласки, застывших на месте от удивления, что их обнаружили, но платье, скорее всего, было иного мнения, и я услышал, как оно позвало меня легким вздохом тафты.
Сегодня мне нелегко убедить себя, что то был я, до умопомрачения искренний подросток, который не умел выразить свою страсть иначе как резкими, неловкими движениями, грубо прижавшись к губам своей возлюбленной, полагая, что краду то, что на самом деле мне столь охотно предлагалось, так что уже минуту спустя я не знал, что делать с беспомощно обмякшим в моих руках телом, и опасался, не переломил ли случайно хрупкий стан упавшей в обморок красавицы. Единственное, что, может быть, сейчас осталось, так это воспоминание о человеке, не похожем на меня нынешнего буквально ни в чем. Точно так же в моей памяти живет много других персонажей, не слишком хорошо знающих и понимающих друг друга, и их арифметическое сложение составляет то, что за неимением лучшего я называю «моей жизнью», но и поныне я ощущаю вкус ее губ.
Вечная свежесть эмоций, которые она мне подарила, и то ощущение, которое возрождается всякий раз, когда я о них вспоминаю, превращают воспоминания в живую, чарующую, как прежде, реальность, наводят на мысль, что вкус того первого поцелуя вместе с неувядающим ароматом локона, скользнувшего у меня между пальцев, с атласным шелестом корсажа, прижатого к моей груди, с навеки несказанной мягкостью и нежной податливостью тела в моей как бы нечаянно заблудившейся, робкой и дрожащей руке, знаменуют истинную целостность моего существа, единственно подлинную связь между тем, кем я был, и кем являюсь сейчас.
Однако в тот вечер я не поверил в реальность происходящего, так как с самого первого дня думал, что мое желание исполнится только во сне, и погруженный в грезу мечтатель оторопел от обрушившегося на него счастья.
Я не попытался удержать ее, когда внезапно она выскользнула из моих робких объятий. Вполне возможно, что она нарочно уклонялась, чтобы я еще крепче сомкнул вокруг нее свои руки, чтобы я вышел из состояния экстаза, похожего на сон, ведь я держал в своих объятиях не ее, а мою грезу о ней, все еще грезу, вечную грезу. А несколько секунд спустя в темный неф библиотеки ворвался свет – яркий и резкий, как луч карманного фонарика, внезапно направленный в лицо спящего человека: это отворилась дверь в гостиную, где праздник шел своим чередом. На одну секунду образ Эллиты, образ ее тела, которое я только что держал и ласкал, словно во сне, возник в виде силуэта на фоне ослепительного прямоугольника, потом дверь закрылась, и я снова оказался в темноте. Сон кончился, и я проснулся. И вновь остался один.
Воробьи вернулись, все такие же суетливые и крикливые, и заново обосновались в моем ставне. Я вдруг осознал, что мы с Эллитой знакомы уже почти год. Теперь, будя меня на заре, воробьи не причиняли мне беспокойства, потому что они не могли прервать моих сновидений.
Теперь я виделся с Эллитой каждый день, забегая к ней хотя бы минут на пятнадцать и пытаясь читать учебник по философии в автобусе, который вез меня к ней: то были моменты великого счастья и коварных приступов тошноты из-за тряской дороги. Я ликовал, попадая в пробки, несмотря на все мое нетерпение, опьяненный уверенностью, что Эллита ждет сегодня, как ждала вчера, и что завтра я увижу ее снова. Ее улыбка, когда она открывала мне дверь, стоила часов, проведенных мной ради нее в автобусе. Однако та же самая улыбка освещала ее лицо и тогда, когда я говорил ей о своей любви или подходил к ней, чтобы поцеловать, и даже тогда, когда она уклонялась от моих поцелуев, «потому что уже поздно» и потому что дед, должно быть, уже ждал ее к ужину. То была улыбка довольства. Эллита отвечала на мою страсть спокойным довольством: я был вне себя от счастья, стоило мне лишь подумать, что она согласна видеть меня каждый день, и хотя я знал, что меня ждут, всякий раз, когда дверь дома распахивалась передо мной, я испытывал невероятное удивление перед этим своеобразным чудом. Эллита, напротив, не выказывала при виде меня никаких заметных эмоций, а, казалось, просто принимала, что я пришел и нахожусь на своем месте в ее доме. Она, скорее всего, ценила мое ухаживание, зная, что самый смелый жест, который я смогу себе позволить, всегда будет порывом быстро умчавшегося ветра над океаном робости. Мой пыл приветствовался в той мере, в какой оставался управляемым, и улыбка, встречавшая меня и мои слова обожания, соглашавшаяся иногда встречать мои поцелуи, была улыбкой, доверительно напоминавшей о моих обязанностях робкого и почтительного влюбленного.
Между тем какое-то удовольствие в моих визитах Эллита, должно быть, все же находила, поскольку в противном случае она дала бы мне понять, что я ей надоел, однако она всего лишь не удивлялась им, и именно в этом заключалась вся разница ее отношения ко мне и моего – к ней, именно в этом заключалась суть взаимного непонимания. Моя страсть казалась ей естественной и такой же неизбежной, как хорошая погода после дождя, потому что она была красива, бесконечно красива, и потому что каждое человеческое существо, встречавшееся на ее пути, являлось всего лишь зеркалом этого совершенства.
В субботу и воскресенье я приходил к ней после обеда и оставался до вечера; иногда барон Линк предлагал мне поужинать с ними. Эллита не отвергала моих поцелуев: она терпела их со снисходительной любезностью, как если бы речь шла всего лишь о немного тяжеловесных комплиментах, которые, вызывая легкое смущение, все же льстили ее самолюбию. Итак, я видел ее так часто, как мне того хотелось, я целовал ее, участвовал в ее жизни, и мы вместе принимали ее друзей, тех молодых людей, которые еще совсем недавно производили на меня столь подавляющее впечатление. Итак, я добился всего того, о чем еще шесть месяцев назад не смел даже мечтать. Но я по-прежнему не был уверен, что Эллита испытывает ко мне нечто большее, чем своего рода нежность, которая из-за изрядного кокетства да еще, может быть, из-за неспособности защититься от моих приставаний, кстати, не таких уж и дерзких, иногда походила на любовь.
Каждая из привилегий, которыми Эллита постепенно одаривала меня, казались предоставленными после упорного сопротивления, а я всякий раз оказывался все дальше и дальше от своей цели, которая заключалась не в том, чтобы добиться от нее как можно больших вольностей или чтобы отлучить от дома какого-нибудь юношу, будившего во мне ревность, а просто в том, чтобы в один прекрасный день она так или иначе показала мне, что действительно любит меня. Она позволяла мне многое, но наподобие тех чересчур предупредительных друзей, которые не могут вам подарить вещь без того, чтобы не сопроводить свою осторожную расточительность словами, что «это так, пустяк», что «это безделица», способными совершенно обесценить вещицу, которой довелось поменять владельца вследствие какой-то досадной случайности.
Мое желание, я хочу сказать – мое желание обладать ею физически, было не столь настоятельным, как потребность добиться от нее хотя бы самого скромного признания, хотя бы едва заметного свидетельства любви. Одно-единственное слово вознесло бы меня на вершину блаженства, но я подозревал, что мне будет легче добиться самых решающих, последних милостей ее тела, заполучить их, словно упавший с дерева плод, чем заставить ее произнести столь важное для моей жизни «я тебя люблю»: Эллита знала, что в некоторых случаях слова более реальны, чем вещи.
Сколько же мне понадобилось лет, сколько пришлось пережить приключений с другими женщинами, чтобы лучше понять природу того, что наивный и неуступчивый влюбленный, каким я был тогда, называл «двоедушием» Эллиты: я не мог примириться с тем, что в один прекрасный день она позволила мне поцеловать себя, что позже она позволила мне другие ласки (на которые я отважился лишь после того, как она преодолела мою робость с помощью весьма ясных намеков), и при этом не испытывала ко мне той же всепоглощающей и устойчивой страсти, что и я. Может, сейчас она любит меня, а пройдет немного времени, и забудет, как будто ничего и не было? Может, приоткрывая вместе со мной в своей постели книгу сладострастия, предоставляя мне свое тело в виде разрозненных мимолетных мгновений, она лишь старается обмануть мое желание? А главное, не является ли ее молчание, с помощью которого ее душа ускользает от моих заклинаний, от моих молений еще более решительно, чем плоть – от моих отчаянных объятий, признаком величайшей неискренности?
Даже тридцать лет спустя я узнал бы из тысячи своеобразный тембр ее голоса и особенно манеру мелодично произносить, почти петь редко ронявшиеся ею слова. Она ни с кем не была болтливой. Меня она слушала всегда с едва заметной улыбкой, которая казалась мне поначалу не то ироничной, не то снисходительной, но на самом деле ее молчание было молчанием довольства. Да и что, собственно, она должна была отвечать, коль скоро и без того в обмен на мое восхищение она дарила мне, как и всем остальным, свое расположение и свое совершенство?
Она любила меня, как любят очень юные девушки, с некоторым опасением и как бы в вопросительной форме. В обращении со мной она вела себя как та кошка, что осторожной лапкой трогает и переворачивает во все стороны впервые попавшееся ей лакомство, иногда притворяясь, что забыла про него, и уходит в сторону, чтобы через минуту вернуться. Эллита оказывалась неуловимой не только из-за своего кокетства, или точнее, ее кокетство (которое действовало мне на нервы еще сильнее оттого, что оно представляло собой самое обманчивое, но одновременно и самое достоверное проявление ее универсальной и таинственной «женственности»), являлось, скорее всего, средством защиты против всего незнакомого, каковым в свою очередь я становился для нее, когда она видела меня во власти желаний и страсти, которые в то время внушали ей, вероятно, опасения и казались столь же непонятными, как мне – ее сдержанность.
Как я уже сказал, барон иногда оставлял меня поужинать: он приходил за нами в комнату Эллиты. Дважды отрывисто стучал в дверь и входил, не дожидаясь ответа. В иные дни он заставал нас бурно обсуждающими последний увиденный фильм. Другой раз притворялся, что не замечает ни легкого румянца на щеках внучки, ни в беспорядке лежащих на кровати подушек. Его неизменная вежливость, как обычно, не позволяла прочесть ни одной из его мыслей.
Мы ужинали втроем в маленькой, обшитой дубом гостиной, которую он предпочитал столовой, излишне просторной и имеющей из-за люстр и зеркал слишком холодный вид. Слуга ставил столик для бриджа, который убирался сразу после трапезы, так как барон не любил пить кофе на утратившей свежесть скатерти: остаток вечера мы проводили, сидя в больших креслах и на диване, стоявших у стены напротив окна.
Барон принадлежал к числу тех аристократов, которые охотно приглашают людей к себе, делятся с ними своими мыслями, рассказывают о своих склонностях и неприязни, но не позволяют, чтобы это общение могло когда-либо перерасти в дружескую близость: меня он тоже принял в свой круг с той толикой теплоты и непосредственности, если эти слова вообще подходят к данному случаю, которые допускало его полученное в ином веке и ином мире воспитание. Должно быть, и в отношениях с внучкой он никогда не обнаруживал сколько-нибудь заметной нежности, несмотря на всю любовь, которую к ней питал, но которую никогда бы не позволил себе проявить иначе, как через чопорную галантность.
Тем не менее этот человек, носивший на лице маску благопристойной холодности, любил вспоминать при нас свою молодость, которую история нашего века погрузила в бесконечно далекое и легендарное прошлое. Он рассказывал нам о Мазурии, откуда он был родом, о крупном, усеянном десятками озер имении семьи, объехать которое на лошади можно было не менее, чем за полдня. Он говорил об этом вполголоса, как бы не желая пугать призраков, населявших его память. На какое-то время он давал волю ностальгии, потом спохватывался, с раздражением упоминал о русских поденщиках, от которых трудно было чего-либо добиться, или о чиновниках из Берлина, которые считали восточные области страны чем-то вроде далеких колоний.
Рассказывал он больше для Эллиты, чем для меня. Однако Эллита уверяла, что у него не было обыкновения пускаться с ней в такого рода откровения. Раньше он просто не задумывался, что когда-то явится некий молодой человек и будет ухаживать за его внучкой и что этот молодой человек или кто-либо еще в один прекрасный день уведет с собой последнюю представительницу обреченного на забвение рода. Должно быть, он хотел передать мне кое-какие воспоминания из своего прошлого, имевшего место в исчезнувшем мире, на земле, ставшей такой чужой, что там даже перестали говорить на немецком языке, на его родном языке, на котором Эллита, чье детство частично прошло в Аргентине, частично во Франции, говорила неохотно и не без затруднений.
Он любил спрашивать меня, что я читаю: возможно, он припоминал, что я вошел в его дом, держа в руке, как своего рода паспорт, томик стихов. Он сам был страстным читателем и состоял в дальнем родстве с писателем Эдвардом фон Кейзерлингом: когда я впервые увидел его библиотеку, то был ошеломлен, как молодой крестьянин, которому показали столицу. Надо сказать, барон и в самом деле отличался культурой, соответствовавшей тем тысячам книг, что стояли, выстроившись в ряд, у него на полках. Любил он и живопись, а к музыке питал самую настоящую страсть. Ученость была присуща ему, можно сказать, органично и казалась такой же частью его натуры, как и владение когда-то в отдаленном прошлом тысячами гектаров земли.
Таков был этот человек, которого мои мещане-родители называли «темной личностью», «иностранцем с сомнительной репутацией», будучи не в состоянии представить себе, что барон был чужд им не только по своему происхождению, но и, если можно так выразиться, самой своей сущностью, что он был «космополитом» не только из-за превратностей войн и революций, но и благодаря изначальной привилегии его касты, внутри которой дети изучали с бонной английский, за столом должны были говорить по-французски, а распоряжения слугам отдавали на польском или русском.
Мои ухаживания за Эллитой, а главное, все эти домашние ужины, на которые меня приглашали, выводили мать из себя: эти иностранцы пытаются развратить ее сына. Не слишком нравилась ситуация и моему отцу, который в свою очередь разыграл однажды фарс в виде беседы «как мужчина с мужчиной» по поводу моих опасных знакомств. Юность – это возраст конфликтов, бунтов, и скорее всего, тут я не был исключением из правила. Тем не менее упреки матери и порицание отца вызывали у меня всего лишь раздражение. Разумеется, мои родители были весьма достойными людьми, которые желали мне только счастья, но при условии, что счастье это будет скроено по их мерке. Когда я был ребенком и они еще жили вместе, я находил их скучными и неприветливыми. Их взаимная ненависть редко переходила в скандалы, но из-за нее на их лицах постоянно было написано чувство с трудом сдерживаемой обиды и страдания. Они почти не разговаривали меж собой. Скорее всего, они и вначале редко делились друг с другом какими-либо мыслями, возможно, потому что у них было слишком много общего и еще потому, что ни он, ни она вообще не любили делиться. Они и в самом деле были очень похожи, благодаря чему хорошо друг друга знали и уже давно не питали никаких иллюзий. Для меня они постепенно стали совсем прозрачными и, по существу, мне было не в чем их упрекнуть, если не считать ужасающей предсказуемости, беззастенчивой обнаженности всех их механизмов и винтиков. Я мог заранее сформулировать любое высказывание, которое они употребляли в своих беседах со мной. Я знал все аргументы и доводы, понимал, когда они лгут, и мне было стыдно за этих людей, полагавших, что они меня воспитывают.
Они стали искренне беспокоиться, когда я начал ходить в гости к Эллите и к ее деду. Для них это было все равно, как если бы я поселился в африканских джунглях, намереваясь жить среди хищных зверей. Хорошо еще, что и отец, и мать были не в состоянии поверить в мою любовь к Эллите и никогда не пытались корить меня за нее, считая более важным задавать мне вопросы по поводу того, что же меня привлекает «в этой совершенно чуждой среде». Я тогда не понимал, насколько их задевало то непостижимое упрямство, которое заставляло меня посещать барона Линка. Их ревность, замечания по поводу «моей прусской подружки», невероятно глупая демонстрация собственной ничтожности, вечное отстаивание своего права быть посредственностью, агрессивная трусливость, заставлявшая ненавидеть все, что выглядело слишком красивым или слишком ценным, были для них единственным средством преодолеть вечное неявленное унижение от сознания своей принадлежности к простолюдинам, которое с некоторых пор усугублялось еще и тем, что они называли моими «причудами».
Что касается тети Ирэн, то на протяжении последних месяцев она старалась быть предельно деликатной. Я видел ее у нас дома, наслаждающуюся тревогами матери, обеспокоенной моим поведением, и ее наслаждение, скорее всего, объяснялось тем, что все это было делом ее рук, так что у нее, жившей жизнями других людей, появилась иллюзия собственной значимости. У барона Линка, где, как предполагалось, она продолжала заниматься воспитанием Эллиты, я встречал ее весьма редко: и тогда она делала вид, что ей некогда и она не может даже остановиться и поговорить со мной. Что за неотложная работа заставляла ее так суетиться, не мог бы сказать никто: ни Эллита, которой она была так же необходима, как давным-давно забытое в поле пугало, ни барон, уже лет десять с интересом наблюдавший за чудачествами этого странного создания, которое он когда-то, возможно, из чистого любопытства ввел в свой дом.
Она продолжала брать книги в нашей библиотеке, где можно было обнаружить уже порядочно устаревшие романы, которые, однако, были модны в тридцатые и сороковые годы, когда моя мать еще пыталась читать, или, точнее, «быть в курсе». Там стояли вперемешку томики Барбюса и Леона Доде, а Анатоль Франс и Лаваранд соседствовали с селиновской «Смертью в кредит», где оставалось множество неразрезанных страниц. Наличествовали в библиотеке и несколько томов Колетт, которую тетя Ирэн ценила выше всего и без устали перечитывала. Я думал о великолепном читальном зале барона Линка и о скопившихся там сокровищах. Однако барон никогда не стал бы одалживать свои книги тете Ирэн: ему просто не пришло бы это в голову, он, может быть, даже не замечал, что в том подобии торбы, которое заменяло тете дамскую сумочку и болталось у нее на боку, словно сумка почтальона, всегда лежало два-три томика, взятых у маман или в муниципальной библиотеке. От этой бедности, от ее неприкаянности мне делалось плохо. Не знаю, было ли мне стыдно за этот ее неприметный душок одиночества или за барона, которому и в голову не пришло бы поинтересоваться, «читает» ли эта женщина, или же за самого себя, имевшего с некоторых пор доступ к прекрасной библиотеке, равно как и к остальным помещениям дома, и приобщавшегося с помощью барона к его любимым текстам: барон Линк, возможно, надеялся, что я сохраню для Эллиты, не любившей читать, хоть какую-то малость воспоминаний о его собственных читательских утехах.
Я сказал, что тетя Ирэн притворялась слишком занятой, чтобы общаться со мной, когда наши пути в доме барона пересекались. Должен сказать, что и я не предпринимал ничего, чтобы противодействовать этому. Я и в самом деле более не располагал временем, необходимым, чтобы интересоваться делами моей доброй феи.
Однако от ее тактичности у меня возникало чувство вины. Эта тактичность выглядела слегка чрезмерной: слишком уж много доброй воли вкладывала в нее тетя Ирэн, чувствовалось, что она делает над собой такие усилия, стараясь не спрашивать меня о продвижении моей интриги с ее «маленькой ученицей», что даже само ее молчание погромыхивало всем тем, что она заставляла себя не произносить. Я все думал, какие же крохи приключения доставались ей в конечном счете. Я отдавал себе отчет в том, что мое присутствие в гостиной ее патрона, мое положение близкого друга, почти, как ей казалось, «жениха» юной хозяйки, наполняли ее сердце гордостью, и что ее воображение, несомненно, предлагало ей гораздо более волнующий вариант моего приключения, чем то немногое, о чем я в действительности мог бы ей поведать. Однако если еще недавно я был готов упрекать ее за слишком явную склонность вмешиваться в мои дела, и, в частности, в дело, в связи с которым, как я подозревал, она тайком присвоила себе нечто вроде «права на собственное мнение», то теперь я негодовал на себя за то, что оставил ей лишь скучные радости и побывавшие в употреблении затертые эмоции, подобно тому, как испокон веков она довольствовалась поношенными платьями, которые ей отдавали моя мать или кто-нибудь из бывших работодательниц и которые она ремонтировала и перекраивала в своей странноватой манере, добавляя к ним какое-нибудь слишком яркое украшение, призванное вроде бы исправить устарелый покрой и обветшалость одеяния, но на самом деле подчеркивавшее их и бросавшее вызов.
Барон Линк постоянно перечитывал Сен-Симона, чьи книги в богатых романтических переплетах занимали несколько полок библиотеки. Он приобщил к «Мемуарам» и меня. Трудно сказать, почему они стали его настольной книгой: потому ли, что барон обнаружил в них интонацию и видение, которые целиком совпадали с его восприятием мира и реакцией на него, или же именно это чтение помогло ему выработать в себе с годами и характерную холодную элегантность, и лишенную иллюзий иронию, и манеру скрывать гнев под маской непринужденности, которые составляют основу стиля Сен-Симона и которые у барона, этого прусского аристократа первое время казались мне проявлением снисходительности. Тетя Ирэн уверяла, что когда-то барон добровольно отправился в изгнание, чтобы не жить при гитлеровском режиме, установлению которого он, не разглядев из-за своей аристократической гордыни его сути, поначалу способствовал. А мои родители, напротив, утверждали, что он покинул Германию только после того, как она потерпела поражение в войне, и без колебаний заявляли, что при нацистах он был в чести.
Разумеется, я выбрал версию тети. И я продолжаю верить, что она единственно правильная, хотя, если честно, черпать эту уверенность мне приходится почти исключительно из Сен-Симона: барон Линк походил на одного из тех придворных Людовика Великого, которых тот сослал в провинцию лишь за то, что они нарушили этикет. Живя вдвоем с внучкой в слишком просторном доме, казавшемся из-за высоких садовых решеток замком с донжоном и подъемным мостом, старый господин выглядел среди своих книг и воспоминаний о другом мире воплощением горделивого поражения своей касты. Он покинул Германию, чтобы остаться тем, кем был, не для того, чтобы спрятаться, и в нем чувствовалось больше негодования, нежели сожаления.
Эллита делала вид, что немного ревнует меня к его откровениям, к долгим беседам со мной, точнее, к адресованным мне монологам, в которые превращалась его речь, когда ностальгия пересиливала в нем его обычную сдержанность и привычку к молчанию. Она с выражением недовольства на лице утверждала, что так он не разговаривает ни с кем, кроме меня. Возможно, ей казалось, что это время отнимается от моих ухаживаний за ней: она слушала рассказы деда вполуха и ощущала себя совершенно чуждой этому отдаленному прошлому в незнакомой ей стране. А я любил эти послетрапезные беседы. Они не отвлекали меня от моей любви. Они открывали мне один из секретов ее красоты: не от июньских ли закатов над раскинувшимися до самого Балтийского моря, колеблемыми ветром пшеничными полями достался ей этот белокурый цвет волос, который не только обрамлял своим ореолом ее лицо, но как бы освещал всю фигуру Эллиты? Наверное, эту грацию и благородную осанку, эту чудесную способность тела заполнять, подобно музыке, окружающее пространство она разделяла, как своего рода привилегию, с девушками своей расы, немками, польками, литовками, как аристократками, так и крестьянками, вроде тех служанок, с которыми барон в молодости коротал прозрачные ночи Янки Купалы, танцуя ночь напролет, пока на горизонте не загоралась заря, освещая слабым светом обнаженные молодые тела на берегу озера, где к тому времени уже успевали, наконец, погаснуть все костры, все огни желания и свободы.
IV
Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?
Был ли я более счастлив, чем во времена, когда даже не мечтал приблизиться к Эллите, когда не представлял себе, как мог бы признаться ей в любви? Во всяком случае душевного покоя не прибавилось, и я был так же, как и раньше, далек от горизонта недоступного счастья, отступавшего от меня вдаль с такой же быстротой, с какой я продвигался вперед. Я перестал доверять барону, хотя во времена безразличия Эллиты он казался мне другом: что, если проявляемый им ко мне интерес зависел лишь от каприза внучки?
Этот старый господин был не столько моим собеседником, сколько соперником. Я долго ревновал мою любимую к порхавшим вокруг нее самоуверенным молодым людям с хорошими манерами. Однако в действительности они ничего собой не представляли и столь же мало прибавляли ей внутреннего света и тепла, как лампе – летающая вокруг нее мошкара. Единственным человеком, несомненно что-либо значившим в ее глазах, был барон Линк. У них были одинаковые улыбки и молчали они тоже одинаково. В их жилах текла одна кровь, и барон мог оставлять нас в спальне на долгие часы, он позволил бы мне даже запереть дверь на замок, если бы я решился на такую дерзость, – ничто не могло скрыть нас от его неусыпного внимания, поскольку глаза Эллиты были его собственными глазами.
Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста.