Паскаль Лене
Прощальный ужин
I
Память подсказывает мне, что тогда была весна. Каждую весну у меня за окном в створке ставня устраивала себе гнездо одна шумная воробьиная пара. По утрам я просыпался очень рано – то ли от их непрестанного чириканья, то ли оттого, что комната внезапно озарялась ярким утренним светом, поскольку мои маленькие квартиранты на протяжении трех месяцев заставляли меня держать жалюзи открытыми.
Я любил, сидя за своим рабочим столом, наблюдать за их деловитой суетой. Мне всегда казалось, что столь легковесные создания должны прилагать невероятные усилия, чтобы существовать. Замри они хоть на мгновение – и сразу станет очевидно, что это всего лишь снежные хлопья, которые мгновенно растают, стоит им коснуться земли.
Я как раз следил за воробьями, когда раздался звонок в дверь. Кроме меня, дома никого не было. Скорее всего, это был четверг, и, как обычно по четвергам я, должно быть, изнемогал от скуки над набившими оскомину загадками какого-нибудь латинского перевода. Я пошел открывать.
Ни гостей, ни писем я не ждал. Прихожая утопала во мраке. Я подумал, что это «заглянул поздороваться» отец, как он имел обыкновение делать, когда знал, что моей матери, его извечного врага, нет дома. Я не стал зажигать верхний свет: освещать пустое место не стоит, даже из вежливости. Машинально потянул на себя дверь.
Мне бы хотелось лучше помнить это первое мгновение, как хотелось бы помнить, скажем, момент своего рождения, но в памяти у меня осталось только исходившее от нее сияние, которое меня, как говорится, ослепило. Только гораздо позднее, уже через несколько недель, я осмелился, наконец, посмотреть на нее и увидел, что она высокого роста, что она блондинка и очень хороша собой. Еще позже мне было дано разглядеть ее лицо, ласковый от природы взгляд, который вызвал во мне такую сильную робость своей естественной нежностью, что еще долго-долго после того четверга я не мог поднять на нее глаз без ощущения, что я разглядываю ее помимо своей воли. (Глазам того, кому вот так, однажды, встречается Красота, открывается книга Судеб; перед ним в одно мгновение развертывается история его будущей жизни, история, написанная на языке, где каждое слово столь исполнено смыслом и показывает истину в таком ослепительном свете, что ни одно человеческое существо не в силах расшифровать даже первой фразы этого писания.)
Потом ощущение времени вернулось ко мне, и я с удивлением узнал голос тети Ирэн: «Ну что ты стоишь как вкопанный! Дай же нам войти!» Я посторонился, чтобы пропустить ее: какое-то мгновение мои движения оставались так же далеки от естественных человеческих жестов, как движения заводной куклы на музыкальной шкатулке.
На тете Ирэн было изумрудно-зеленое платье и шляпа с перьями. Она решительно не умела одеваться, моя нарядная и сверкающая, словно нарисованная для малышей фея, добрая, простодушная тетушка, которую, казалось бы, я так хорошо знаю и которая вызывала у меня снисходительную улыбку даже тогда, когда я был еще ребенком, но которая вдруг превратилась, вопреки всем законам логики, в настоящую волшебницу, сотворившую у меня в прихожей самое восхитительное чудо.
– А что, матери нет дома? – спросила она, уверенно толкая дверь в гостиную.
Я даже не подумал ей отвечать. Из моего горла, похоже, не вырвалось ни звука. Впрочем, тетю Ирэн это мало заботило: она и так знала, что днем матери дома не бывает. Тетя пришла, чтобы вернуть какую-то книгу. Она брала читать романы из нашей библиотеки.
– Оно могло бы и подождать, – призналась она, – но раз уж я случайно проходила мимо…
В том оглушенном состоянии, в которое повергли меня изумление и уже счастье, такое случайное совпадение показалось мне не более и не менее странным, чем необычайная предусмотрительность, надоумившая тетю захватить с собою книгу. Похоже, феи обладают способностью угадывать будущее или даже немножко мастерить его. Тетя тем временем успела вручить мне томик, дабы я поставил его на место, и направилась к выходу, и, значит, сопровождавшее ее лучезарное создание должно было вот-вот исчезнуть, а я все стоял, не имея представления, что могло бы этому помешать, поскольку не знал никаких творящих чудеса слов.
Так что тетя Ирэн, уже успевшая дойти до двери, сама повернулась ко мне и произнесла все тем же деланно непринужденным тоном, каким утверждала, что «случайно» проходила мимо:
– Да, я же не представила тебе Эллиту.
Нет, она не представляла мне эту «малышку Эллиту», гувернанткой которой являлась столько лет, сколько я себя помню, и чье имя отождествлялось в моем сознании с девчушкой, повторявшей правила грамматики или зубрившей таблицу умножения. (Таким образом, мне и в голову никогда не приходило, что эта вечная девочка учит основы орфографии и арифметики уже, пожалуй, добрых двенадцать лет: она выросла, если можно так выразиться, украдкой, причем этот потаенный процесс был тем более незаметен, что тетя Ирэн вообще избегала говорить у нас о своей работе «гувернантки» – дабы пощадить чувствительный слух маман, которая находила ее положение унизительным, сравнимым с положением прислуги.)
Девушка улыбнулась мне. Я почувствовал, как ее взгляд мягко обволакивает меня, словно какую-нибудь зверушку, которую ей дали подержать, и помимо собственной воли поддался этой буквально сразившей меня нежности.
Я даже не пытался скрыть своего волнения, которое, возможно, делало меня смешным в глазах Эллиты, так как в этот первый момент я думал о том, чтобы покорить ее никак не больше, чем о том, чтобы слетать когда-нибудь на Луну. Я неловко взял протянутую мне руку, скорее, едва дотронулся до нее, удивленный и как-то встревоженный тем, что эта рука оказалась вполне досягаемой. Девушка, конечно, заметила мое волнение. Вероятно, что-то в ней угадало неистовство моих чувств. И в ее глазах на миг снова появилось все то же нежное, подобное воркованью голубя свечение. То были мое первое счастье и моя первая любовь.
Я был в том возрасте, когда мужчины охотно хвастают своими любовными приключениями и успехами, но готовы скорее умереть, чем обнаружить или хотя бы просто признаться самим себе в настоящем большом чувстве: я словно пытался скрыть от себя свою собственную любовь даже тогда, когда, предавая себя во власть упоительных бессонниц, взывал к образу покорной Эллиты с надеждой, что на протяжении всей ночи она будет слышать мой голос.
Моя комната с полосатыми желто-коричневыми обоями, неказистым шкафом, коротенькими цветастыми занавесками и, наконец, с заменившим мне письменный стол карточным столиком, зеленое сукно которого, покрытое чернильными пятнами, превратилось в своеобразную огромную промокашку, казалась не слишком подходящим местом для визитов моей любимой. Однако ничего другого вместо этой банальной и безвкусной обстановки моего детства, которую я словно впервые увидел, оценив крохотные размеры комнаты и разношерстность мебели, у меня не было, не было даже в мечтах.
Обстановка являлась детищем моей матери, у которой, конечно же, и в мыслях не было, что этой комнате школьника суждено стать в один прекрасный день пристанищем воображаемых, неземных и целомудренных любовных утех ее увальня-сына. Приходилось заботиться прежде всего о «пользе»: у стены стоял стеллаж для книг и словарей, а мой стол был снабжен большой лампой, какие бывают у чертежников – чтобы я не «ломал» глаза, делая уроки. Единственным украшением комнаты были какое-то зеленое растение, которое уже на протяжении нескольких лет все росло и росло, выбрасывая время от времени то тут, то там большие резинистые листья, обрамлявшие теперь окно своей нещедрой пышностью, да пара английских гравюр по обе стороны от моего изголовья, одна из которых называлась «Отъезд дилижанса», другая – «Охота на лису».
Маман терпеть не могла, когда Ирэн начинала рассказывать о своих «хозяевах». Она делала вид, что относится к своей несчастной сестре, некогда оставленной мужем, как к «бедной родственнице». При этом, однако, унизительное положение тети Ирэн не должно было выходить за рамки приличия, чтобы не нанести ущерба престижу нашей семьи и ее безупречной репутации в квартале. Поэтому обычно говорилось, что моя тетушка «преподает», чем давалось, насколько это возможно, понять, что она работает в какой-то школе или принимает учеников «на дому». Но поскольку Ирэн была несносной болтушкой, ничто на свете не могло помешать ей с восторгом описывать роскошь особняка Линков, где отведенная ей комната была почти такой же большой, как наша гостиная. Так я услышал о просторном вестибюле («Зеркальная галерея, только размером поменьше!») и о мраморной лестнице («Если бы она была из розового мрамора, она была бы еще лучше!»), о салоне в стиле Людовика XVI («На всем, вплоть до самого маленького столика, стоят фамильные вензеля»), о музыкальном салоне (с «подлинным» клавесином) и о сотне других чудес, благодаря которым особняк Линков превращался в настоящий королевский дворец («И все-таки жаль, что там нигде нет розового мрамора»): раньше все эти богатства оставляли меня тем более равнодушным, что я знал за моей тетушкой склонность к преувеличениям, но после знакомства с Эллитой тетушкины описания стали всплывать у меня в памяти и, взаимодействуя с моей любовью, рождали во мне своеобразное яркое и болезненное чувство преклонения перед идеальной гармонией и недосягаемой красотой.
Вынужденно позволяя обнаружить моей возлюбленной, насколько скромно и тривиально мое существование, я, однако, не мог отказать себе в удовольствии мысленно пригласить ее в нашу маленькую квартирку на площади Перер, в свою жалкую комнатушку, где злоупотреблял ее незримым присутствием, собственно говоря, лишь в той мере, в какой делал ее невольным свидетелем мельчайших фактов и событий моей жизни. И вот, озаренные взглядом Эллиты, самые будничные мои дела складывались в героическую биографию, а сама скромность окружающей обстановки становилась составной частью образа, который я старался создать, чтобы очаровывать свою любимую: трудясь за столом для бриджа над самой что ни на есть заурядной задачей по алгебре, я строил из себя нового Ньютона, угадывающего секреты Вселенной, и предметы, которые меня окружали, становясь причастными к моей славе, сами тоже как бы обретали некую красоту: я рассматривал с уважением и чуть ли не с восхищением свою старую лампу на шарнирной стойке (голенастую птицу, обычно поклевывающую червяков моего паршивого почерка и слизняков из красных чернил, которыми преподаватель латыни обводил мои варваризмы), поскольку отныне она освещала озарения и трепет чистейшего гения. Одним словом, я становился идиотом и, очевидно, был достаточно нелеп в своем стремлении придавать «благородство» буквально всем мгновениям, наполнявшим мои сутки: я величаво ел, с достоинством старался даже спать, в общем, жил с сознанием своей значимости. Я походил на тех сумасшедших, которые не ходят, а выделывают ногами сложные танцевальные па. Вся моя жизнь, можно сказать, стала чем-то вроде старинного испанского танца «павана», исполняемого мною для Эллиты.
Прошло более недели с момента нашей встречи, но я был так полон Эллитой, находился в таком приподнятом настроении, словно озаренный ее ослепительным появлением, что понадобилось какое-то время, прежде чем я заметил ее отсутствие. И вдруг я понял, что ее нет, осознал, что не видел ее уже много дней, а лишь мечтал о ней, что ее жизнь все это время шла без меня, при том, что я-то весь уже принадлежал ей. И хотя было естественно предположить, что она отнюдь не думает обо мне каждую минуту, что мой образ вовсе не преследует ее повсюду, что он не запал ей в душу как запал ее образ в мою, я все же воспринял ее отсутствие как некое предательство. Я находил, что, отказываясь любить меня, она ведет себя легкомысленно: неужели она не слышит, что я разговариваю с ней по ночам?
Это подобие гнева совсем недолго скрывало от меня вполне очевидную истину и горечь моего одиночества: Эллита не слышала не только моих упреков, но и моих признаний в любви. Совсем как те ясновидцы, которым являлись Христос или Дева, я рисовал себе картины сказочного будущего, озаренные видением, возникшим всего на несколько секунд. Я просто-напросто был сумасшедшим.
– Ты что же, никогда не ходишь на концерты? – с упреком в голосе спросила меня тетя Ирэн. – А еще учишься играть на фортепиано! Вот Эллита не играет ни на одном инструменте, а абонемент себе на Паделуповские концерты купила.
Считается, что феи обычно исполняют лишь три желания, и хотя моя фея приходилась мне родственницей, я из осторожности решил не упускать ни одного из тех шансов, которые могли мне выпасть, тем более что тетушка Ирэн, несмотря на ее шляпу с перьями и странные манеры, несомненно, была не слишком опытной волшебницей, и потому я вовсе не был уверен, что она сможет творить чудеса бесконечно.
В воскресенье я с отменной пунктуальностью явился на своеобразное свидание, которое, быть может, моя счастливая звезда, во всяком случае мое воображение назначило мне на тротуаре улицы Фобур – Сент-Оноре, перед огромными стеклянными дверями зала Плейель. Я пришел на полчаса раньше, чтобы не пропустить ту, о которой мечтал денно и нощно и которую моя страсть наделила чертами такой невиданной красоты, что я в конце концов забеспокоился, сумею ли ее узнать. Но тогда я еще не был знаком с привычками любителей музыки и, увидев кишащий народом тротуар, с досадой обнаружил, что у сотен других смертных назначена встреча с судьбой на том же месте и в тот же час, что и у бедного Эллитиного воздыхателя.
Напрасно я обшаривал взглядом большой холл, где теснилась чертовски густая толпа из множества неразличимых лиц, толпа, образовавшая передо мной своего рода затор из людей. Оркестр уже настраивал инструменты, когда я, словно наказанный двухчасовым стоянием в углу ребенок, покорился судьбе и занял свое место в середине партера, надеясь вопреки всему, что какой-нибудь невероятный случай позволит мне заметить очаровательное личико Эллиты где-то рядом со мной (или далеко от меня, ибо я был согласен на любые уступки), но обнаружил, что меня окружают лишь враждебные затылки и безнадежно непрозрачные головы.
Зал еще не кончил аплодировать последней пьесе, а я уже снова занял свой пост на тротуаре, твердо решив, что никто не покинет этого места без моего ведома: я готов был пересчитать по одному всех обитателей нашей планеты. Но публика хлынула из зала, как вода, смывающая плотину, и это стихийное бедствие вынесло меня на середину шоссе: Эллиты не было в том потоке чужих лиц, где только что потонула моя последняя надежда встретиться с нею сегодня. Мне не оставалось ничего иного, как вернуться домой, в уготованный мне судьбою уголок огромного мира, отныне лишенного счастья.
Я обернулся в последний раз перед тем, как спуститься в метро, подобно осужденному, который пытается еще секунду полюбоваться солнечным светом, прежде чем навсегда сгинуть в своей темнице. Несколько человек еще не ушли и болтали возле закрытых дверей зала Плейель. Мне захотелось вернуться – не в надежде найти там Эллиту, а просто потому, что я не мог заставить себя спуститься по ступенькам метро, уйти с этого тротуара, который, несмотря ни на что, хранил тень, либо аромат, либо след моей любимой. Наверное, нужно такое же исключительное мужество, чтобы сжечь последнее письмо той, которая покидает тебя, даже если в нем нет ничего, кроме приводящих в отчаяние равнодушных слов, потому что тебе кажется, будто это письмо все же является связующей нитью между вами, и ты будешь перечитывать снова и снова строки, нехотя набросанные той, которая уже и не вспоминает о тебе, не в силах признать, что в них нет ничего, кроме твоего одиночества. Я вдруг понял, как был счастлив последние несколько дней. Я даже пожалел о том, что хотел увидеть Эллиту: ведь этим я так или иначе испортил свою мечту о ней. Мое счастье состояло в том, чтобы представлять себе нашу встречу, которая становилась с каждым днем и тем более с каждой ночью все прекраснее от того, что снова и снова откладывалась, проецируясь в неопределенное будущее. Теперь я находился уже не в «до» этой воображаемой встречи, а в безрадостном и банальном «после» несостоявшегося свидания. Эллита больше не была существом воображаемым и оттого еще более очаровательным, а стала просто недоступной девушкой, в сущности, незнакомкой, которая, ускользнув от меня, обрела реальность.
Я так и не смог спуститься в метро и решил идти домой пешком, чтобы не слишком быстро удаляться от призрака Эллиты, еще парившего над местом, где я потерпел фиаско.
То была минута, когда отчаявшийся герой в последний раз взывает к волшебникам и феям с мольбой изменить в самый критический момент его судьбу к лучшему. Так бывает порой с желаниями, настолько сильными и насущными, что и в голову не придет удивляться, когда ни с того, ни с сего они исполняются вдруг сами по себе: пока я предавался самым горестным размышлениям о моей несбыточной любви, передо мной, как из воздуха, внезапно возникла, по вторичному мановению волшебной палочки, тетушка Ирэн. Вот уж ее-то можно было бы узнать из тысячи – благодаря зеленым перьям на шляпке. Она сидела за столиком на тротуаре перед кафе «Лотарингия» и попивала чай, а вернее – подняв чашку ко рту, говорила, причем ей по обыкновению надо было столько всего сказать, что, казалось, чашка просто висит в воздухе у рта, словно рука человека, скрывающая от собеседника зевок или безумное желание рассмеяться. Эллита слушала или делала вид, что слушает. Взгляд ее на мгновение встретился с моим, озарив меня ярким светом, как отблеск солнца в створке открывающегося окна. Я понял, что она узнала меня по обозначившейся у нее на лице полуулыбке, которую она тут же спрятала, опустив глаза, – словно поправила вырез платья. Я пробрался меж столиков к стулу, на который мне указала тетушка, и сел в состоянии, близком к обморочному, в какое нас порой ввергает внезапный избыток счастья. Мне казалось, что я растворился в восхитительном смятении чувств, почти лишившись способности воспринимать окружающее. Тетушка Ирэн, естественно, продолжала о чем-то говорить, сейчас уже не знаю, о чем, как скорее всего не знал и тогда: с веселым равнодушием я позволял этому потоку слов проноситься мимо. Вид у меня был, наверное, блаженно-идиотский или просто-напросто влюбленный, но я совершенно не мог сопротивляться ее чарам, и мне не оставалось ничего иного, кроме как плавать среди обломков собственной воли во взгляде, которым девушка, поняв мое состояние, теперь обволакивала меня уже открыто.
– Ты из зала Плейель? – спросила тетушка спустя минуту. И прокомментировала для Эллиты: – Мой племянник уже несколько лет покупает абонементы на Паделуповские концерты.
Девушка бросила на меня иронично-одобрительный взгляд. Я попытался защититься от лжи тетушки еще более глупой ложью, сказав, что оказался в этом квартале случайно и что не пошел в этот раз на концерт, потому что программа показалась мне неинтересной.
Больше я не сказал ничего. Эллита тоже, казалось, была не склонна поддерживать разговор и предоставляла тетушке вести беседу. Похоже, это стало уже давней традицией между девушкой и гувернанткой, чья неутолимая словоохотливость была столь же неизменна, как и украшенные пером шляпы. Однако в то время как молчание Эллиты свидетельствовало о ее душевном спокойствии, возможно даже не лишенном некой веселости, в моей собственной немоте отражалась прежде всего боязнь наговорить глупостей или, точнее, добавить таковых к тем комплиментам, которыми добрейшая тетушка отягчала меня с такой простодушной и убийственной любезностью. А кроме того, на протяжении последних недель я жил в одной из тех сказок, где от нескольких магических слов зависит появление либо исчезновение любимого существа, и потому боялся нечаянно произнести какую-нибудь роковую фразу, которая навсегда бы отняла у меня Эллиту, растворив ее в клубах дыма или струе пара, вдруг втягивающейся у меня на глазах обратно в носик чайника.
Так что я ограничился тем, что созерцал, стараясь делать это возможно незаметнее, безмятежную Эллиту. Она была одета в темно-синюю плиссированную юбку и белую блузку, какие носят ученицы церковных школ. Куда она ходила – в школу Святой Марии или, может быть, в школу Сионской Богоматери? – я никогда не спрашивал об этом тетушку Ирэн. И почему она была в школьной форме в воскресенье? Неужели она одевалась так и в другие дни? Я не мог вспомнить, что на ней было, когда я увидел ее на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Юбка, достаточно длинная, закрывала колени. На блузке с короткими рукавами не было никаких украшений. Строгое одеяние не только прятало плечи и колени Эллиты, но и скрывало, если можно так выразиться, ее душу: эта слишком скромная форма ничего не говорила ни об образе жизни, ни о вкусах девушки. Только тут я заметил на ней цепочку, тоненькой золотой струйкой сбегавшую по груди, чтобы затеряться в вырезе блузки: я грезил о теплой и нежной впадинке, где прятался маленький крестик, этот благостный образ. Я нисколько не сожалел о том, что Эллита, скорее всего, была воспитанницей сестер-монахинь: ведь тоненький золотой ручеек, проторивший себе путь по ее груди, вел не только к банальному, дешевенькому медальончику. Ну а если говорить о Пречистой Деве, то я тогда думал скорее о другом роде девственности, о потаенной чистоте сидевшей передо мной девушки, взгляд которой, улыбка и скромное поведение не в силах были скрыть ее тайну.
Спокойная и молчаливая, она была воплощением грации и совершенства. Ей не было нужды говорить: довольно и того, что она просто существовала там, куда ее, словно подарок взгляду, занес случай или собственный каприз, и я пока еще не осмеливался даже пытаться разглядеть, что скрывается за внешним обликом девушки, красота которой была столь самодостаточна, что никому бы и в голову не пришло ждать от нее чего-то иного. От нее исходило счастье идеального присутствия как такового. (Довольно долгое время, как я уже сказал, я осмеливался глядеть на Эллиту лишь украдкой, а значит, открывал ее для себя постепенно, как бы по крупицам. У меня была в голове только одна мысль: пробудить в ней интерес к себе. Но стоило ей бросить на меня взгляд, как я опускал глаза; я чувствовал себя окутанным такой нежностью, такой красотой, что старался сделаться как бы невидимым: мне хотелось отрешиться от себя самого, отстраниться от моего невероятного, бьющего через край счастья, уйти на цыпочках, пока мое собственное дыхание или, может быть, осознание собственной нескромности не вернули меня, грубо встряхнув, к действительности, то есть к одиночеству. Так что мне никак не удавалось увидеть Эллиту всю целиком, и мои воспоминания о ней еще и поныне являются лишь результатом моих робких краж, моей скудной, но драгоценной добычей, как тот трепещущий в ее волосах цветок каштана, который ветер в конце концов унес вместе с призраком моих не прикоснувшихся к нему пальцев, как ее едва различимые округлости в разрезе блузки – тайный трофей, который я, не умея насладиться им сразу, тотчас вверял своей памяти.)
Тетушка Ирэн в это время упорно продолжала болтать, жестикулировать и уничтожать меня комплиментами, не забывая упомянуть о том, как успешно, «с отличием» я сдал недавно первый экзамен на бакалавра. Для меня это была настоящая пытка. Ну почему феи непременно должны быть глупыми? Неужели их волшебство и в самом деле состоит из одной только простоватой неуклюжести? Неужели тетушка не сознавала, что она таким образом лишь увеличивает расстояние между недоступной Эллитой с ее казавшейся сверхсовершенной красотой и лицеистом, трудовые подвиги которого она расхваливала с таким энтузиазмом? Ибо Эллита, хотя ей и было всего шестнадцать, вызывала во мне смешанное чувство экзальтации и уныния, оттого что передо мной была женщина – существо, с таинственной гармонией которого даже желанию моему было не под силу состязаться.
Я пытался больше не слушать тетушку, не слишком сердиться на неловкую волшебницу, творившую чудеса лишь для того, чтобы разрушать их секундой позже. И в то же время я невольно испытывал к ней нежность. Я навсегда сохранил это чувство к моей доброй, невезучей тетушке, носившей на шляпках необычно окрашенные перья, напоминающие те, какие появляются у некоторых животных в брачный период. Впрочем, эти зеленые либо красные перья, торчавшие сантиметров на двадцать над головой и привлекавшие, словно семафор, взгляд, и в самом деле призывали гипотетического любовника, которого эта старая мечтательница, десятки лет назад покинутая мужем, все еще надеялась однажды завлечь, подобно тому, как пламя свечи ловит мотыльков.
Однако супруг ее исчез уж очень давно, и тетушка Ирэн чувствовала, что ей ничего не остается, кроме как наблюдать за жизнью других, пытаясь подбирать крохи с чужого стола. Свое настоящее жалованье за работу в качестве гувернантки она получала не в конце месяца, а взимала ежедневно, с наслаждением разнося всевозможные сплетни между домом Эллиты и другими местами, от почтового отделения до газетного киоска, то есть повсюду, где попадались люди, желавшие ее послушать. Я всегда думал, что она подстроила мою встречу с Эллитой вопреки тому, что моя мать запретила ей навязывать нам общение «с этими людьми». Я подозреваю, что волшебницы совсем бы заскучали, если бы не пользовались иногда своими волшебными палочками ради собственных желаний и из тяги к романтике.
Я убрал висевшие у моего изголовья две английские гравюры, опрятненький реализм которых казался мне признаком дурного вкуса. К сожалению, то был вкус моей матери, которая восприняла мое охлаждение к данным творениям как личное оскорбление. Но я был неумолим: дилижансу пришлось сдвинуться с места, а охоту на лису в своей комнате я запретил навсегда.
Я, разумеется, ничего не сказал о состоявшейся встрече. Мне было достаточно испорченного настроения в связи с перемещением гравюр. Разумеется, рано или поздно маман должна была догадаться о моей склонности к юной Линк. Она была не из тех, от кого можно долго скрывать свои мысли, но я был заинтересован, чтобы это произошло как можно позже. К тому же что мог я сказать ей, что доверить этой «заботливой матери», которая в глубине души льстила себя надеждой, что знает обо мне все? На самом деле маман старалась не столько хоть немного узнать меня, сколько укрепить свое сложившееся обо мне представление. А поскольку она заранее знала все, о чем я мог бы ей рассказать, я решил откровенничать с ней как можно меньше, что лишний раз убеждало ее в том, что я «витаю в облаках», и она советовала мне «спуститься с небес на землю», заниматься спортом и время от времени встречаться «с ребятами моего возраста».
Интересно, позволила бы она мне общаться с «девицей моего возраста»? Это вовсе не было исключено, однако именно Эллита как раз не была «девицей» в том смысле, какой вкладывала моя мать в это слово, заботясь, по сути, лишь о моем «здоровье». Она могла допустить, хотя и с изрядной долей брезгливости, проявление с моей стороны интереса к противоположному полу, при условии, однако, что этот интерес не выйдет за рамки банальных желаний, с наличием которых у мужчин волей-неволей приходится мириться. Мое же чувство к Эллите намного превосходило возможности ее воображения, так что речь тут шла не только о ее правах на меня, но и о ее способности меня понимать. Еще труднее ей было бы вынести то, что я увлекся девчонкой, у которой Ирэн ходила в гувернантках. Она не была знакома с семьей Линков. И не хотела даже слышать о них. Однако она знала, что когда-то родители Эллиты погибли в автокатастрофе и что с тех пор девочка жила с дедом, но полагала, что случившееся несчастье не может оправдать всего, и этот человек, по происхождению немец, дипломат, к тому же очень богатый, являлся для нее всего лишь «иностранцем с сомнительной репутацией» и вообще «темной личностью».
Мое молчание делало меня сообщником тети Ирэн, хотя мне и казалось, что это сообщничество с моей доброй феей, выглядевшей чуть ли не сводницей, не слишком соответствовало благородству моих чувств; между тем тетя Ирэн не преминула осведомиться о том впечатлении, какое произвела на меня ее «маленькая воспитанница», отчасти надеясь в какой-то мере на вознаграждение, на своеобразные проценты от того счастья, которым я ей был обязан; однако я уклонился от ответов на ее вопросы и решительно отказал ей в возможности читать этот роман, заглядывая мне через плечо. Я думал, что смогу дешево от нее отделаться, ответив, что не испытываю к Эллите ничего, кроме своеобразного «любопытства», и что ее «надменный вид», наверное, если разобраться, является всего лишь признаком зияющей внутренней пустоты.
– Ну ты прямо как твоя мать, – возразила мне тетя Ирэн, – делаешь вид, что презираешь этих людей из страха, как бы они не стали презирать тебя. А боишься ты оттого, что я – гувернантка.
Все пропало. Я рассердил тетушку, даже не подумав, что она оставалась единственным связующим звеном между мной и Эллитой. И злые чары, которые я так боялся накликать в присутствии девушки, все-таки меня не миновали. Теперь уж Ирэн не скоро снова заговорит со мной о своей «маленькой воспитаннице». Тщетно ездил я к залу Плейель и в следующее воскресенье, и через воскресенье, тщетно вышагивал по тротуару перед кафе «Лотарингия», своим видом и состоянием души смахивая на кающегося грешника, – все напрасно, мои искренние покаянные порывы так и не заставили вырасти из-под земли увенчанную перьями шляпу моей феи, от услуг которой я так глупо отказался.
Мое желание снова увидеть Эллиту, хотя бы на мгновение, хотя бы издалека, было столь велико и вызывало во мне столь мучительное напряжение, что мне казалось, что его источают все поры моей кожи. Я провел еще две недели в страданиях и восторженном возбуждении, а потом решил попытать счастья, бродя поблизости от особняка Линков. Стыд, мешавший мне искать этой столь желанной встречи раньше, был стыдом покинутого любовника (истерзанного унизительной скорбью по той, которая мертва лишь для него одного, и не знающего, любит ли он ее по-прежнему или, может быть, уже начал ненавидеть, хочет ли, чтобы любимая вернулась или предпочел бы, чтобы она и в самом деле умерла, исчезнув также и для других). Правда, мой роман с Эллитой длился пока всего несколько минут, к тому же я не знал точного адреса особняка барона Линка. Но я так исстрадался со времени нашей первой встречи и мой любовный пыл был так силен, что казалось, будто у меня за плечами уже годы неутоленной страсти и терпеливого ожидания.
Линки жили на маленькой улице, где за высокими стенами и оградами стояли лишь особняки. Я пытался угадать, за какими из этих ворот скрывалось жилище Эллиты: за дубовыми, чугунными или крашеными железными? Кусты акации с подпорками и фигурные фонари «под старину» придавали улице вид опереточных декораций. Недалеко от меня остановилась большая машина. Шофер в черном костюме и форменной фуражке открыл дверцу, и две женщины, торопливо выйдя из машины, исчезли за ближайшей решеткой. Обе были одеты по-восточному, и их лица скрывала вуаль. Мне показалось, что, заметив меня, они поспешили уйти. Шофер последовал за ними, бросив в мою сторону настороженный взгляд, словно опасаясь нападения. Мне вдруг почудилось, что, покинув шумный бульвар и завернув на эту тихую и чистую аллею, я по ошибке очутился в частном саду: эти красивые фонари, расставленные на тротуаре, как канделябры, эти хрупкие акации, напоминающие комнатные растения – все говорило о том, что и сама улочка, и все ее тупички принадлежат вот этим прекрасным особнякам, защищаемым от внешнего мира враждебными ему оградами и металлическими табличками. И даже небо, в тот июньский день казавшееся сделанным из голубого фаянса с нарисованными белыми облачками, было слишком чисто вымытым, чтобы принадлежать простым людям. Какое-то время я прогуливался по улице из конца в конец, надеясь, что вот-вот каким-то чудом появится Эллита, и вместе с тем опасаясь, что она увидит неловкого влюбленного и поймет, что он пришел к ней под окна исполнять хоть и немую, но все-таки не лишенную бестактности серенаду.
Открылись еще одни ворота, за которыми показался дом с фронтоном и колоннадой из белого мрамора, а то и вовсе из слоновой кости, стоящий, словно на прилавке, на зеленом бархате английского газона; владевшее мной ощущение какой-то чрезмерной чистоты, каких-то доходящих до пародии изыска и картинности, какой-то в конечном счете никчемной роскоши, сменилось тоскливым опасением, как бы в выезжающем автомобиле не оказалась Эллита.
Черный лимузин притормозил как раз передо мной. Солнце резко замерцало на блестящей поверхности темной, как ночь, машины, и среди этих полыхавших словно в разгар грозы молний, когда откуда ни возьмись возникают призраки, я увидел через стекло за спиной водителя смешавшиеся из-за эффекта химерической прозрачности с облаками и ветвями деревьев лицо пожилого мужчины в профиль и верхнюю часть его туловища. Я не старался различить его черты.
Машина не спеша выехала на проезжую часть и скрылась: я был разочарован и одновременно обрадован тем, что это была не Эллита, а всего лишь какой-то пожилой господин, погруженный, по всей вероятности, в чтение биржевой страницы газеты и, насколько я мог судить, как нельзя более соответствовавший стилю автомобиля, дома и всей этой улицы. Единственной сколь-нибудь выделявшейся чертой этого человека, во всяком случае как это воспринял мой взгляд сквозь отблески и переливы стекла, была белоснежная шевелюра. Однако ее ослепительная белизна показалась мне уж слишком яркой и какой-то искусственной, заставив подумать о парике и гриме. Меня не покидала мысль, что, рискнув проникнуть в пространство, где находилось жилище Эллиты, я оказался в мире, населенном странными существами, полуаллегориями, полупризраками, состоящими из некой иной субстанции, нежели та обычная материя, из которой состоял я сам, отчего мне удавалось видеть лишь их эфемерные образы; природа этих существ слишком отличалась от моей, чтобы я мог хоть в малой мере их постичь. И тут мне стало совершенно ясно, что я смогу встретиться с Эллитой лишь в мечтах и сновидениях и что, даже если мне будет дано однажды обнять ее, она останется такой же далекой, всегда отделенной от меня чем-то вроде того стекла, сквозь которое я только что увидел на вовеки непреодолимом расстоянии проехавшее мимо приглушенное отсутствие.
Я быстро пошел прочь от этой улицы с красивыми фонарями и направился домой, твердо решив раз и навсегда выбросить Эллиту из головы. Я испытал облегчение, вновь окунувшись в успокоительную своей обыденностью сутолоку бульвара. Мне просто приснился сон, а сейчас я от него пробуждался. Я больше не хотел знать, что происходит за стенами и высокими решетчатыми оградами похожих на мавзолеи домов, и существует ли Эллита где-то еще помимо моего воображения, мне было все равно. Вполне возможно, что она являлась одним из персонажей тех историй, которые, как нам с мамой было известно, тетя Ирэн, пытаясь нас удивить, сочиняла на ходу, предаваясь своей неутомимой болтовне.
Однако на следующий день я вновь очутился на улице с акациями и добрый час ходил взад-вперед по тротуару. И через день, и через два дня: ворота открывались, въезжали или выезжали автомобили, выходил на прогулку китайский мопс на поводке в сопровождении служанки в черном платье с белым передником; песик у каждой акации поднимал лапку, обхватывая дерево словно большая гусеница и натягивая поводок так сильно, что тот, казалось, вот-вот задушит его. Машины подъезжали и уезжали, люди выходили и входили, и все они, вплоть до этой пекинской собачонки с ее астматическим покашливанием, владея одной и той же тайной, были наделены сказочным правом открывать двери этих домов; возможно даже, что собачонка, напоминавшая своими повадками японскую рыбку, принадлежала Эллите. Возможно, проехавший только что лимузин принадлежал барону Линку, а женщина, открывшая ворота вот этого дома, знала девушку или, во всяком случае, время от времени встречала ее. И чем более чужим ощущал я себя на этой улице, приходя в отчаяние при мысли, что мне больше не суждено увидеть Эллиту, тем сильнее была моя потребность возвращаться сюда. Так покинутый любовник находит в холодности и резком отказе возлюбленной лишь все более мощные стимулы, чтобы надоедать ей своим рабским и никчемным присутствием. И каждый мой приход на эту улицу становился как бы отвергнутым призывом, новым признанием в любви, натолкнувшимся на молчание, презрение и пустоту.
Я даже не был уверен, хотел ли я встретить там Эллиту, поскольку одновременно боялся, что она застигнет меня в положении робкого воздыхателя, пришедшего под ее окна, несчастного часового, который пытается упиться предполагаемым ароматом ее присутствия.
И потом есть нечто, чего покинутый любовник или отвергнутый поклонник никак не может допустить. Гоняясь за тенью и ароматом любимой, он рискует внезапно наткнуться (вместо неясных признаков, двусмысленных намеков, которыми подпитывается его страдание) на грубое и бесспорное, столь же очевидное, сколь и неприемлемое доказательство того, что его не любят, рискует встретить в компании своего бесчувственного ангела другого мужчину, счастливого соперника, скорее всего, разумеется, какого-нибудь хамоватого типчика.
И вот на третий или четвертый день я вдруг увидел Эллиту: я узнал ее в девушке, появившейся на другом конце улицы, и сразу понял, что это она, хотя и был не в состоянии разглядеть на таком расстоянии черты ее лица. То была ее походка, ее манера держаться, как бы витая надо всем и над всеми. Есть люди, непохожие на других, словно природа нарисовала их в одно касание карандаша, просто и размашисто. В ней была естественная грация балерины, способность двигаться словно во сне, плывя или скользя над землей. Однако это подобие невесомости, эта легкость парадоксально и пленительно сочетались с какой-то почти крестьянской основательностью: Эллита была ангелом, но ангелом во плоти.
Так что когда на ней вместо уродливой юбки ученицы было надето что-то более приличное, ее длинные ноги приоткрывались и играли при ходьбе, как переливчатая шея лошади.
Рядом с ней, держа ее за руку, шел юноша. Я не был удивлен: разве не для того я каждый день ходил на эту улицу, чтобы убедиться, что кому угодно, но только не мне дано видеть Эллиту, говорить с ней и, может быть, целовать ее? Кому угодно, но только не мне, дозволено приближаться и прикасаться к этому созданию, чье тело соткано из совершенной свободы, а руки и ноги кажутся готовыми распахнуться, словно крылья бабочки.
Она что-то говорила, смеялась, а рука ее лежала в руке ее спутника. Вся она дышала сознанием собственной красоты и спокойной радостью жизни, и мне вдруг захотелось сорвать с нее эту счастливую улыбку, подобно тому, как обманутый муж срывает с руки или шеи изменщицы украшение, которое не он подарил; хотя какое я имел на это право? Однако разве причина ревности кроется не в болезненном сознании отсутствия неких прав? В памяти моей, словно клеймо, поставленное раскаленным железом, моментально отпечатался облик того, кто и не подозревал, что является моим соперником, кому никто не удосужился сообщить о моем существовании. Я увидел, что он не очень высок ростом, что лицо у него круглое, а вокруг головы вьются очень светлые и тонкие волосы. Конечно же, он показался мне некрасивым. Я тут же понял, что никогда не забуду ни черт его лица, ни его манеры держаться, хотя видел его лишь мгновение, перед тем, как повернуться и убежать, ибо у него было лицо моего унижения. В тот момент я думал, что никогда больше не увижусь с Эллитой, во всяком случае, мне казалось, что я это твердо решил, но я догадывался также, что моя память о ней будет навсегда связана с этим образом, который только что отрезвил меня, не освободив, однако, от моей страсти. Единственное мое утешение состояло в том, что Эллите не было до меня дела и что она меня явно не узнала.
II
У моей матери имелся небольшой жалкий домишко на нормандском побережье, где я каждый год проводил лето, так как мне следовало дышать здоровым воздухом во все время каникул. «Есть дачи покрасивее нашей, – признавала маман, – и гораздо более просторные, но нам здесь места хватает, а снобизмом мы, слава богу, не страдаем». Однако «здоровый воздух», коим мне надлежало дышать в течение двух месяцев, состоял не только из водяной пыли и запаха йода. В этой атмосфере содержалось еще нечто, привнесенное издавна приезжавшими в Кабур семьями, поселявшимися в больших, насквозь пропыленных виллах. Матери нравилось жить вблизи этих людей, которых она со временем стала считать своими знакомыми, даже если они ни разу в жизни не удостоили ее ни единым словом. О богатстве она не мечтала уже давно. А вот о респектабельности все еще грезила. Тем горше ей было сознавать, что ее сестра – гувернантка, что она «ходит в няньках» у каких-то иностранцев с сомнительной репутацией.
Итак, в тот день поезд уносил меня от Эллиты, и тут я впервые по-настоящему постиг ужасный смысл казалось бы вполне банального выражения «сердце разрывается»; каждый километр пути и в самом деле разрывал мне сердце, выворачивая внутренности. Как мог я удаляться от Эллиты, коль скоро она была частью меня самого, жила в моем теле и, постоянно занимая мои мысли, составляла со мной одно целое? Я приехал в Кабур весь истерзанный своим горем, преисполненный ненависти к матери, которая сидела рядом со мной вместо Эллиты, своим присутствием оскорбляя мои потаенные чувства.
Нас было полдюжины ребят-ровесников, встречавшихся в Кабуре каждое лето и пытавшихся разминуться со скукой на пляже, в казино, на теннисных кортах и в бесконечных разговорах о предполагаемых прелестях секса или о бессмысленности существования. Мы виделись лишь на протяжении этих двух месяцев и без всякого сожаления расставались. Так что каждый год наша дружба возрождалась, столь же непреложная, как весеннее появление листьев на ветвях деревьев, хотя и более эфемерная, поскольку, в отличие от листьев, она не дотягивала даже до осени.
Была там и группа девушек, как бы симметричная группе ребят. Сестра одного из моих приятелей являлась связующим звеном между двумя нашими небольшими ватагами, и мы часто встречались друг с другом, потому что дороги наших блужданий неизбежно приводили нас в одни и те же места. Однако до поры до времени эти контакты сводились к своего рода перекличке и обмену сигналами, как между матросами, находящимися на борту кораблей, встретившихся в открытом море: наши пути пока что не соединялись, и если мы даже и начали проявлять интерес друг к другу, то океан начинающим путешественникам казался пока еще бескрайним.
А вот тем летом почти сразу образовались две пары, и наша небольшая ватага лишилась этих перебежчиков из стана юношеской дружбы, полюбивших вдруг уединение и укромные уголки, где они могли удовлетворять свою новую потребность в головокружительных поцелуях и мимолетных ласках.
Что касается меня, то я не слишком внимательно прислушивался к разглагольствованиям одних и с некоторой снисходительностью смотрел на любовные интриги других, в коих предпочитал видеть всего лишь ненадежное средство от скуки. Я думал только об Эллите. Я беспрестанно думал о ее непостоянстве (хотя, по существу, единственная ее измена состояла в том, что она не знала меня, что она так быстро забыла застенчивого юношу, представленного ей однажды гувернанткой).
Довольно скоро, однако, мне удалось справиться с моими переживаниями: у меня была такая потребность мечтать об Эллите, я чувствовал себя в таком удалении от нее на своем опостылевшем морском берегу и казался себе таким одиноким среди моих пляжных приятелей, что совершенно забыл о существовании соперника, чье вторжение скоро перестало мешать воображаемому диалогу с моей любимой.
В кинотеатре местного казино регулярно показывали американские музыкальные комедии, модное в те времена развлечение, в которых можно было лицезреть, как пары обнимаются, совершают любовный ритуал вплоть до самых сладострастных движений, но выполняемых в танце, отчего даже жесты совокупления, приукрашенные хореографией, превращались в хитроумные фигуры танго или томного вальса, отнюдь, впрочем, не теряя своей нескромной выразительности. Все эти каникулярные недели я без ложной стыдливости и без устали наблюдал за любовными приключениями проворных длинных ног, едва прикрытых сеткой чулок, роскошных бюстов, украшенных фальшивыми драгоценностями и чудом умещающихся в шелках, блистательных округлостей, ослепительных белокуростей, и всякий раз то были ноги, бюст и белокурость только Эллиты, и никого больше. Я вовсе не надеялся, что когда-нибудь смогу заключить ее в свои объятья. Возможность увидеть ее, приблизиться к ней, разговаривать с ней принесла бы мне больше счастья, чем осуществление моих самых дерзких тогдашних устремлений. Парализованный мечтает не о том, чтобы однажды побежать, а только о том, как бы встать и сделать три шага по комнате. Однако, если он и не вынашивает самонадеянных мыслей о беге, не исключено, что в мечтах он способен даже взлететь со своей постели, дабы выполнять фигуры высшего пилотажа где-нибудь среди птиц: так вот и я, не осмеливавшийся поцеловать ее даже в мечтах, обладал ею, занимался с нею любовью, но как бы опосредованно, через танцора в фильме, в сооруженных из картона, клея и искусственного мрамора декорациях. Мне тогда и в голову не приходило, что я хочу ее; я не мог признаться себе в этом: настолько подобное желание показалось бы мне чудовищным, и мне было невдомек, почему я с таким удовольствием смотрю наивные феерии на экране, и я не мог бы сказать, какие сладострастные мгновения предчувствовал, наблюдая восхитительное соитие парящих в невесомости пар.
В течение тех недель было много разговоров о некоей Софи, кузине одного приятеля, которую в Кабуре никогда еще не видели, но о которой шептались, что она провела год в пансионе с очень строгим режимом за свое дурное поведение «с мужчинами». Сплетни вовсю распространялись как среди девушек, так и среди ребят, отчего та, чей приезд ожидался со дня на день, превратилась в наших видениях в нечто вроде химеры или сирены, в какое-то бесконечно соблазнительное и, возможно, опасное чудовище. И хотя это вслух не говорилось, было вполне естественным предположить, что кто-нибудь из составляющих нашу ватагу ребят непременно ее покорит.
Безотчетное стадное любопытство занесло меня в то утро на вокзал вместе с шестью другими подростками, пришедшими с горящими глазами золотоискателей поглядеть на особу, которая вскоре должна была сойти с парижского поезда; мы пришли задолго до его прибытия – настолько велика была праздность, превосходившая даже нетерпеливое желание увидеть ту, которой суждено было «посвятить» одного из нас, согласно непреложным законам Провидения и нашего воображения. Около часа слонялись мы по перрону, и каждый грезил, что именно его и никого другого судьба непременно вскоре возведет в ранг любовника Софи, чье лицо, уменьшенное до нескольких миллиметров, мы видели на групповой фотографии, которую под большим секретом согласился показать нам ее кузен. И вот, мало-помалу, по мере того как текли минуты этого нескончаемого часа, я вслед за другими тоже стал мечтать об этом, ощущая желание, которое, возможно, питалось моей обидой на недоступную Эллиту.
В те времена в Кабуре все жили, словно одна большая семья. Директор казино, куда мы каждый вечер ходили танцевать, никогда не брал входной платы с девочек из той маленькой стайки – при условии, что они придут не позже девяти, привнося шум и оживление в пустой еще зал. Часов в двенадцать он с отеческой твердостью прогонял нас, так как опасался, как бы наши матери, с которыми он был знаком, не упрекнули его в том, что он отнимает у своих маленьких клиентов не только карманные деньги, но еще и сон. То был час, когда юные поклонники амура начинали искать укромные уголки в подъездах или уходили в глубь самых тенистых аллей. Были там и дюны, растянувшиеся сразу за Английским бульваром и создававшие непроницаемые альковы из тени в нескольких десятках метров от последнего фонаря. Именно туда мечтали мои приятели отвести ту или иную из якобы покоренных ими девушек: место это символизировало в нашем сознании нечто вроде рая для любовной игры в классики. И именно туда мне, к моему собственному удивлению, удалось завлечь Софи, приехавшую всего несколько дней назад и еще делавшую вид, что ей не известен не подлежащий обжалованию приговор нашей коллективной похоти. Софи была маленькой смешливой девочкой, скорее приветливой, чем красивой. У нее были черные, коротко, почти под ежик стриженные волосы, подчеркивающие яркую белизну ее кожи. При своем тонком силуэте и едва обозначенных бедрах она походила бы на маленького мальчика, если бы не внушительная грудь, приставленная вопреки всем законам гармонии к ее маленькому торсу. В Софи не было ничего от прелестного и фатального создания, от того эталона женственности, который приготовились было увидеть, сгорая от желания, смешанного с чувством тревоги, ребята из нашей ватаги. Но зато был этот парадоксальный бюст, эти роскошные груди, невзначай попавшие на детское тело, которые вызывали многочисленные дифирамбы и быстро заставляли забыть первоначальное разочарование. Хотя Софи носила весьма скромные блузки, хотя манеры и речь у нее были скорее мальчишескими, это внешнее равнодушие к своей внешности постоянно опровергалось нескромным присутствием прекрасной груди. Было такое ощущение, словно маленькая девочка вырядилась в кружевное белье и шелка своей матери. Но мы-то знали, что Софи отнюдь не была маленькой девочкой. Мало того, мы много дней только об этом и толковали. Тем не менее желания я к ней не испытывал. Ведь во мне жило воспоминание об Эллите, воспоминание о чем-то прозрачном и лучезарном, имеющем не больше материальности, чем привидение.
Зато у Софи было одно немаловажное достоинство – ее реальность. Она просто-напросто существовала. Она являлась частью окружающего мира. Была ли она лишена загадочности именно поэтому или же душа женщины вообще не содержит в себе никаких иных тайн кроме тех, которыми наделяют ее наша любовь и тяга к чему-то неземному? За гребнем дюны, защищавшим нас от света дамбы, Софи сразу же улеглась на песок, лицом к морю. Я сел рядом, стараясь скрыть понемногу овладевавший мною страх, от которого мое тело начинало сковывать параличом. Этот страх был страхом перед образовавшимся во мне вакуумом, страхом перед внезапно увиденным расстоянием между моей совершенно абстрактной решимостью овладеть ею физически и способностью это намерение осуществить: в этот момент никакое желание не заполняло пропасть между тем и другим. Если бы еще Софи не тараторила без умолку; а то она все болтала и болтала, словно не лежала, распростертая, на песке рядом со мной, готовая, как мне думалось, к моим поцелуям и объятиям. Она говорила обо всем и ни о чем: сообщала мне, как красиво море при лунном свете, цитировала выученные в католическом пансионе стихи, а я ждал, когда же она замолкнет, стараясь, несмотря ни на что, разделить ее предполагаемые чувства, поскольку лично я в тот момент решительно не испытывал никаких чувств. Я честно пытался обнаружить красоту в луне, освещавшей горизонт своим похожим на пламя свечи светом, и внимательно вглядывался в рассыпанные по всему морю светлые блики. Потом вдруг, вероятно для того, чтобы заставить ее замолчать или, возможно, чтобы избежать уже почти совсем сковавшего меня паралича, я ринулся на нее с неловкими, скованными жестами актера, неохотно играющего не свою роль, попытался расстегнуть ей блузку, ринулся как какой-нибудь воришка, бросающийся к выдвинутому ящику кассы в лавке галантерейщицы, и все только потому, что некий плебисцит определил, что эта блузка является средоточием всех мыслимых наслаждений, которыми девушке надлежит осчастливить по крайней мере одного из нас. Из-за торопливости, выражавшей, возможно, всего лишь желание как можно скорее со всем этим покончить, я оторвал у нее пуговицу.
Ей не составило труда оттолкнуть меня, так как резкость моего нападения была всего лишь имитацией, лишенной внутреннего основания. И еще мне показалось, что Софи уклонилась не столь уж категорично, скорее просто потому, что ей не хотелось так скоро прерывать свою болтовню при лунном свете. Немного погодя она сама расстегнула на блузке еще несколько пуговиц, вероятно, по опыту зная, что ребята предпринимают атаку всегда на одном и том же участке ее тела, и наверняка опасаясь, что дома ей придется объяснять, каким-таким образом она опять лишилась пуговицы. В тот момент она напомнила мне кормилиц, машинально дающих своим сосункам грудь, чтобы иметь возможность спокойно поговорить или заняться каким-либо делом.
Она рассказала мне о парне, с которым встречалась раньше, о том первом учителе любви, из-за кого она провела год в пансионе, кто потом исчез, но кого она все еще продолжала любить. Я спросил ее, чувствует ли она себя несчастной и сожалеет ли, что вот так отдалась ему.
– Нет, – ласково ответила она, – если и сожалею, то только о том, что после него вы все бегаете за мной, как будто то, что я дала одному, я обязательно должна давать и остальным. – И еще добавила с горечью: – А я никому и ничего не должна; неужели теперь я не имею права отказывать? Разве я уже не принадлежу сама себе?
Она продолжала так рассуждать еще с минуту. Теперь ее болтовня уже не была лишена смысла, и мне стало стыдно, стыдно оттого, что я не люблю ее, оттого, что я даже не хочу ее, а просто жду, чтобы она занялась со мной любовью, потому что разделяю со своими приятелями из нашей маленькой ватаги странное убеждение, что по крайней мере одному из нас она что-то должна.
Пытаясь стать любовником, неважно чьим и пусть хотя бы на один вечер, я, вероятно, думал о том, чтобы как-то сократить дистанцию между собой и Эллитой, между собой и живущим во мне фантастическим представлением о ее превосходстве. Пусть я по-прежнему переживал, что мне придется в конце концов отказаться от нее, зато теперь я был по крайней мере освобожден от столь глубокого унижения. А тут я вдруг почувствовал себя черствым, мелочным, бесконечно не похожим на того юношу, каким я был последние недели, юношу, живущего во сне, в котором он надеется в свою очередь стать сновидением какой-нибудь влюбленной девушки.
Софи наконец умолкла; она продолжала смотреть на море, но привезенные из пансиона стихи наконец были забыты. Какое-то время мы молчали. Я прислушивался к последним вздохам волн, мягко накатывавшихся на гравий, прежде чем с легким шорохом затеряться в песке. Между каждой такой пульсацией время как бы уплотнялось, и мне начинало казаться, что меня от Эллиты отделяет не только пространство, но и многовековое тягостное ожидание. В то мгновение я почувствовал жалость и к Софи, уже не пытавшейся больше защищаться при помощи своего неустанного и ненужного щебетанья, и к самому себе, так быстро научившемуся ждать от женщин не счастья, а лишь некоего подобия утешения, – в этот вечер и во все иные вечера, которые опустятся на пляжи или куда-нибудь еще.
Потом, словно желая положить конец молчанию, обострившему у нее сознание нашей внутренней пустоты, смущения и стыда, Софи внезапно обняла меня и притянула к себе.
На следующий день мне пришлось отбиваться от дотошных приятельских расспросов. Я утверждал, что мы просто беседовали, Софи и я. «– В дюнах? Всю ночь? – Да, всю ночь». Я сказал им, что больше не нужно болтать о Софи, что это девушка – не про нас.
Приятели обиделись, потому что, по нашим правилам, я должен был поделиться своей победой, хотя бы на словах. Софи это прекрасно понимала, когда отдавалась мне, она сказала тогда, что знает, что в наших глазах является всего лишь общим и неделимым имуществом и соглашается с этим. Она признала, что ее свободу и неприкосновенность не должны больше уважать, поскольку она сама однажды принесла их в жертву. Она не ждала великодушия ни от нас, ни от кого-либо еще.
В последующие дни я находил самые различные предлоги, чтобы ускользнуть от ватаги, стряхнуть с себя узы нашего обязательного братства. Мои приятели вдруг наскучили мне. Они уже принадлежали прошлому. И у меня не было никакого желания в это прошлое возвращаться. Ни в тот момент, ни впредь.
Не испытывал желания я и вновь увидеться с Софи, хотя не встретиться так или иначе было просто невозможно: на дамбе ли, на Морской авеню или где-либо еще в том своеобразном коловращении, в котором я проводил каждое лето. Она, похоже, тоже избегала меня, отводила глаза, когда наши пути пересекались, или улыбалась мне какой-то отстраненной улыбкой. Она, наверное, думала, что я поделился с друзьями причитавшейся им долей успеха. И скорее всего, даже не сердилась на меня за это. Она отдалась мне, подчиняясь голосу смирения, как бы лишний раз признавая совершенную ошибку: после того как она помогла мне достичь некоего подобия унылого удовольствия, она стала твердить, что теперь я непременно буду презирать ее. Я же испытывал к ней скорее признательность за ее щедрость по отношению ко мне, да еще некоторое стеснение оттого, что принял от нее этот дар, принял подобно нищему, получившему милостыню от человека, еще более обездоленного, чем он сам. Эта безысходная щедрость и это смирение придавали в моем сознании образу Эллиты налет какого-то холодноватого торжества.
Как же я мог забыть, что в сказках добрые волшебницы исполняют три желания героя? Пока что моя дорогая Мелюзина, моя фея с перьями сотворила для меня только два чуда, поскольку мне удалось лицезреть Эллиту всего два раза.
Будучи связанным данной самому себе глупой клятвой, что я никому ни словом, ни намеком, не раскрою тайны моей страсти, я уже и не надеялся когда-либо увидеть ее, как волшебная палочка вдруг снова явила свое могущество.
– Матери лучше ничего не говорить, – вручая приглашение от Эллиты, посоветовала тетя Ирэн, и это было совершенно излишне.
Сначала я даже не мог вскрыть конверт – настолько велико было мое изумление, когда я прочел на нем свою фамилию. Перед фамилией стояло слово «господин», отчего она выглядела еще более странной: ощущение было такое, словно я вдруг увидел на странице газеты или иллюстрированного журнала свой портрет. Я надорвал конверт с таким чувством, будто даю волю нескромному любопытству, и хотя тетя Ирэн подбадривала меня улыбкой, содержавшей в себе квинтэссенцию именно нескромного любопытства, делавшую мое собственное любопытство весьма простительным, две короткие фразы приглашения я разобрал с нелепой убежденностью, что в этих столь обыденных словах речь действительно идет о дружбе, но что предназначены они скорее всего не мне, а кому-то другому.
Деревья на тротуарах возле ее дома показались мне еще более низкорослыми, чем это отложилось у меня в памяти, но, вероятно, они и должны всегда казаться не такими большими, какими им следовало быть. Один из изящных уличных фонарей слегка покосился, как плохо укрепленная в подсвечнике свеча, что усиливало ощущение нереальности, снова появившееся у меня в этом месте, столь напоминающем наскоро сооруженные театральные декорации с увенчанными бумажной листвой деревцами и фонарями из крашеной фанеры. Я извлек из кармана пригласительный билет и держал его перед собой, словно паспорт при переходе границы. Решетчатые ворота особняка Линков были открыты. Мне показалось, что я узнал этот дом, узнал облик этого фантастического Парфенона, который придавал ему прекрасный беломраморный фасад: два месяца назад я видел, как из этих ворот выезжал черный лимузин, скорее всего принадлежавший самому барону Линку; сейчас они снова были открыты, возможно, чтобы вывести на прогулку пекинеса.
Я почувствовал себя посторонним раньше, чем вошел во двор; еще большее смущение я испытал от зрелища, развернувшегося на лужайке перед беломраморным фасадом, фронтон и аттические колонны которого наводили на мысль, что все это было построено когда-то не для людей, но для богов. Сбоку от дома, в глубине лужайки стоял просторный шатер в красную полоску, где разместились, будто рог изобилия, буфеты. Я не удивился, что день рождения Эллиты отмечается с пышностью, подобающей коронационным или свадебным торжествам. Единственное, чего я пока еще не мог осознать, так это то, что на торжество пригласили и меня. Я чувствовал себя заблудившимся среди всего этого великолепия и изящества и походил на рабочего сцены, который не успел уйти с подмостков до поднятия занавеса и остался стоять среди артистов. Поскольку сделаться невидимым я не мог, мне не оставалось ничего иного, как притворяться, будто и у меня есть своя роль в спектакле. Между тем в действии на лужайке были заняты молодые люди и девушки необычайной красоты. Их разговоры, отрывочно долетавшие до моих ушей, казались мне не менее дивными, чем речи обитателей Олимпа в пересказе Гомера или Вергилия (блистательная рыжая Афродита в платье с разрезом почти до самого бедра попросила, чтобы ей положили льда в апельсиновый сок, и пожаловалась своему собеседнику, златокудрому Купидончику в рубашке с жабо под курткой матадора, что аргентинскому оркестру явно не хватает темпа и что поэтому «все танцуют, как вареные»). Среди гостей бегали три собачки, то ли грифоны, то ли спаниели, и их тявканье бесцеремонно дисгармонировало с упрямым ритмом южно-американской мелодии. Маленьких собачек такой породы я видел на одной из картин Веласкеса, и, стало быть, покинув Олимп, я оказался при старинном дворе испанских королей (это я-то, облаченный в свой школярский костюм, заботливо укрепленный на локтях лоскутами кожи и в претендующем на элегантность «клубном» галстуке, купленном в мою последнюю поездку в Англию). И тут я вдруг с ужасом подумал, что полученное мною приглашение исходило не от Эллиты, а что тетушка Ирэн, желая продвинуть меня немного вперед в романе, развивающемся у нее в голове, пригласила меня сама, ни с кем не посоветовавшись: да и узнает ли меня Эллита, когда я буду вручать ей свой подарок?
Я искал ее глазами, боясь, как бы мне не увидеть рядом с ней того юношу, которого я однажды уже заметил возле нее и чей образ – круглое лицо, слишком белокурые волосы и ироничное выражение лица (скорее всего, результат моей слепой ревности) – неотступно преследовал меня. Чем больше мои глаза искали Эллиту, тем отчетливее я представлял себе этого юношу, на физиономии которого от испытываемого мною унижения появилась презрительная, исполненная глупого тщеславия гримаса, тогда как во мне все нарастало ощущение собственной несостоятельности, и я укрепился в мысли, что оказался здесь всего лишь в качестве племянника гувернантки, заблудившегося среди гостей: я просачивался между группами истинных гостей, настоящих друзей дома, стараясь сделаться совсем тонким, совсем незаметным, как человек, которому в ожидании готового обрушиться на него удара хочется стать невидимым, как паутинка. Наконец я обнаружил Эллиту. На ней было белое платье, а когда я пошел в ее сторону, клонящееся к закату солнце засветилось диадемой в ее волосах. Я лицезрел ее в третий раз, и в третий раз это было видение. Я застыл в нескольких метрах от нее, не в силах ни подойти ближе, ни уйти, не смея покинуть этот дом, где я чувствовал себя чужаком, заблудившимся среди небожителей. Моего соперника рядом с ней не было. И я на какое-то мгновение воскрес. Эллита разговаривала с двумя девушками. Ее взгляд скользнул по мне, но не остановился: она не узнала меня, и этот взор, коснувшийся, словно луч солнца, моего лица, вероятно, предназначался не этому миру, а продолжил свой вечный путь, путь облаков в небе, плывущих в бесконечной выси у меня над головой.
К ней подошли два юноши и заслонили ее от меня. Один из них, тот, который был помоложе, одетый в белый смокинг, вручил ей небольшой, перетянутый лентой сверток. Одеяние этого подростка показалось мне просто великолепным, а в его свертке, конечно же, находилась редчайшая драгоценность. Юноши задержались на некоторое время возле Эллиты, продолжая загораживать ее от меня, а я все стоял, неподвижный и несуразный, ожидая, когда же у меня, наконец, появятся силы, чтобы уйти, покинуть это место, куда мне вообще не следовало приходить, стоял, начиная уже испытывать облегчение оттого, что больше никогда не увижу ее, а главным образом – оттого, что она не узнала меня, когда наши взгляды встретились. Один из ее друзей вспомнил о последнем ралли у «Киу», другой говорил о помолвке некоей «Виктории» с маленьким «Максимилианом». У этой Виктории фамилия была то ли «де Салями», то ли, может быть, «де Лепант». Мысли у меня путались. Я и в самом деле пребывал где-то между Грецией Фемистокла и Испанией Филиппа II, и книги по истории никак не способствовали моему пониманию таинственного языка, который звучал вокруг меня. Я почувствовал себя навеки чужим для той, кого любил. И помочь тут мне не мог ни один университет и ни одна библиотека. Я теперь думал лишь о том, как бы поскорее обрести то состояние забвения и покоя, что сопровождало меня в моей предшествующей жизни. Отныне я испытывал лишь смутную потребность в небытии и с удовольствием тут же забросил бы куда угодно скромный томик стихов, который столь самонадеянно принес с собой в качестве подарка.
Между тем маленький кружок вокруг Эллиты вдруг распался, и все мое существо, превратившись в чистую энергию, потянулось к чуду нового появления моей возлюбленной. Однако этот восторг тут же обернулся свинцом ужасного разочарования: Эллиты там уже не было. От нее остался, как в первое мгновение после ослепительной вспышки, лишь след ее отсутствующей тени.
В этот момент ко мне подскочили три собачки и с пронзительным тявканьем засуетились вокруг ног. Это не столько пугающее, сколько комическое перевоплощение свирепого Цербера заставило меня подняться по ступенькам к мраморному перистилю, где я укрылся между двумя колоннами. Собачки отстали от меня, найдя себе какую-то другую забаву. Из дома вышел привратник в долгополой ливрее и, проходя мимо, внимательно посмотрел на бедного Орфея, стоявшего у двери со сборником стихов в руке. Я испугался на какое-то мгновение, не спросит ли он сейчас у меня, что я здесь делаю. Почему же я не уходил сам, не дожидаясь, пока меня прогонят? Но ведь я мог показать привратнику свою книгу и уверенным тоном сказать: «Мне поручили передать вот это лично мадемуазель Эллите». Выражаясь таким образом, я бы ничуть не солгал, ибо юноша, стоявший перед высокой дверью из стекла и кованого железа, и в самом деле был посланцем другого человека, которому вовсе не следовало приходить на этот праздник, но которому хотелось вручить Эллите эту книгу и всю свою любовь.
Привратник прошел мимо и затерялся в неотчетливых движениях, там и сям взвихрявших лужайку, на которой догорали последние солнечные лучи. А сзади вдруг возникло яркое свечение, отбросив на ступени крыльца тень от колонн. С тревожным ощущением, словно этот свет прожектора уколол меня, я резко обернулся. Но на меня никто не смотрел. Я же, напротив, за стеклянной дверью узнал Эллиту. Узнал и юношу со светлыми волосами. Точнее, увидел лишь его руку, свободно лежавшую на плече моей любимой, и был этим потрясен. Хотя мне вовсе не следовало удивляться ни его присутствию, ни его позе, так как именно его больше, чем Эллиту, пытался я отыскать глазами в течение нескольких последних минут (как люди пытаются получше разглядеть самих себя, наблюдая за тем, что, возможно, делает других отличными от них, и мне, стоявшему в своем жалком школярском костюмчике с залоснившимися от парты рукавами, мой соперник казался воплощением элегантности. Он выглядел настолько же непринужденным, насколько я ощущал себя неловким. Он был вполне на своем месте рядом с Эллитой, в то время как я стоял, отделенный от нее стеклом). Толщина стекла мешала мне слышать мою любимую, но я видел, что она смеется. Ее окружали еще несколько юношей и девушек. Мне бы хотелось знать, что ее так насмешило. Какая-нибудь острота моего соперника, шутка в мой адрес? (Интересно, заметил он меня в тот раз или нет? Заметил ли, как мне было стыдно и как я убежал, надеясь, что Эллита не узнает меня?) Одна из стоявших в группе девушек случайно остановила на мне свой взгляд и некоторое время рассматривала меня с любопытством, да так пристально, что я почувствовал себя страшно униженным (может быть, она смотрела на меня так просто потому, что не различала моих черт, искаженных бликами на стекле, разделявшем нас: должно быть, я выглядел в ее глазах бесформенной тенью, одним из тех страдающих от голода призрачных субъектов – бродяг или нищих, прижимающихся иногда лицом к ресторанным окнам, за которыми ужинают люди). Полминуты спустя она отвела взгляд: в конце концов я перестал интересовать ее. Теперь она сосредоточила свое внимание на моей любимой и глядела на нее несколько секунд с какой-то странной кривой улыбкой. Затем посмотрела на светловолосого юношу все тем же обращенным чуть в сторону взглядом, после чего несколько раз быстро перевела взгляд на нее и обратно с улыбкой, которая становилась все более явной и в которой появилось выражение лукавого сообщничества. В облике этой немного раскрасневшейся девушки с тонкими насмешливыми глазами и косым взглядом, с беспорядочно рассыпанными по плечам кудрявыми волосами и пышной грудью, выглядывающей из-под откровенного декольте блузки, было нечто грубоватое и чувственное. Она напоминала «Цыганку» Франса Халса или что-то вроде «Сводницы» кисти какого-нибудь не очень крупного, питающего слабость к непристойностям художника. Я невольно продолжал смотреть на нее, тщетно пытаясь расшифровать ее улыбку или, точнее, изводя себя пьянящей уверенностью, что косой взгляд девушки, насмешливое выражение лица свидетельствуют о ее слегка циничном сообщничестве с Эллитой и светловолосым юношей, чья рука по-прежнему покоилась на плече моей любимой, причем жест этот выражал не столько дружеское расположение, сколько спокойное обладание, безмятежную удовлетворенность счастливого любовника.
И я прижался к колонне еще сильнее, словно террорист, спрятавший в складках одежды бомбу или кинжал и выжидающий момент, чтобы приблизиться к окруженной придворными королеве и выхватить укрытое под плащом оружие: подойти к Эллите и вручить ей подарок именно теперь было бы, казалось мне, нелепо, а главное – глупо. Я бы предпочел держать в руках бомбу или револьвер, так как только они позволили бы мне оказаться рядом с ней, несмотря на присутствие соперника, и засвидетельствовать ей глубину моей страсти. А то что этот стихотворный сборник? Неужели я сейчас стал бы читать ей сонеты, александрийские стихи? Единственная почесть, которую столь незначительное существо, как я, могло ей воздать, было бы посягательство на ее жизнь, убийство. (Сам того не ведая, благодаря внезапному озарению или помутнению рассудка, я обнаружил трагический путь осмеянных воздыхателей, скромных, недостойных обожателей, которые в один прекрасный день осознают, что отныне они уже не в состоянии предложить той, кого любят, не оскорбляя ее, ничего такого, что не показалось бы смехотворным, ничего – за исключением смерти.)
Другие гости проходили мимо и без колебаний открывали дверь, а я никак не мог к ней приблизиться. Когда я, наконец, смог повернуться лицом к тому подобию витрины, где были выставлены роскошные образчики недоступного мне мира и недоступного счастья, Эллита снова исчезла. Тогда я оторвался от мраморной колонны, резким движением распахнул стеклянную дверь и вошел в просторный, опустевший теперь холл: за широким фасадом моим глазам предстал развернутый полуротондой вестибюль. В четырех проемах, разделенных одинаковыми интервалами, сверкали облицованные зеркалами четыре двустворчатые двери. В центре холла зарождалась спираль монументальной лестницы. То празднество, что развертывалось на лужайке, выглядело безделицей в сравнении с этим вечным и безмолвным торжеством, которое вписывалось в мрамор стен и набирало темп в железных арабесках роскошных перил парадной лестницы в стиле барокко. Я чувствовал себя там профаном, который по ошибке или же нарочно забрел за ограду, защищающую в месте религиозного поклонения пространство, отведенное для священника и его утвари. Однако ощущение, что я таким вот образом преступаю некий едва ли не божественный запрет, вместо того чтобы испугать, внезапно вселило в меня нечто вроде отваги: я не колеблясь пересек пустой вестибюль и решительно распахнул одну из зеркальных дверей.
И оказался в библиотеке, почти столь же внушительной по размерам, как какой-нибудь церковный неф. По всему периметру, разделенному галереей на два этажа, она была уставлена книгами в роскошных переплетах. Через три высоких окна в помещение проникал свет сумерек, и его последние лучи переливались на паркете, на панелях вощеного дерева и на кожаных с золотым тиснением переплетах толстых фолиантов. Приглушенный гул празднества едва проникал в это святилище, где его окончательно поглощала плотная тишина. Небольшой письменный стол перед средним окном и вольтеровское кресло с высокой спинкой, которая только и была мне видна, составляли всю мебель этого просторного помещения. Я не без любопытства приблизился к полкам с рядами книг в старинных переплетах и вдруг невольно подумал: «И это обладателей подобных сокровищ моя матушка называет "темными личностями"!» (Впрочем, и тетя Ирэн, столь склонная к дифирамбам, всякий раз, когда рассказывала нам о Линках, тоже поджимала губы, когда скупо, как бы походя, упоминала об «интересной» библиотеке барона! Правда, следует сказать, что там, скорее всего, не было ни одного из тех дешевеньких романов, которыми она услаждала свою душу.)
Безмятежное спокойствие, царившее в помещении, было столь глубоким, что мне и в голову не могло прийти, что там кто-то есть, но я вдруг застыл на месте от четко обозначившегося в тишине звука сминаемой бумаги. На фоне окна от кресла отделился силуэт – китайская тень на экране из вечернего света. Ко мне приблизился человек. Он был высокого роста, очень сухощав, слегка сутуловат и казался пожилым. Его удлиненное лицо с тонкими, почти юношескими, несмотря на многочисленные морщины и седые волосы, чертами вырисовывалось постепенно, по мере того, как он выходил из полутьмы. Я увидел, что он улыбается. Он первый протянул руку и спросил:
– Вы, сударь, из одной с Эллитой школы конной езды? Или вы вместе занимаетесь рисованием?
Естественно, я не имел ни к тому, ни к другому никакого отношения. Я был всего лишь племянником гувернантки, и это являлось, к сожалению, единственной моей заслугой, благодаря которой я оказался в доме, где барон Линк протянул мне руку и выказал знаки внимания, приведшие меня в жуткое замешательство. Я ответил, показав сверток, в котором находилась книга:
– Я хотел вручить ей это. Вообще-то мы пока еще не очень хорошо знаем друг друга.
Барон с веселым любопытством посмотрел на молодого человека, наивно признающегося, что он не является другом Эллиты. Затем произнес с иронией, смягченной вежливостью или, возможно, природным добросердечием:
– Очень хорошо Эллиту не знает никто. В том числе и сама Эллита: она находится еще в стадии становления. – Он поколебался секунду, а потом скромно, почти смущенно добавил: – Я ее дедушка, – казалось, давая понять, что и он тоже не очень хорошо знает Эллиту и что по существу все мы находимся в одинаковом положении по отношению к этому необыкновенному созданию. Затем он пояснил, главным образом самому себе, словно убеждая себя в том, что его внучка не виновата в том, что является не просто ласковым и красивым ребенком: – Это я ее воспитал.
Тут он задумался, возможно, предавшись ностальгическим воспоминаниям: казалось, он припомнил множество смешных и очаровательных историй, причем все сразу. Потом на губах у него появилась лукавая улыбка и он продолжил:
– Хотя воспитывал я свою внучку в общем-то не один. Эллитой уже лет десять занимается одна дама, которая носит смешные шляпы с перьями, – что-то вроде учительницы или гувернантки, вы, может быть, приметили эту своеобразную женщину? Хотя нет! Вы ведь здесь впервые. Сначала она кажется немного смешной, но она замечательный человек, и я оставил ее у нас на службе, хотя моя внучка уже давно не нуждается в ее услугах. Когда-то она была замужем, но все равно это самая настоящая, до мозга костей, старая дева, и мы называем ее «Мадмуазелью».
При этих словах в комнату вихрем влетела слегка запыхавшаяся и смеющаяся Эллита, которая уже давно не нуждалась в услугах моей тетки. Вслед за ней вошли другие девушки, и в темное пространство библиотеки, словно поток воды через плохо задраенный люк корабля, ворвался поток веселья. Эта маленькая свита из нимф остановилась перед нами. Эллита узнала меня и, улыбнувшись, протянула руку, которую мне хотелось всю осыпать поцелуями, но которой «племянник Мадмуазели» не смел даже коснуться. Однако появление моей любимой в образе принцессы, окруженной придворными, среди которых, к счастью, не было девушки с косым взглядом, оказалось лучом солнца, избавившим спящего от дурного сна. Мгновенно все стало простым и ясным: я снова любил Эллиту, и в один прекрасный день она должна была полюбить меня. Лицо моего соперника растворилось в забвении, которое обычно следует за пробуждением: я начинал понимать, что этот юноша был всего лишь порождением моего беспокойного ума. Он перестал существовать в тот самый момент, когда Эллита остановила на мне свой взгляд, улыбкой прогнав злые чары ревности, порой населявшей мои грезы чудовищами: уже одно только присутствие моей любимой делало нелепыми тревоги, пошлость которых заставила меня вздрогнуть от стыда. (Хотя было неясно, проснулся я по-настоящему или же расстался с моим кошмаром лишь затем, чтобы поменять его на более приятный сон.) Эллита задержалась возле меня на мгновение, стоя с книгой в руке, еще не двигаясь, но уже подрагивая от предвкушения дальнейшего полета, словно опустившаяся на цветок бабочка. Она, казалось, вопрошала меня взглядом, может быть, ожидая, что я добавлю к своему подарку что-то вроде комплимента, но я молчал: я вдруг ощутил, как время несется мимо меня, словно распрямившаяся пружина, и чувствовал, что через секунду будет уже поздно, что Эллита уйдет прочь вместе с подругами, снова исчезнет в вечном танце грации и беспечности и окончательно забудет обо мне. Однако я словно окаменел: на самом деле я все еще спал и чувствовал, что я так же не в состоянии сдвинуться с места или произнести какую-нибудь фразу, как если бы я лежал в постели, объятый сном, лишенный возможности пошевелить рукой или ногой. Мне показалось, что я пробормотал, наконец, несколько слов, не помню уже – каких, в которые вложил всю свою страсть, и было ясно, что страсть эта тут же передалась Эллите, но я почувствовал, что разговариваю во сне, что по сути я ничего не сказал, и в это мгновение мне показалось, что я никогда не смогу встретить Эллиту иначе, как в глубинах моих сновидений, парализованный надеждой, что она сможет полюбить меня: каждое слово, которое я ей скажу, каждый жест, который я попытаюсь сделать, в сновидении тоже оборвется, и я навсегда останусь пленником того подобия сна, в котором пребывал из-за избытка страсти. Желание мое было столь велико, что оно реализовалось как бы в самом деле и само порождало иллюзию, некое подобие удовлетворения, которое я таким образом мог получать лишь во сне, с мрачным наслаждением наблюдая за собственным бессилием, тогда как Эллита и ее сопровождающие, позабыв о серьезности и о земном притяжении, снова завертелись вдали от меня в каком-то суетном и непреложном хороводе среди неведомо каких звезд; барон Линк смотрел им вслед, и в его взгляде были нежность и снисходительность.
Тут я обратил внимание, что в руке он держит мою книгу. Я даже не заметил, когда Эллита освободилась от моего подарка. Она надорвала бумагу, в которую была завернута книга, чтобы посмотреть название, но не вынула ее из свертка. Барон, в свою очередь, взглянул на книгу сквозь надорванный пакет, потом с улыбкой по памяти процитировал наизусть:
– Я, угрюмый и неутешный вдовец, принц Аквитанский, на башне разрушенной… – И добавил, подняв на меня глаза, потом обратив их к двери, за которой только что скрылись девушки: – Я тоже люблю поэзию Нерваля… – Его взгляд снова остановился на мне, словно оценивая, и наконец он сказал, как бы обращаясь к самому себе: – Но только избави вас Бог привязаться к Аурелии. А то вы познаете то самое одиночество, о котором, к сожалению, так хорошо говорил Нерваль.
Мне не хотелось расстраиваться по поводу равнодушного приема, оказанного моей книге: Эллита даже не потрудилась полностью развернуть сверток. Я и сам понимал, что мой подарок не достоин ее. Поспешив вернуться к своим подругам и к своим удовольствиям, Эллита подарила мне только один взгляд и одну рассеянную улыбку. Однако в глубине души я соглашался, что мое общество не могло ее интересовать – настолько скучным и неловким я выглядел в собственных глазах.
И все же домой я летел, как на крыльях. Словно кто-то забыл закрыть дверь, и мне было позволено мельком увидеть рай. Большего мне не требовалось. И я снова забыл про своего соперника. Сказать по правде, я ни на что не надеялся. Внутренняя и в то же время какая-то посторонняя сила, заставлявшая меня устремляться за Эллитой, не обещала мне никакого иного удовлетворения, кроме счастья когда-нибудь, быть может, поцеловать ее тень. Ну а дом, который я только что посетил, библиотека, этот сад были как бы атрибутами, как бы уже тенью Эллиты. В некотором роде я был допущен к ее жизни.
Кроме того, разве я не сделался другом барона Линка? Я без колебаний решил, что он отнесется благосклонно к моему чувству: Эллита предстала передо мной в образе юной властительницы недоступного королевства грации и безмятежности, зато мне удалось сблизиться с ее главным доверенным лицом. Переполняемый робостью, я нашел, таким образом, способ не ухаживать за той, которую любил, даже добровольно отказаться от возможности приблизиться к ней, предпочитая тайно договариваться о нашем будущем бракосочетании с ее камергером, министром и дедушкой. Порой я, естественно, говорил себе, что при устроенном так своеобразно браке остается весьма мало места для любви, но ведь речь тут шла о дипломатии высочайшего уровня, и застенчивый молодой человек, каковым я являлся, находил особое удовлетворение в том, чтобы поступиться любовью во имя неких «государственных интересов».
А между тем заглянувшая к нам через несколько дней тетя Ирэн возвратила меня к более трезвому восприятию происходящего: улучив момент, когда маман рядом не было, она доверительно сообщила мне:
– Ты покорил барона Линка. Я сказала ему, что ты блестящий ученик, и его это не удивило.
«Я блестящий ученик!» Я увидел себя разоблаченным, вновь осознав себя племянником Мадмуазели, школяром, который возомнил, что может на равных беседовать с бароном Линком, пусть хотя бы в грезах. Мое бракосочетание с Эллитой произойдет теперь без кареты, без артиллерийского залпа, без конной гвардии, без офицеров в расшитых шнурами мундирах с петлицами. Не будет, значит, и самого бракосочетания, ибо мое воображение не могло подсказать мне ничего другого, а моя застенчивость позволяла мне воспринимать любовь к Эллите лишь в обрамлении волшебной сказки для маленьких детей.
Тетя Ирэн довольно сурово вернула меня к действительности, хотя я тут же получил компенсацию в виде нового приглашения от Эллиты, которая предлагала мне в следующее воскресенье сопровождать ее на концерт в Плейель.
К несчастью, в последние дни я слишком размечтался. Я слишком охотно предавался своим заманчивым фантазиям о княжеском бракосочетании. Я привык к моей воображаемой удаче, и в мыслях моих не укладывалось, как мне теперь встречаться с Эллитой, коль скоро я лишился всех почестей и привилегий, пожалованных мною самому себе, как некогда монархи разукрашивали себя орденами и титулами лишь за то, что брали на себя труд их изобрести. Я казался себе двойным лжецом, потому что даже во сне выдавал себя за того, кем не являлся, и потому в своей лжи скомпрометировал и Эллиту, сделав ее карнавальной принцессой, в то время, как она представлялась мне чуть ли не королевой.
После того как я увидел ее дом в Нейи и лужайку, по которой прогуливались бесподобно элегантные и красивые существа, мне стало казаться, что встретиться с Эллитой я теперь смогу лишь в какой-нибудь чужой роли и в гриме, который, может быть, скрыл бы мою посредственность: дожидаясь воскресенья, я спрашивал себя, чье обличье мне следует принять, так, словно решал, какой костюм мне надлежит снять с вешалки. Однако поскольку теперь я уже не грезил и должен был соизмерять себя с реальным миром, причем мне нужно было играть не такого уж неправдоподобного героя, я вдруг обнаружил, что гардероб мой чрезвычайно скуден.
По здравом размышлении я остановил свой выбор на таком наряде, который более всех прочих способен был удивить мою любимую, так что, окинув меня взглядом, тетя Ирэн тихо, но весьма укоризненно заметила мне: «Бедное дитя! У тебя вид какого-то клошара! Мне стыдно за тебя».
Меня мало заботило, стыдно за меня Мадмуазели или нет. Собираясь, мало-помалу я принял обличье, вполне подходящее к моим стоптанным башмакам, безвкусному галстуку, неловким жестам, но в то же время приемлемое для человека, принесшего в качестве подарка книгу стихов. Неделю назад я изображал из себя принца. А тут превратился в декабриста, бомбометателя, бунтаря в духе героев Достоевского. Поскольку у меня никогда бы не получилось соблазнить Эллиту так, как это сделали бы благородные молодые люди с лужайки, я решил нарушить ее возмутительную безмятежность: читатель Нерваля, берущий уроки отчаяния у поэтов из моей антологии, я подавлю ее своей культурой. Кроме того, я не премину бросить несколько агрессивных замечаний по поводу роскоши, богачей, бесполезных людей, игроков в гольф: мой потрепанный пиджак станет в этом случае чертой характера, жизненным выбором.
Я слушал Шуберта и Брамса, а сердце мое трепетало в предвкушении возвышенного счастья и совершенной красоты, которым предстояло наполнить годы моей будущей жизни с Эллитой. В тот момент предчувствие блаженства исходило от руки Эллиты, лежащей на подлокотнике кресла и слегка касающейся моей руки. Усаживаясь, моя любимая сняла жилет (на ней была, как и в первую нашу встречу, юбка цвета морской волны и блузка ученицы из школы Девы Марии; я обратил внимание, что большинство находившихся в зале девушек одеты, как и она, в форму воспитанниц церковных школ). Получилось так, что обнаженная рука Эллиты покоилась совсем рядом с моей, существуя как бы отдельно от внимающей оркестру скромницы. Угадываемое в полумраке белое пятно принимало очертания то бедра, то отдавшегося во власть сна женского тела. Я старался не дышать, вообще не шевелиться, чтобы нечаянно не разбудить мою спящую красавицу.
Я не осмеливался даже посмотреть в ее сторону. (Тем не менее я угадывал ее профиль. Мне чудилось, будто я различаю мягкое крещендо ее блузки при каждом вздохе. И я боялся нарушить эту волнующую действительность, тот контраст между воспитанницей Девы Марии, внимательной прилежной меломанкой, подавшейся вперед, чтобы вобрать в себя звуки музыки, как прихожанка принимает облатку, и нимфой, сладострастно раскинувшейся в глубоком сне рядом с моей рукой.) И все же спустя какое-то время я не смог удержаться и, осмелев, прикоснулся тыльной стороной ладони к этой обнаженной плоти, дремлющей так близко от меня. (Меня в конце концов подтолкнуло к этому мощное фортиссимо струнных и духовых инструментов и грохот литавр, способных в какой-то мере смягчить «безграничность» моей дерзости, но мне показалось, что даже в сумятице слаженно взорвавшегося оркестра можно было услышать гул переполнявших меня чувств.) Лишь одно ослепительное мгновение ощутил я прикосновение к покрытой нежным пушком руке Эллиты: дремлющая нимфа плавно перевернулась, рука покинула подлокотник, Эллита отстранилась от меня. Я готов был прокричать ей, что это ничего не значит, что моя рука задела ее руку нечаянно, что она должна забыть мой достойный сожаления, возможно, безрассудный жест, да, конечно же, безрассудный, что в сущности ничего не произошло… Я не сводил глаз с оркестра, вцепившись в подлокотники, которые так некстати отвоевал, стараясь придать немного правдоподобия, видимость искренности моему немому протесту. Я почувствовал, что Эллита повернула голову в мою сторону, что она смотрит на меня. Борясь с собственным стыдом, я заставил себя тоже повернуться к ней и встретиться с ее взглядом: и я увидел, что она улыбается.
Когда мы вышли из зала, мне показалось, что теперь наш с Эллитой союз заключен раз и навсегда (даже если моя любимая еще не знала об этом): никакое слово и никакое объятие уже ничего не добавило бы к тому, что сейчас произошло между нами. Тетушка повела нас в кафе «Лотарингия», которому явно отдавала предпочтение перед всеми остальными. Я парил над тротуаром, достигнув какой-то прямо-таки головокружительной невесомости. Да и Эллита, похоже, тоже не касалась земли: я видел ее летящей вслед за улыбкой, улыбкой, которая не только играла у нее на губах, но как бы порхала в нескольких сантиметрах от нее, словно спроецированное в бесконечность мерцание радости, и она двигалась, подобная аллегорической Весне, сопровождаемой пестрой свитой из птиц и бабочек.
Однако счастье уже начинало отворачиваться от меня. Садясь, я вновь почувствовал свою неуклюжесть. Ко мне вернулась моя смехотворная решимость доблестно сопротивляться красоте и очарованию Эллиты: я заставил тетю Ирэн удержаться от похвал, в которые она, по заведенному обычаю, уже собиралась было обрядить меня, подобно тому, как втыкала перья в свою шляпу: мне было не так уж важно, что скоро я стану студентом Эколь Нормаль, а потом и профессором Сорбонны. Да и имела ли Эллита хоть малейшее представление о том, что означают такие термины, как «агреже» или «доцент». Эти звания, олицетворявшие самые честолюбивые устремления, какие я только мог себе позволить, не обладали в ее глазах ни ценностью, ни смыслом: они были лишь бумажными деньгами, не имевшими хождения в ее Эльдорадо. Совершенно очнувшись от опьянения музыкой, я теперь пытался упиваться собственными речами. Я, конечно, предполагал, что очень скоро мне придется содрогаться от стыда, вспоминая изрекаемые мною глупости, причем еще больше меня беспокоило то, что и сами слова, прозвучав, мгновенно выветрятся у меня из памяти, но в тот момент мне надо было любой ценой избежать той своеобразной ссылки, на которую меня обрекали в глазах Эллиты мои обычные достоинства. Мало того, что я с первого же дня начал сознавать свою принадлежность к более скромному, чем она, кругу. Теперь я обнаружил также, что по воле моей злополучной судьбы родился в таком отдалении от нее, что слова, переходя из одного мира в другой, меняли свой смысл, и чем больше я старался выразить свои мысли, тем сильнее убеждался, что Эллита меня не понимает. Впрочем, она меня слушала. Она сидела очень прямо и говорила не больше, чем обычно, даже когда я, дабы быть, наконец, замеченным ею, в провоцирующем усердии призывал ее высказать свое мнение. («Разве не является убийство, особенно беспричинное, самым ярким проявлением свободы? И разве можно уничтожить неравенство между людьми иначе, как отправив богачей на соляные копи?») В тот день мне показалось, что ее молчание выражало некоторое замешательство. Неужели мне и в самом деле удалось произвести на нее такое впечатление, что она, решаясь иногда ответить мне неуверенно звучавшим голосом, сначала спрашивала взглядом совета у Мадмуазели? Время от времени, однако, в ее взгляде появлялось выражение легкой иронии, заставлявшее вспомнить улыбку ее деда. («Да, мораль – это наша тюрьма! Каждый человек должен сам строить свою жизнь и подчиняться только собственному закону! Нам следовало бы жить голыми и исповедовать мораль свободной любви», – изрекал подросток, который вот уже месяцы даже мечтать не смел о том, чтобы поцеловать слишком красивую воспитанницу сестер святой Марии.)
Я находился в том возрасте, когда решительно хочется определенности – чтобы люди были либо такими, либо такими. Кротость в поведении Эллиты явилась для меня неожиданностью, в которую мне трудно было поверить. Она старалась понравиться, можно сказать, «как и любая другая девушка». Старалась быть в разговоре любезной и простой. Правда, говорила она очень мало. Причем, случалось, прерывала свою речь в нерешительности, как бы соизмеряя ее с тем впечатлением, которое она может произвести на меня. Эта трогательная нерешительность, к которой я был совершенно не готов, делала ее еще более очаровательной в моих глазах.
На этот раз тетя Ирэн была вынуждена слушать других: сбитая с толку, ошеломленная моим бессвязным, безумным монологом, пребывая в каком-то оцепенении, она узнавала, например, что спасительная и кровавая революция скоро сметет напрочь обломки нашего выродившегося мира, чтобы очистить место для грядущего варварского братства. Однако самым большим сюрпризом для нее явилось то, что с подобными речами соглашалась девушка, которую она в течение десяти лет пыталась воспитывать в духе благоговейного преклонения перед роскошью и несовершенным видом сослагательного наклонения.
Надо сказать, что мое собственное изумление от эффекта, произведенного моей черной, как сажа, риторикой, было никак не меньшим. Уж не мечтала ли втайне Эллита о революции и Великих Сумерках в те самые минуты, когда Мадмуазель обучала ее единственно правильному способу брать вилкой салат из тарелки? Вот уже более часа лицо девушки оставалось непроницаемым. Чаще всего взгляд ее опущенных глаз упирался в край стола, откуда она машинальным движением мизинца аккуратно сметала крошки от булочки и шоколадного печенья. Время от времени ее глаза останавливались на мне, но лишь на мгновение, – так ловец губок или добытчик кораллов поднимается наверх между двумя погружениями – а затем взгляд ее снова опускался к крошкам. Молчание Эллиты, механическое движение руки, смиренно опущенные веки придавали ей весьма скромный вид, так что в конце концов я чуть было не уверовал в то, что мои вдруг обретшие решительность манеры и энергичные речи заставили ее восхищаться мною. Прекрасная, горделивая, восхитительная Эллита покорилась анархисту, каковым я стал из любви к ней. Затем наступил момент расставания, так как, по словам Мадмуазели, которую уже не так сильно, как раньше, интересовала эта любовная история с зазвучавшими вдруг речами, взятыми явно не из ее любимых романов, то есть пришло время возвращаться домой.
И тут неожиданно, в тот самый момент, когда мы подымались из-за стола, словно чудом возникшая из этого пасмурного, клонящегося к закату дня улыбка Эллиты обласкала меня своим горячим светом, и я словно во сне услышал, что она приглашает меня сама, без содействия Мадмуазели и без помощи какой-то визитной карточки, встретиться в следующий четверг, «если мне будет не жаль потерять с ней пару часов».
Вот только интересно, слышала ли она хотя бы одно слово из всей моей речи? Не были ли и эта ее внешняя робость, и проникновенный взгляд с читаемой в нем страстной любознательностью на протяжении всего моего выступления, когда я рассказывал ей историю моей жизни и вывертывал наизнанку свою душу, всего лишь комедией? Прежде чем исчезнуть за решетчатыми воротами своего дома, куда я проводил ее и тетю Ирэн, Эллита сказала мне веселым голосом: «В четверг не забудьте захватить ракетку: мы пойдем вместе с двумя моими приятелями на теннисный корт Сент-Джеймс». И в тот момент, когда за ней захлопнулась калитка, я понял, что она не слушала меня ни единой секунды. А я-то старался высекать самые яркие искры своего ума – барышня все это время думала лишь о теннисной партии в ближайший четверг, и интересовало ее в лучшем случае лишь то, насколько точен у меня удар правой.
Тогда почему же она притворялась, что слушает? Да только из вежливости, из чистой вежливости, – удрученно осознал я. И тут мне открылась истинная натура Эллиты: она, конечно, старалась мне понравиться, но с моей стороны было бы весьма опрометчиво делать вывод, что я тоже ей нравлюсь. Просто так уж ее воспитали, научив всегда соответствовать тому, что от нее ждут. Потом, когда я узнал поближе ее деда, когда он стал проявлять ко мне явно дружеское внимание, эта интуитивная догадка, к сожалению, подтвердилась: барон Линк оказался бесконечно любезным человеком. Его хорошее воспитание, внимательность, простота вызывали у любого желание подойти к нему и без всякого стеснения поговорить. Несмотря на свое богатство и видное положение, барон Линк был человеком доступным. Однако в этой открытости, в этом всегда приветливом лице было что-то неприятное, и чем больше он выказывал дружеское расположение, тем больше, как это ни странно, человек чувствовал дистанцию. Простота барона Линка чересчур откровенно выдавала себя за простоту. Его обаятельная предупредительность выглядела немного слишком обаятельной. Причем барон вовсе не стремился вводить кого-то в заблуждение: напротив, эта едва заметная чрезмерность благожелательности по отношению к человеку, эта ненавязчивая выразительность любезности имели целью откровенно напомнить собеседнику, что ему оказывают милость, что его могли бы попросту не заметить и что интерес к нему связан вовсе не с его заслугами, а является всего лишь проявлением душевных качеств и широты взглядов самого барона.
И в этом смысле поведение Эллиты, в сущности, ничем не отличалось от поведения ее деда: я постепенно научился подмечать в ней ту же самую бесконечную и вместе с тем машинальную доброжелательность. Мне трудно сказать, был ли то некий атавизм или же результат воспитания. Скорее всего, немного одного, немного другого, подобно тому как птенцы, наделенные от рождения способностью летать, все-таки должны еще и научиться устремляться в пустоту. И я понял природу показавшейся мне поначалу необыкновенно трогательной скромности девушки: застенчивость Эллиты свидетельствовала всего лишь о том, что она являлась еще новичком в искусстве держать людей на расстоянии, еще неуверенно пользовалась своими привилегиями. Она опасалась, что не сумеет правильно вести себя с людьми, которые казались ей бесконечно далекими от нее. Жизнь других людей была для Эллиты иностранным языком, которым она еще не вполне овладела и в котором ее еще долго могла подстерегать опасность перепутать слова либо, обращаясь к ближнему, как-нибудь невзначай оскорбить его.
Ракетку я позаимствовал у соседа по лестничной площадке. Шорты мне одолжил лицейский товарищ, которому я взамен дал почитать совершенно новенький томик «Записок о Галльской войне». Белые парусиновые туфли пришлось купить, а что касается носков, то я без особых угрызений совести просто забыл предъявить их в кассу для оплаты.
В буфет теннисного корта «Сент-Джеймс», где была назначена встреча, я пришел первым. Какой-то очень светловолосый и очень загорелый молодой человек в белых брюках и белом жилете встал из-за столика, где он коротал время за веселым разговором с двумя такими же белокурыми и такими же загорелыми девушками в безукоризненно белоснежных блузках и юбочках, прошел вдруг за стойку бара и к вящему моему неудовольствию спросил меня, что я буду пить. Окинув немного растерянным взглядом стоявшие в ряд напитки, я отметил, что цены на них нигде не указаны, и, извинившись, смущенно сказал, что «пока ничего не хочу». Официант опять вернулся за столик к девушкам и вновь обрел свой первоначальный вид элегантного волокиты, а я вышел из буфета, испугавшись, быть может, как бы молодой человек снова не превратился в бармена и не предложил на этот раз мне выпить какой-нибудь самый дорогой коктейль.
Я погулял немного возле теннисных площадок, наблюдая за игроками в надежде увидеть хотя бы одного такого же неловкого, каковым считал себя. Прошло полчаса, а Эллита и ее друзья все не появлялись. Я продолжал ходить взад-вперед: моя ракетка болталась у меня в руке, придавая моей походке тоскливую неуклюжесть голубя со сломанным крылом. Однако я уже больше не беспокоился по поводу своей внешности, поскольку с каждой минутой все больше и больше убеждал себя, что Эллита не придет, что она забыла про наше свидание или в самый последний момент изменила свои планы, что она предпочла остаться дома с друзьями и даже не сочла нужным предупредить меня об этом. (Я заставлял себя не смотреть на решетчатые ворота, которые моя любимая должна была миновать уже давным-давно: если мне, как я старался себя убедить, удастся удержаться и не смотреть на них слишком долго, то, вполне возможно, Эллита все-таки придет. Мне казалось, именно не что иное, как мое жгучее желание увидеть ее, блокирует петли входных створок.) Один игрок, видя, как я брожу в неспортивном костюме с видом человека, потерявшего собственную тень, показал мне домик, где можно переодеться: я послушно пошел туда, надел шорты школьного товарища и украденные носки. Когда я выходил из раздевалки, на главной аллее остановилась длинная черная машина, и ее проехавшие по гравию шины издали звук, похожий на шум ливня, словно внушительный лимузин, больше напоминающий по своему виду пароход, чем автомобиль, сумел создать вокруг себя водную стихию.
Эллита была уже в теннисной форме, волосы ее были подобраны вверх в виде пучка; в своей юбочке, едва прикрывавшей длинные фарфоровые ноги, она несла в себе белое и стройное изящество саксонской статуэтки и рядом с огромной машиной, из которой вышла, казалась слишком миниатюрной. Однако водитель придержал дверцу с такой почтительностью, а сама она обнаружила столько естественности – ни дать, ни взять Клеопатра на колеснице, влекомой полусотней рабов, – что эта диспропорция лишь усилила впечатление непринужденности, даже величавости, которое она произвела на меня.
Там же оказался и тот, кого я опасался увидеть: я узнал его круглую голову, маленькие, очень широко поставленные глаза, а главное необыкновенно тонкие волосы, которые – за исключением свисавшей на лоб пряди, обязанной своей плотностью скорее всего густому слою фиксатора, – образовали на макушке нечто вроде тумана. Потом из этой слишком большой машины вышла довольно некрасивая толстая девушка с очень черными волосами. (Ни эта девушка, ни мой соперник не обладали грацией Эллиты, способной заставить забыть, что эти три подростка приехали в машине одного из папочек, подобно тому, как дети шутки ради щеголяют в одеждах взрослых, до которых еще недоросли.) Эллита подошла и поцеловала меня в обе щеки с радостно-удивленной улыбкой, словно старого друга, с которым не виделась много месяцев: неужели она забыла, что сама меня пригласила?
Потом она представила меня своим друзьям; некрасивую девушку звали Долорес, и она говорила только по-испански. Моего врага с пушистыми волосами звали Уго. Я уже давно пытался представить себе, на что будет похожа наша встреча. Он сердечно потряс мне руку, подавшись вперед, словно в броске за мячом, всей правой стороной тела. Я сначала даже подумал, что это у него какой-то физический дефект, – настолько его движения показались мне резкими и порывистыми, но быстро понял, что этот юноша, казавшийся хрупким, как хрустальный бокал, старался придать своим жестам больше весомости, усиливая их таким вот странным способом и с этой же целью злоупотребляя косметикой для волос. В течение трех дней я мечтал о том, как поставить в смешное положение в присутствии Эллиты моего еще не знакомого мне соперника, отнять у него уверенность в себе, сбить с него распиравшую его, как я полагал, спесь. И вот опасный враг рассыпался у меня на глазах: то был вовсе не тот блистательный и самоуверенный противник, с которым я готовился разделаться во что бы то ни стало. Интересно, передала ему Эллита мои колкие замечания в его адрес? Он смотрел на меня с любопытством, к которому примешивалась изрядная доля ужаса, как у миссионера, впервые встретившегося с людоедом. И в теннис он играл тоже не очень хорошо, если, конечно, не предположить, что он придумал новые правила, поскольку на протяжении всей партии довольствовался тем, что галантно отбивал краем ракетки мячи, рискующие попасть в Эллиту, его партнершу, нисколько не стремясь к тому, чтобы они упали на площадку. Маленькая испанка, которая, таким образом, составила пару мне, тоже не стремилась зарабатывать очки и без умолку болтала с Эллитой, действуя машинально и довольно неуклюже, как новобранец на строевых учениях.
Я был единственным, кто действительно играл эту партию, во всяком случае до тех пор, пока меня воодушевляла моя первоначальная агрессивность к герою, которого я предполагал встретить, и несколько раз отправлял поверх деревьев смэши, провожаемые огорченными взглядами моих партнеров, а потом и мне, в свою очередь, прискучила эта партия, которой явно не хватало азарта, и я принялся отбрасывать от себя мяч без прежнего нелепого энтузиазма, а просто потому, что оказался на теннисном корте, подобно человеку, оказавшемуся в лодке и осознающему, что ему не остается ничего иного, кроме как грести.
Таким образом, обстоятельства лишили меня дуэли, к которой я лихорадочно готовился. Уго не обнаруживал никакого намерения ни соревноваться со мной, ни демонстрировать перед Эллитой или кем-то еще свою доблесть. Впрочем, и других сколь-нибудь определенных намерений он не выражал. Он вроде был доволен тем, что находится в обществе Эллиты, но, вероятно, с не меньшим удовольствием оказался бы в этот момент где-нибудь в другом месте, а за мячами бросался подобно гончей, устремляющейся в погоню за зайцем, просто потому, что заяц или мяч пролетают мимо. Поскольку девушки постоянно переговаривались, я тоже решил поболтать с находившимся напротив меня противником. Однако мои несколько натужные попытки проявить к нему интерес, так же как и недавняя агрессивность, скользнули по нему, не встретив, если можно так выразиться, ни малейшей зацепки. Я не нашел в нем друга, как не нашел и врага; интересно, что даже кожа его лица, усеянная золотистыми веснушками, через какое-то время заставила меня подумать о мимикрии ящерицы, живущей в пустыне из розового гранита; вся его речь сводилась к выражениям, принесенным, судя по всему, из гостиных богатых кварталов, и в свою очередь тоже подчинялась законам мимикрии. Он не просто сливался, подобно хамелеону, в единое целое с приютившей его скалой или листвой; ему удавалось буквально раствориться в «окружающей среде», отчего он становился совершенно невидимым. (Позднее я убедился, что подобная бесхарактерность, бесцветная речь и постоянное подчеркивание собственной легкомысленности в той среде, где вращалась Эллита, были просто в моде. Скорее всего, Уго не был таким пустым, каким казался, но он прилагал столько усилий, чтобы ничего не выражать, что мне так и не удалось понять, был он влюблен в Эллиту или нет: проявить малейшую эмоциональность, сформулировать сколь-нибудь отчетливое мнение, должно быть, казалось этому юноше столь же предосудительным, как издать неприличный звук. Так что же, все мои страдания возникли на пустом месте? Взять Эллиту за руку выглядело в моих глазах необычайно дерзким поступком, который лично я совершил бы, дрожа от страха и сладострастия. Вполне возможно, что для Уго все обстояло совсем не так, и впоследствии я убедился в том, что чаще всего именно я наделял своими собственными эмоциями те жесты, которыми обменивались Эллита и ее друзья и в которых я обнаруживал смелость, тогда как они свидетельствовали всего лишь о раскрепощенности, о столь недостававшей мне непринужденности.)
После теннисной партии никто из нас не выглядел запыхавшимся и никто не мог бы сказать, кто выиграл. Тем не менее девушкам хотелось пить, и мы зашли в буфет, где они продолжали болтать по-испански. Я решил на некоторое время забыть про Эллиту, как она забыла про меня, и снова попытался завязать беседу с Уго. Я знал, что он проведет каникулы в Гштааде, где он скучает еще больше, чем в Сен-Морице, и что его «фатер» подарит ему на восемнадцатилетие машину только в том случае, если он сдаст экзамен на бакалавра. Пока он говорил о своем будущем кабриолете, я смотрел на несчастного шофера, который вот уже час ходил взад-вперед между черным лимузином и раздевалками, и у меня возникло что-то вроде легкой неприязни к Уго, к некрасивой испанке и даже к Эллите.
Той осенью мы еще не раз приходили на теннисный корт «Сент-Джеймс»: я был согласен сколько угодно колотить ракеткой по мячу, ибо, когда рядом была Эллита, не имело значения, что меня заставляют делать. Меня даже пригласили сесть на откидное сиденье черного лимузина, впереди моей любимой. В такие дни я не слишком много думал об участи шофера, который, прислонившись к дверце большой машины, скрестив руки, ждал нас с затерявшимся в вечном пространстве взглядом и без иллюзий относительно собственного существования. Я поменял лагерь: теперь я находился внутри машины, где жизнь повернулась ко мне своей хорошей стороной, поскольку рядом была Эллита.
Я стал завсегдатаем особняка Линков. Но, увы, я был не один: мы, юноши, составляли целую свиту. Из девушек обычно присутствовала только толстая Долорес, чья некрасивость усугублялась постоянно угрюмым выражением лица; она упорно говорила только по-испански, возможно, для того, чтобы не слышать всех тех комплиментов, из которых ни один не был обращен к ней. При этом она, должно быть, знала, что между собой ребята называют ее только «дуэньей» и никак иначе.
У Эллиты вроде бы было несколько хороших подруг, которыми она дорожила, поскольку говорила о них часто и с большим теплом. Но всякое упоминание о них было поводом посетовать: от одной у нее уже давно нет никаких известий, другая на несколько месяцев уехала в Америку… Я в течение долгого времени находил совершенно естественным, что подруги ревниво относятся к Эллите и не ищут ее общества. Никогда у меня не возникала мысль, что Эллита сама находит какие-то основания для того, чтобы единолично царить над своим маленьким двором влюбленных в нее юношей. Только гораздо позже я понял, что очень красивые женщины в некотором смысле похожи на монархов, властвующих над соперничающими нациями: они знают друг друга, уважают друг друга, так как красота – это единственное, что они ценят, иногда им даже удается любить друг друга, но лишь на расстоянии, потому что у них нет времени встречаться, у них слишком много важных дел – им нужно царить, и это занятие отнимает у них весь досуг, снедая душу.
Мне хотелось видеть Эллиту почаще, мне хотелось проводить с ней все отведенное мне судьбой время, до самого последнего моего часа. А ведь еще совсем недавно я не надеялся даже увидеть ее снова. Однако звонить ей я не осмеливался и скорее умер бы под пыткой, чем признался бы ей, что хочу ее видеть, что дышу только ради нее.
Наверное, в этом были и свои преимущества, так как каждая встреча с Эллитой, оказываясь случайной, невероятной, превращалась в чудесный сюрприз и доставляла мне счастье, соразмерное с моей тревогой. В общем, я ей не звонил. Я дожидался, пока она меня пригласит, и каждый раз со страхом и волнением ждал, буду ли допущен к ней снова. Обычно она присылала мне свою визитную карточку. Это было приглашением. На мое обожание Эллита отвечала бездушным кусочком картона. Мое счастье вскоре увидеть ее вновь, наконец-то увидеть слегка страдало от ледяной церемониальности способа приглашения. Все равно как если бы она позволила мне танцевать с ней, но лишь один из тех благородных, в старинном стиле вальсов, когда партнеры держат друг друга на длине вытянутой руки, и обожают лишь на почтительном расстоянии.
А впрочем, нет! Мы же и в самом деле танцевали вместе. Я припоминаю, что в этот день аллея, ведущая к дому Эллиты, была устлана золотистым ковром из опавших листьев. Я припоминаю, как Эллита, шутя, попросила меня танцевать только с ней, поскольку я признался, что плохо танцую. (Я пришел как раз в тот момент, когда подъехал пикапчик от кондитера Ленотра с пирожными и напитками, и мне пришлось блуждать полчаса по окрестным улицам, ругая себя за нетерпеливость, из-за которой я чуть было не заявился в дом одновременно с посыльными, доставлявшими продукты.) Эллита положила руку мне на плечо и подалась навстречу. На секунду я замер в растерянности, видя, как со сверхъестественной легкостью куда-то исчезает расстояние между нашими телами. На протяжении последних нескольких месяцев мое воображение немало поработало, изобретая самые что ни на есть замысловатые приемы, чтобы уничтожить когда-нибудь это несокрушимое расстояние, и вот мне оставалось лишь заключить Эллиту в свои объятия и тихонько развернуть так, чтобы ее грудь прижалась к моей груди, а волосы коснулись моей щеки. «Ты и в самом деле не умеешь танцевать?» – произнесла она, удивленная моим обескураженным видом. Разве могла она догадаться, сколько смелости мне потребовалось, чтобы совершить этот невероятный подвиг, который я ежедневно и еженощно мысленно репетировал с самой первой нашей встречи: заключить ее в свои объятья?
Танцевать с девушкой, держать ее за талию, чувствовать нежное прикосновение ее груди, дотрагиваться губами до локона волос или до пушка на ее щеке – как, однако, это просто! Эллите это должно было казаться самой естественной вещью, поскольку это именно она запросто обняла меня, увлекая с собой в медленном вращении танца, к счастью, походившего на мое собственное головокружение. «А ты действительно наступаешь мне на ноги», – с веселой снисходительностью произнесла она и крепче прижала меня к себе, чтобы управлять шатаниями этого робкого пьянчужки. И только тут я немного расслабился, просто отдавшись счастью этого невероятного и хрупкого объятия. Я чувствовал, как под тонкой тканью платья играют эллитины мышцы. Ее колени касались моих колен, а под растопыренными пальцами руки, среди легких выступов позвонков я нащупал одну, две, наконец три застежки бюстгальтера. Если бы не боязнь споткнуться, я предпочел бы закрыть глаза, чтобы полнее отдаться счастью этого объятия, хотя и иллюзорного, но такого легкого и действительно чудесного.
Нас было человек двадцать юношей и девушек в гостиной, откуда убрали ковры. Там были Уго и маленькая испанка. Других я плохо знал, но с того момента, как я подержал Эллиту в своих объятиях, они уже не внушали мне такого страха, как прежде. У меня уже почти не было ощущения, что я выделяюсь своей неуклюжестью среди горделивых молодых людей, с бесконечной естественностью поглощавших пирожные Эллиты. (Правда, иногда мне вдруг начинали лезть в голову всякие предположения, будто Эллита приглашает меня только «для количества», подобно тому, как моя мать однажды задержала на новогодний ужин нашу старую служанку, дабы за столом не оказалось тринадцать человек – я думаю, бедная женщина приняла это завуалированно-настоятельное приглашение хозяйки, категоричность которого усугублялась попытками представить его как редкую милость, вопреки собственной воле.)
До Нового года я видел Эллиту еще несколько раз, предварительно получив ритуальную маленькую карточку, где имя моей любимой (с двумя «Л», готовыми, как ноги балерины, расступиться в ножницах конечного «А»), казалось, составляло единое целое с исходившим от нее благоуханием: это имя и этот аромат как бы составляли вместе единую сущность Эллиты. Но она решительно не хотела пользоваться телефоном, чтобы общаться со мной, и на «ты» мы перешли очень нескоро. В нашем общении всегда присутствовал элемент церемониальности, причем даже тогда, когда мы уже достаточно сблизились и когда я стал допускать мысль, что, несмотря на внешнее безразличие, несмотря на барьер между нами, переступать который ей не позволяло целомудрие, возможно, она все же любит меня. И тогда мне удавалось убедить себя, что этот этикет, эта тщательно рассчитанная дистанция свидетельствуют о возвышенности наших чувств, говорят о чрезмерной потребности в чистоте у моей любимой.
Сила моей страсти запрещала мне предпринимать какие-либо действия, успех или неуспех которых позволил бы мне, наконец, понять, отвечает ли Эллита хоть в какой-то мере на мое чувство, и той осенью не произошло ничего такого, на что она могла бы согласиться или не согласиться.
Таким образом, болезненная убежденность, что она слишком хороша для меня, продолжала парализовать меня, отчего и зима тоже прошла, не принеся никаких результатов. В тот момент я был доволен уже тем, что мне позволялось быть рядом с ней среди молодых людей вроде Уго или маленькой испанки, посредственность которых, кстати, стала для меня еще более очевидной оттого, что совсем недавно я ими восхищался. А между тем мне было ясно, что ничто посредственное даже случайно не должно соотноситься с неизменно возвышенной Эллитой. Но коль скоро друзья ее никак не могли претендовать на то, чтобы встать вровень с нею, я без особого труда убедил себя, что у них с ней все же есть некая общая субстанция, поскольку уже само пребывание рядом с ней, каким бы мимолетным оно ни было, является столь редкой привилегией, что устраняет либо делает незначительными любые изъяны характера или ума.
Было ли все это результатом моей страсти? Мне казалось, что все находящиеся вблизи Эллиты молодые люди должны были думать только о том, чтобы покорить ее, и в каждом из них я обнаруживал достоинства, которых мне не хватало, чтобы быть любимым ею: один только что победил в ответственном соревновании по фехтованию, второй выучил английский в Итонском колледже, третий сломал ногу, когда участвовал прошлым летом в матче по водному поло. Этот игрок в поло носил фамилию, которая писалась точно так же, как название известной фармацевтической фабрики, у другого фамилия совпадала с названием одной освященной временем марки роскошного автомобиля, у третьего – с названием авиаконструкторской фирмы. Сейчас я уже не припомню, кого из них звали Шарлем, а кого Фредериком, кто из них носил цветастые жилеты, кто, сюсюкая, рассказывал о своих друзьях Фюрстенбергах, и кто катался на лыжах с сыном Муссолини. Всех этих молодых людей, одного за другим, я переставал отчетливо воспринимать по мере того, как убеждался, что Эллита их не любит. А чтобы окончательно разделаться со своими переживаниями, я старался опередить события и рано или поздно находил удобный случай похвалить в разговоре с моей любимой то или иное достоинство моего предполагаемого соперника. Эллита всегда соглашалась со мной. (Кстати, я ни разу не слышал, чтобы она о ком-нибудь говорила плохо: у нее не было в этом никакой необходимости. Она была слишком уверена в себе, чтобы находить удовольствие в злословии. Великодушие давалось ей легко, может быть, слишком легко.) В ее кивках, в манере подхватывать мои хвалебные речи я чувствовал определенную очень нравившуюся мне сдержанность, некую смесь любезности и грусти, которая означала: ну да, этот юноша и в самом деле обладает всеми достоинствами. Он, несомненно, заслуживает, чтобы я полюбила его, и я конечно же виновата, что нахожу его скучным. Она проникновенно смотрела на меня, словно я говорил с ней о преждевременной кончине ее дальнего родственника и мои слова напомнили ей о некой роковой неизбежности, против которой любая человеческая воля бессильна. Что же касается меня, то мне было далеко до ее доброты! Я был завистлив! Я ведь не царил над миром, подобно Эллите. Я казался себе самым последним в толпе ее обожателей, и ревность покидала меня лишь в тех случаях, когда я обретал уверенность, что мне не с кем соперничать.
Постепенно я стал испытывать нечто вроде дружеских чувств к Уго и теперь был согласен допустить его в мои грезы об Эллите. Я тем охотнее прощал ему его ничтожность и отсутствие обаяния, что постепенно все-таки убедился в безразличии к нему Эллиты. Он постоянно находился возле нее, но она, похоже, уделяла ему не больше внимания, чем цвету стен, с которым, как я уже сказал, у него была тенденция сливаться. Да и он реагировал на мою любимую не многим живее: конечно, он ходил за ней, как тень, но точно так же ходил бы за кем-нибудь другим, кто избавил бы его от необходимости решать, куда идти и что делать.
Он вовсе не питал по отношению ко мне того презрения, в котором я было заподозрил его вначале. К тому же он имел невероятно смутное представление не только о том, что такое бедность, но даже вообще о том, что значит не быть богатым, подобно людям его круга, и из-за полной неспособности оценить свои привилегии принимал меня за «ровню».
Я стал питать к нему почти дружеские чувства; поскольку он был лентяем, я волей-неволей привык делать за него по четвергам перевод с латыни: лицей явно оставался в его жизни одним из самых тяжких испытаний. Он не видел ни малейшей пользы в том, чтобы приобретать знания хоть в какой-то области: он был богат и полагал, что останется таковым всегда. Скорее всего он ждал, когда повзрослеет, лишь затем, чтобы вообще ничего не делать: тогда он стал бы в полной мере самим собой.
Благодаря мне учитель латыни на какое-то время перестал его мучить, за что я заслужил его наивную и искреннюю признательность, единственное сколько-нибудь живое чувство, которое мне вообще удалось заметить у этого юноши. Он, кому один слуга заправлял постель, а другой подавал завтрак, был поражен тем, что кто-то делает что-то для него, не будучи у него в услужении.
Жизнь Уго, собственно, не являлась жизнью, а он сам не являлся вполне реальным существом. Эта полуреальность, этот набор стереотипов, превращавших его в нечто вроде химеры, – химеры, где не оставалось места фантазии, где все, к несчастью, было правдоподобно, – не позволяли испытывать к нему чересчур враждебных чувств, несмотря на его чудовищное безразличие к людям. Разозлиться на него было невозможно: с таким же успехом можно было драться с его тенью.
К тому же он являлся частью окутывавшей Эллиту тайны, будучи временами таинственным и сам – в силу своей бессодержательности. Интересно, что почти всегда, когда я приходил к ней, оказывалось, что он уже у нее или собирается вот-вот появиться, или только что ушел, и я приходил в отчаяние от мысли, что Эллита, скорее всего, ценит меня не больше, чем его, что она любит его как раз за его ничтожность, что ему удастся легче, чем мне, добиться ее благосклонности именно потому, что он не умеет ничего хотеть. (Но не был ли в таком случае мой соперник несколько менее безопасным в моих глазах, чем я пытаюсь представить это сегодня? Не затем ли, чтобы мне было легче успокоить себя, считал я его столь пустым и никчемным? И не для того ли я делал за него переводы с латинского, чтобы лишний раз убедить в своем превосходстве над этим лодырем как самого себя, так и Эллиту?) Я только что признал, что временами он казался мне «таинственным»: истина же состоит в том, что он вообще никогда не переставал вызывать у меня смутное чувство тревоги. Он и в самом деле был таинственным и даже странным образом похожим на Эллиту: не обладая, разумеется, ни ее очарованием, ни ее грацией, он тем не менее разделял с ней то неизменно ровное настроение, которое сообщало и его, и ее характеру некую своеобразную неуязвимость. Ведь Эллита тоже никогда и никак не обнаруживала своих чувств и казалась неспособной чего-либо желать – сколько бы я ни повторял сказанное, я знаю, что мне никогда не удастся ни адекватно описать это ее, несмотря ни на что, любезное и очаровательное безразличие, ни тем более передать отчаяние, которое оно порождало у меня. Эта холодность делала мою любимую недоступной и чужой, что, разумеется, лишь усиливало мою страсть. Подобное отсутствие эмоций у Уго превращалось просто-напросто в глупость, так что моя «снисходительность» по отношению к нему была, по существу, результатом и как бы продолжением моей первоначальной враждебности. Точно так же я не смог избавиться от чувства ревности ни по отношению к юному Ф. при самолетах, ни по отношению к юному Р. при фармацевтических фабриках. Что-то в них ускользало от меня так же, как неотвратимо ускользала суть Эллиты. Все они обладали некой общей сущностью, которая не совпадала с моей, так что моя любовная ревность была одновременно еще и завистью. У меня имелись свои желания и планы. Но я знал, что эти желания и планы для них ничего не значат, что мои честолюбивые проекты вызвали бы у них лишь улыбку, вздумай я по наивности им о них поведать. Что бы я ни делал, Уго и другие юноши все равно находились ближе к Эллите, чем мне было дано когда-либо стать, даже если бы мне и удалось сделаться ее любовником, так как и в этом случае тоже я все равно остался бы для нее в той или иной мере чужаком. Эллита, даже не подозревая об этом, постоянно обманывала меня и унижала уже просто потому, что оставалась самой собой и делила с другими, моими соперниками, некую тайну, которую мне не удавалось постичь, несмотря на мои вялые усилия. Я слишком любил ее, со всей наивностью, а иногда и злостью юного темперамента, чтобы простить ей то, что она так отличалась от меня – провинность в моих глазах тем более серьезная, что она была непредумышленной и оттого казалась еще более непростительной. Решусь я наконец сказать прямо или нет? Мне думается, что временами я ненавидел внучку барона Линка, подругу Уго, Долорес и прочих, с такой же страстью, с какой любил Эллиту. Я представлял себе в такие минуты, что когда-нибудь она станет одной из тех женщин, которые, не слишком сопротивляясь, позволяют мужчине весьма и весьма многое, лишь бы он при этом не попортил им прическу или лишь бы из-за него не опоздать в театр; одной из тех женщин, которым любовник казался бы столь же приятным мужчиной, как и все остальные, если бы ему не приходила время от времени в голову фантазия как-то причудливо щекотать ее. «Безобидный» Уго воплощал собой одну из привычек Эллиты. Присутствие этого благодушного юноши неким образом участвовало и в том, как она укладывала волосы, и в том, что она думала о своей красоте, и она никому бы не позволила посягнуть на это присутствие.
Тем временем я стал писать пламенные стихи и вести дневник, раскаленный добела от страстных признаний. У себя в комнате за письменным столом я наконец-то остался наедине с Эллитой или, по крайней мере, наедине с моей любовью к ней. В установившейся тишине я сочинял вдохновенные оды ее отсутствию. Мне нужно было излить переполнявшую меня нежность, настойчивое подношение которой она не изволила замечать. В свои шестнадцать лет она уже настолько привыкла к всеобщему обожанию, что ничуть не удивлялась тому, что все без исключения мужчины чахнут и страдают от любви к ней, потому что несчастье это являлось неизбежным следствием ее красоты, и чем больше ее любили, тем меньше имели шансов на ответное чувство, так как внушенная ею страсть и в моем случае, и во всех остальных была слишком неотвратимой, чтобы задеть ее самое.
К этому времени мы уже виделись по нескольку раз в неделю. Моя жизнь теперь была посвящена этим встречам, которые, однако, пока еще не стали свиданиями: хотя я и мог видеть ее почти столько, сколько мне хотелось, это походило скорее на любование выставленным в музее произведением искусства, в равной мере доступным всем, но не принадлежащим никому. Так я был допущен в ее комнату, но только потому, что в ней мы никогда не оставались наедине: там для всех царил запах духов, столь волновавший меня на ее визитных карточках и, казалось, указывавший на некие тайные намерения. Между тем никакого тайного намерения и никакой тайны не существовало, потому что и Уго, и всем остальным точно так же дано было обонять этот аромат. Мало того, похоже, что он их совершенно не волновал. Возможно, они не обращали на него никакого внимания. Никто, кроме меня, не воспринимал или даже не замечал аромата, исходящего от Эллиты, который, как мне казалось, позволял мне приблизиться к самому сокровенному в ее личности, к своего рода метафоре ее наготы, которую я даже не смел себе представить. И тогда я начинал думать, что другие молодые люди, включая кроткого Уго, предпринимали не меньше, чем я, усилий, дабы, храня достоинство, скрыть свою страсть, равную моей страсти, столь же возвышенную и столь же несчастную. Но больше всего меня разбирала злость при мысли о том, что эти молодые люди, не испытывая, может быть, к Эллите никаких особых чувств, тем не менее получали от нее те же знаки внимания, что и я: она так же улыбалась им, так же, как и меня, принимала их в своей комнате, позволяла дышать благоуханием тех же духов, к чему они вовсе не стремились. Некоторые женщины, известные своим легким поведением и отдающиеся первому встречному, со странным упрямством, из своеобразной стыдливости, отказывают тому единственному, кто их любит; единственному, кто в полной мере оценил бы право обладать ими; единственному, кто совершенно не подозревает об их многочисленных и пошлых приключениях. Неужели им настолько приятно чувствовать себя наконец-то любимыми, что они боятся разрушить эту необычную страсть, даруя ей то, что она едва осмеливается просить, и что, как они догадываются, имеет ценность лишь в глазах несчастного поклонника, причем ценность, пропорциональную его лишениям? Или они мстят этим своим слишком многочисленным и флегматичным покорителям, мстят за свои неудачи, за то, что не смогли вызвать к себе настоящую любовь, мстят, отыгрываясь на том, чье счастье и чья судьба зависят наконец-то от них и от их фантазии? Роковая женщина является порой всего лишь оборотной стороной женщины доступной: роковая для того, кто ее любит, и доступная для всех остальных, но в любом случае неспособная любить, отдающаяся всем, чтобы не принадлежать кому-то одному, особенно тому, кто смог бы осквернить своей надоедливой страстью величавую пустоту ее души. Кто хотя бы раз в жизни не встречал на свою беду, пусть недолгую, такую женщину, женщину, которая оказывается вдруг безжалостной просто потому, что она любима? Кто не страдал вдвойне оттого, что видел, как легко достаются другим милости, в которых ему отказано? Поскольку мне раньше не приходилось попадать в подобную ситуацию, порой у меня возникало подозрение, что Эллита попросту играет со мной и находит Бог знает какое удовольствие в том, чтобы меня дурачить. Неужели она не догадывается, что подвергает меня пытке, принимая у себя в комнате Уго и многих других знакомых мне или незнакомых молодых людей? Иногда я воображал, что она дарит тому или другому, или, может быть, всем им то, о чем я даже не помышлял просить.
Комната Эллиты, смотревшая в сад, соединялась с балконом застекленной дверью. Летом, в хорошую погоду, к перекрытию над дверью подвешивалась выполненная в мавританском стиле птичья клетка. Ткачики расцветки, смахивающей на фантики от английских конфет, перелетали с жердочки на жердочку, и клетка время от времени наполнялась легкой суетой, которая невольно ассоциировалась у меня с шорохами и приглушенными смешками среди разбросанного белья и сбившихся простыней, усугубляя мое отчаяние мимолетной иллюзией, что это губы Эллиты шепчут мне слова желания.
А между тем, после нескольких месяцев знакомства, она еще не называла меня на «ты». Я был единственным, кого она держала на таком расстоянии. Мы как бы все еще оставались в стадии знакомства, когда нас только что представили друг другу, и если для меня уже один только факт, что я знаю Эллиту, что я имею право приближаться к ней, нес в себе вечно новые изумление и счастье нескончаемого первого раза, то «ты», такое легкое и естественное у нее при обращении с другими молодыми людьми, по контрасту казалось мне некой высшей и волшебной близостью, из которой я был исключен, которой меня, вероятно, сочли недостойным.
Однако, может быть, я сам создавал излишнюю церемонность и вносил ненужные осложнения в свои отношения с Эллитой. Я любил ее, я бы отдал жизнь за то, чтобы быть любимым ею, но я явно не был готов к тому, чтобы она просто уступила моей страсти, сразу бы на нее ответила, избавила бы меня от ожидания и страданий, так как я нуждался в неопределенности, в препятствиях, в могучих и ревнивых соперниках, в готовых меня уничтожить драконах.
– Раз Уго утверждает, что вы так сильны в латыни, – резко заметила мне Эллита, – почему бы вам не помочь и мне?
Я стоял уже на крыльце. И именно Уго ждал меня внизу. Мы уходили вместе. Эллита придержала стеклянную дверь, готовую уже было захлопнуться за мной, и глядела на меня с притворным вызовом. Я пробормотал, что она никогда не просила меня помочь ей в переводах, но этот аргумент вроде только усилил ее раздражение, так как она обиженно возразила мне, что «девушка не должна просить».
Я уже несколько недель искал предлога остаться с ней хоть ненадолго наедине. Я столь ревностно решал эту задачу, что не придумал решительно ничего, столь же неспособный представить себе это счастливое уединение, как Парсифаль или Ланселот – Святой Грааль. И вот теперь Эллита пригласила меня вернуться к ней в комнату, чтобы остаться со мной вдвоем, и, похоже, была недовольна тем, что эту инициативу не взял на себя я.
Я на мгновение замер на пороге ее комнаты, не в силах войти, ибо, покуда Эллита нехотя перебирала книги, грудой лежавшие на ее письменном столе, мне нужно было поверить в реальность происходившего. Какая-то частица меня так и осталась на крыльце. Мое воображение так давно трудилось, рисуя сцену, в которой я теперь участвовал, что вместо счастья, которое я должен был испытывать, я не испытывал ничего, кроме похожего на панику паралича недоверия. Мое воображение повело себя, как привратник, которому велено было никого ко мне не пускать и побеспокоить меня только в случае получения некоего письма, сообщающего о нетерпеливо ожидаемом мною визите, а тот, переусердствовав, выпроводил долгожданную гостью, проявившую неожиданную любезность и решившую, вопреки моим самым смелым ожиданиям, посетить меня лично, вместо того чтобы писать письмо.
Эллита нашла свой учебник латыни и с грохотом швырнула его на стол, после чего уселась ко мне спиной. Я наконец приблизился, словно решившись ступить на тонкий лед озера, еще не совсем скованного холодом. Взял стул и устроился рядом с моей ворчуньей, плохое настроение которой вроде бы не было простым кокетством; мне пришла в голову пьянящая мысль: Эллита сердится на меня за то, что я даже не попытался поцеловать ее. Я читал перевод, но голова моя была настолько занята невысказанными словами любви и мыслями об объятиях, подходящий момент для которых я, без сомнения, упустил, что по прошествии одной или двух минут моя Элоиза вдруг вскочила, раздраженно воскликнув: «У вас не получается! Вы что, не понимаете текст?»
Она отошла посмотреть на ткачиков, клетка которых на зиму была повешена сбоку от застекленной двери. Постучала пальцем по прутьям, вызвав небольшой шелест и пестрый переполох, потом потеряла интерес к своим птичкам и уселась на край кровати, неподвижно застыв и уставившись взглядом в ковер под ногами.
Я продолжал сидеть, по-прежнему пытаясь сообразить – то ли мне совершенно необходимо сейчас же ее поцеловать, то ли именно этого делать не следует. Я так долго мечтал о том, что происходило сегодня, но так, как мечтают отправиться на Амазонку или покорять Гималаи, и если я в конце концов поднялся и сел рядом с Эллитой на кровать, то сделал это почти против своей воли, сжимая в руке спасительный учебник латыни, готовый, возможно, использовать его, подобно заклинателю, выставляющему вперед икону, дабы прогнать прочь Сатану.
Я начал отважно бормотать слова Цицерона: «Quousque tandem abutere… До каких же пор, Каталина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением?» Я боялся, что не смогу перевести эту страницу, хотя хорошо знал ее. Боялся также встретиться взглядом с Эллитой: тогда она могла бы прочитать мои мысли, догадаться о раздиравших мою душу сомнениях – поцеловать или не поцеловать? У меня было ощущение, что меня разоблачили еще до того, как я совершил малейший проступок, тогда как Эллита с каждой секундой все больше и больше ускользала от меня, становилась все более непроницаемой, угнетая меня своим устойчиво плохим настроением и ожидая, чтобы я решился наконец на нее посмотреть: я догадывался, что ее взгляд устремлен на меня. Я чувствовал, как она затаилась в своем спокойствии, в своей уверенности, что ее любят. Она следила за мной, как за какой-то дичью. Я начал переводить латинский текст. Постепенно я разошелся, и перевод, который теперь давался легко, помогал мне поддерживать, как шест канатоходцу, неустойчивое равновесие над бездной моих переживаний. Скрепя сердце, Эллита решилась начать писать под мою диктовку. Ей было приятно подвергать мое чувство испытаниям и продлевать мое замешательство. Очевидно, гораздо менее приятным для нее было то, что в конце концов ей пришлось заняться латынью, и уже после десятка строчек у нее разболелась голова.
В дверь постучали: это оказался барон Линк, только что встретившийся на бульваре с Уго.
– Этому бедняге никогда и в голову не придет кого-нибудь мистифицировать, – улыбаясь, сказал он мне, – но тут, когда он вдруг заявил, что Эллита решила подучиться латыни, я, прямо как Фома неверующий, захотел воочию увидеть это чудо, чтобы действительно в него поверить.
Почему я почувствовал себя так, будто меня застали на месте преступления? Разве мы с Эллитой занимались не переводом Цицерона, а чем-то другим? Разве мог барон угадать, какие меня мучили мысли? Да если бы даже и угадал, так ли уж они были преступны? Впрочем, лицо барона отнюдь не выражало той гордой непреклонности, какая бывает в трагедиях на лицах у стариков, явившихся посчитаться за нанесенное оскорбление. Вид у него, как мне показалось, был скорее насмешливый, а на губах витала легкая улыбка, которая совсем не вязалась с его суровым и элегантным обликом. Барон подошел к столу и окинул наше небольшое ученическое хозяйство скептическим взглядом, словно покупатель, открыто выражающий сомнение относительно качества предложенного ему товара.
– Ты позволишь? – обратился он к Эллите, беря в руки тетрадь и поправляя на переносице сделанные в виде полумесяца очки для чтения. Я смотрел, как он пробегает глазами строки, только что написанные его внучкой под мою диктовку. Увидев, что его лицо расплылось в веселой улыбке, я тут же решил, что допустил какую-то грубую и нелепую ошибку. Веселье деда тут же передалось и Эллите, доведя до предела степень моего унижения: значит, я, дутый латинист, не сумел перевести Цицерона! Разоблаченный, низведенный до того положения, которое, как мне всегда казалось, я занимал в этом доме, положения лжеца и интригана, я ждал саркастических насмешек или праведного гнева барона, который должен был навсегда лишить меня общества Эллиты, изгнать из этого прелестного и жестокого рая безответной любви. Но произошло совсем другое.
– Мой маленький учитель – недопа и недотё, – начал сквозь смех читать барон. – Он недотепа с большим Те и большим Па.
Барон вернул Эллите тетрадь и повернулся ко мне, окинув меня тем взглядом, полным доброжелательной снисходительности, каким обычно смотрят, прощая оплошность, на ребенка, который еще не научился себя вести.
– Вы очень и очень изменили мою Эллиту, – благодушно обратился он ко мне, – и хотя латынь ее по-прежнему не увлекает, я впервые обнаруживаю у нее недоумение по поводу того, что за ней недостаточно настойчиво ухаживают.
Произнеся эти слова, он удалился, оставив меня наедине с Эллитой, которая, к моему удивлению, казалось, даже обрадовалась, что таким образом я узнал о ее чувствах. Но каковы же они были, ее подлинные чувства? В том, что я только что услышал, звучала лишь насмешка. Я наконец взглянул на нее, словно для того, чтобы узнать, собирается ли китайский император даровать мне жизнь. Она смотрела на меня с вызовом. Я тогда и не подозревал, что с самого начала она инстинктивно чувствовала, до какой степени я робею перед ней, и ежеминутно наслаждалась этим. Я не знал, что моя неловкость волновала и смущала ее, возможно, даже гораздо больше, чем это могли бы сделать мои поцелуи. Я называл себя в душе трусом и дураком, не сумевшим вовремя понять, что Эллита не оттолкнула бы меня. Сможет ли она когда-нибудь простить мне мое малодушие? В какое-то мгновение мне захотелось заключить ее в объятия, прямо сейчас, чтобы удостовериться в моих догадках, хотя я понимал, что очарование неизвестности исчезло, что из-за вмешательства барона и его насмешливого взгляда я со всей своей затеей, скорее всего, поставил бы себя в неловкое положение и навсегда уронил бы себя в глазах Эллиты. Однако разве я и так не имел уже всего того, о чем можно только мечтать? Разве мне было недостаточно уже одного сознания того, что Эллита отвечает мне взаимностью, пусть даже и не вполне всерьез? Слишком поздно осознав, какая мне выпала удача, я теперь боялся, что упустил ее. Если бы Эллита сама бросилась ко мне в объятия и сказала, что любит меня, у меня, вероятно, и тогда нашлись бы причины в этом усомниться. Наверное, трудно радоваться одному счастью дважды, и поскольку мое воображение, мои мечты с первого же дня убедили меня в любви Эллиты, мне трудно было представить себе, как она, насмешница и задавака, бывшая для меня такой далекой, могла и в самом деле отдаться мне, что называется, с веселым смехом. Может быть, я слишком упивался своим ожиданием, чтобы действительно желать осуществления моей единственной мечты.
Возвращаясь домой пешком, я сделал большой крюк, но так и не смог ни успокоиться, ни начать наслаждаться счастьем от сознания того, что я не безразличен Эллите; оно скорее обжигало меня. В тот самый миг, когда я перешагнул порог моей комнаты, во мне осталось только нетерпеливое желание как можно скорее преодолеть этот миг, и я задыхался от одной только мысли о возможном блаженстве. Я отдал бы все, что у меня было, и многое другое за каждое проведенное с Эллитой мгновение, но ее присутствие постоянно мучило меня. Испытывая к женщине желание, я всегда попадал в затруднительное положение, поскольку постоянно вынужден был неуклюже изображать чувства, которые всего лишь за час до этого просто сжигали меня и снова начинали испепелять мне душу некоторое время спустя, но которых я не испытывал именно тогда, когда их следовало выказать. Таким образом, моему первому поцелую с Эллитой суждено было стать не естественным следствием моей страсти, а лишь результатом долгих, болезненных и неверных расчетов.
В тот вечер счастьем для меня было вернуться домой и, наедине, насладиться еще свежим воспоминанием о том, что я только что пережил. Так человек, не успевший как следует разглядеть покупки в магазине, испытывает наслаждение, распаковывая их у себя дома.
Ну а еще нужно было думать о том, как, поскорее захлопнув за собой дверь своей комнаты, избежать ворчания матери, от которой мне недолго удавалось скрывать единственную причину моей привязанности к Эллите и которая предсказывала мне самые разные неприятности оттого, что «эта девица не нашего круга». (Хотя маман и возненавидела моего отца едва ли не с первой встречи, оба они сходились, по крайней мере, в одном: в общей гордости за свою посредственность. «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана», – напыщенно говаривал отец, черпавший свою философию из цитат, собранных на розовых страничках Ларусса. Что касается моей матери, то ей не нужно было ссылаться на великих, чтобы выразить свой страх перед жизнью, свою зависть, свое мелочное раздражение, причем ей всегда удавалось найти точное слово, чтобы напророчить мне в моих отношениях с Эллитой все мыслимые и немыслимые беды. Сами того не желая, мои родители научили меня мечтать о жизни, которая была полной противоположностью того существования, которого желали мне они, а моя любовь к Эллите была моей самой прекрасной мечтой.)
III
Хотя после «урока латинского» прошло уже несколько дней, Эллита мне не звонила и не писала. Сам я не решался взять на себя подобную инициативу, поскольку это было не в наших правилах, а страсть, которой я безоговорочно и без оглядки на логику позволил определить эти правила, придала им в моих глазах силу ниспосланного Богом закона. Каждое утро я надеялся увидеть под дверью небольшой конверт с написанным на твердой белой бумаге, благоухающей духами Эллиты, помилованием – приглашением снова ее посетить. Вновь и вновь вспоминал я в малейших подробностях сцену, происшедшую в комнате девушки. Старался убедить себя в том, что моя застенчивость и скованность не так уж плохо выглядели со стороны. Однако, чем больше я задумывался о нашем, вне всякого сомнения, решающем разговоре наедине, тем больше упрекал себя. Я, как плохой актер, даже не догадался, что выступаю в комедийном амплуа, и только когда Эллита рассмеялась своим безудержным смехом, сообразил, что за роль меня заставили сыграть. В моей голове рождались самые фантастические сценарии, призванные внушить ей любовь ко мне: я проявлял чудеса героизма, спасая Эллиту из пламени пожара, демонстрировал необычайное красноречие и проницательность, доказывая ее невиновность перед судом, уже готовым вынести несправедливый приговор. И даже не подозревал, что Эллита противопоставит моему сочинительству свою собственную версию нашей истории, где мне была уготована роль паяца. Но я почему-то ни на секунду не мог допустить, что ее смех мог свидетельствовать о зарождающейся нежности и снисходительности, той любовной снисходительности, которая как раз и соединяет сердца людей, вырывающихся из ледяных объятий одиночества. Эллита потешалась, глядя, как нерешительно я себя веду, а мне, любившему ее также и за ее способное вызывать раздражение, но вместе с тем такое восхитительное легкомыслие, по которому, словно по зеркальной поверхности скованного льдом озера, скользили мои тяжелые и безрадостные душевные порывы, и в голову не приходило, что эта моя нерешительность могла показаться ей трогательной. Я не осмеливался предположить, что Эллита, возможно, тоже испытывала после того, что случилось, смущение, что она могла задаваться вопросом, как это повлияло на мои чувства к ней, что она беспокоилась, какое мнение у меня о ней сложилось.
В конце концов все разрешилось благодаря барону Линку, который вмешался в события в этом месте драмы, словно Юпитер, спустившийся на сцену под звон цимбал и рев труб; я ожидал получить маленький, пахнущий духами конверт с розовой изнанкой, отдаленную метафору, как я уже говорил, плоти Эллиты, скромную замену пылких ласк, которыми обычно заканчиваются ссоры влюбленных, но письмо было от деда и доставил его шофер в ливрее, причем не сунул под дверь, а вручил мне персонально, словно вызов в суд: меня приглашали в следующий вторник в дом барона на концерт великого виолончелиста X.
В большом салоне собралось человек тридцать. Особенно мне запомнились одна японка в расшитом пестрыми птицами кимоно и индийский офицер с лицом, почти целиком утонувшим в великолепной черной бороде. Эллита сидела рядом со мной. Ее спина и плечи не касались спинки стула. Какая-то невидимая грация держала ее парящей над землей, несущей на себе нас, меня и остальных смертных. Мы не говорили про урок латинского. Она встретила меня поцелуем. Положила руки мне на плечи, и ее губы на мгновение задержались у меня на щеке. Я уже сказал, что Эллита была невесомой. И тем не менее, когда я приближался к ней, то почувствовал себя как бы увлекаемым тяготением ее присутствия. Я не нахожу других слов, чтобы выразить это состояние: достаточно ей было просто посмотреть на меня или оказаться в той же комнате, что и я, как меня уносила, вырывала из мира телесная интуиция ее присутствия.
В тот вечер мы впервые поцеловались. Догадывался ли я, когда она, встречая меня, с трогательной простотой коснулась губами моей щеки, что чуть позже она отдаст мне свои уста, что ее затылок расслабнет в моей руке, а глаза подернутся дрожью полуприкрытых ресниц?
То дотрагиваясь ласково, едва заметно до виолончели, как до женщины, только что нежно разбуженной им, то сильно обнимая ее, ударяя по ней смычком, словно пытаясь вырвать у нее крик наслаждения, музыкант со своим инструментом являл картину любовного объятия, присоединяя порой к жалобам виолончели свои собственные вздохи, и лицо его выглядело почти изможденным от чрезмерного внимания к приливам и отливам наслаждения. Я впервые отчетливо желал Эллиту. Возможно, она испытывала такое же желание, видя, как у нее перед глазами в полном и как бы необходимом соитии музыканта с инструментом реализуется не обретавшая конкретных очертаний возможность сплетения наших собственных тел.
После концерта барон Линк пожелал представить нас артисту. Тот был высокого роста, худой, а его черный фрак придавал ему сходство с каким-нибудь изображенным Эль Греко знатным толедцем. Он держал в руке платок и вытирал им лоб, на котором выступали капли пота – признак того, что извлекаемые из виолончели модуляции имели плотское происхождение. Эллита подошла к нему, едва заметно покраснев. Протягивая ему руку, она обменялась со мной взглядом, словно желая убедиться в моем одобрении. Однако робость ей внушал вовсе не знаменитый музыкант с его аурой фосфорической славы. Светские премудрости не составляли для нее тайны, а известность в ее глазах была всего лишь естественной разницей между только что встреченными на улице прохожими и людьми, которые обычно обладали привилегией посещать ее дом. Взволновало же ее, когда она протягивала руку виолончелисту, то, что длинные нервные пальцы артиста-искусителя могут дотронуться до нее после того, как они столь сладострастно ласкали струны и дерево инструмента. И пугало ее, может быть, прежде всего то, что она осуществляет этот контакт на глазах у меня, не имея возможности отделаться полностью от присутствующей в ее сознании ассоциации. Ибо испытанное ею удовольствие незаметно подводило ее к мысли о возможной связи между чувственной песнью виолончели и той дрожью, которую она породила внутри нее самой.
Гости барона разбрелись по обеим гостиным и просторному мраморному вестибюлю, где соорудили буфеты. Гул разговоров постепенно усиливался, наполняя своей праздничной пестротой пространство, где недавно царили вольные светозарные переливы сюит Баха. Освободившись наконец от чар, которые едва заметно туманили ее взор, Эллита растворилась среди гостей, обретая вновь свою уклончивую грацию и по капелькам расточая вокруг себя красоту, подобно отряхивающемуся от воды животному. Барон покинул чернобородого индийца и направился ко мне. Он покачал головой, глядя на Эллиту, которая шла в этот момент к маленькой гостиной, приветствуя реверансом или любезной фразой встречавшихся у нее на пути людей, украшая их лица улыбками, словно вставляя им в петлицы розы. Наверное, вид у меня был слегка расстроенный, так как барон ласково сказал мне:
– Ну-ну, она благоволит к вам! Просто она не может оставаться на одном месте.
Он подвел меня к группе, где находилась вышитая птицами японка, чей пронзительный голос и манера говорить напомнили мне суетливость мелких пернатых в вольере. Но, обязанный уделять одинаковое внимание всем своим гостям, он почти тут же ушел, предоставив мне разбираться в бог весть каких спекуляциях с австралийским долларом на гонконгской бирже. Однако, выказав мне симпатию, он несколько успокоил меня. «Эллита не могла оставаться на одном месте», – и даже он, ее единственный родственник, ежедневно с этим сталкивался. Но она «благоволила ко мне» так же, как, очевидно, и к нему. Что до полученного мною от барона Линка лекарства, то оно, хотя и было весьма нейтральным, позволило мне почувствовать некоторое облегчение: я поступился на время своим желанием поцеловать Эллиту и нарушить наконец ее безмятежность, получив взамен чувство удовлетворенности оттого, что меня как бы усыновил ее дед. А дружба барона, подобно всем прочим утешениям, к которым меня регулярно отсылало безразличие Эллиты, казалась почти столь же ценной, как и обладание моей любимой. (Так воображаемый любовник какой-нибудь театральной или кинематографической знаменитости коллекционирует в своем благоприятном для химер одиночестве статьи из газет, театральные билеты, портреты недоступного кумира, и его страсть к этому таинственному существу создает в конце концов свой собственный мир, где талончик из раздевалки так же закономерно становится залогом любви, как тыква превращается в роскошную карету. А там, глядишь, появится даже подписанное в сутолоке после спектакля фото. Оно займет почетное место на столе верного безымянного поклонника, заменяя понемногу реальное присутствие недосягаемой красавицы так же, как простая облатка служит заменой тела Христа. И поскольку любовь является всего лишь плодом воображения, поскольку любимое существо никогда не бывает человеком из плоти и крови, а представляет собой скорее чистую проекцию желания, поклонник нашей блистательной отсутствующей в итоге будет счастлив, созерцая изображенную на холодной бумаге прелестницу, не менее, чем в том случае, когда бы он добился чего-то более конкретного. Возможно, что так он получит даже больше истинного блаженства, ибо в безукоризненном сне, превратившемся в неиссякаемый источник любви, будет избавлен от капризов комедиантки и не узнает, что на животе у нее некрасивая складка.)
Хотел я того или нет, Эллита заставляла меня довольствоваться именно таким вот скромным блаженством. Я невольно подолгу, иногда на протяжении нескольких ночей пытался найти особый смысл брошенного мне слова, выражения ее лица, того или иного жеста, которые не оправдывались в полной мере обычным ходом беседы и казались неслучайными. Моя страсть и опасение не суметь расшифровать любой, пусть самый незначительный намек на то, что она, возможно, любит меня, понуждали разглядывать все исходящее от нее как бы в микроскоп. Человек искусства заметил бы, должно быть, что здесь речь идет об «интерпретативном бреде», об умопомешательстве, но то было тихое умопомешательство, поскольку мое влечение удерживало лишь те аргументы, которые были благоприятны для Эллиты и нашей предполагаемой любви. Эта «всепожирающая», как видно из сказанного, страсть довольствовалась одновременно чрезвычайно скупым рационом, питаясь зыбкими надеждами, неопределенными впечатлениями и предполагаемыми недоговоренностями: так, любезность барона выглядела в моих глазах ободрением, хотя истинное ободрение могло исходить только от моей любимой. Но мое безумие так надежно замыкало меня в рамки грезы про тайно покоренную Эллиту и настолько мешало видеть то, что происходило у меня под носом, что после многих часов, в течение которых я представлял себе, как мы обменяемся первым поцелуем, я чуть было не упустил едва завуалированный реальный шанс, предоставленный мне Эллитой.
Она продолжала порхать между большой гостиной и вестибюлем, а я старательно перебирал все возможные значения тех нескольких слов, которыми барон украсил мое скромное пиршество. Будучи настолько погружен в свои умствования и именно оттого, что слишком много об этом думал, я оказался так далек от понимания происходящего, – занятый, как говорится, поиском очков, которые были у меня на носу, – что просто чудом услышал, как Эллита, не без умысла подойдя ко мне поближе, громко и отчетливо сообщила деду и «в сторону», что «чувствует себя слегка уставшей и пойдет немного отдохнуть».
Вся библиотека была погружена в темноту, и только на письменном столе барона Линка вокруг абажура сиял светлый нимб, похожий на сигнальный огонь. Я не сразу увидел Эллиту. Она ждала меня чуть в глубине, в тени. Я услышал, как она шевельнулась. В тот вечер она была в вечернем туалете, в одном из модных тогда платьев с короткой, расширяющейся вокруг обода юбкой, которые придавали девушкам сходство с балеринами, и при движении шелестели, словно крылья. Потом я увидел ее глаза с отраженным в них светом маленькой настольной лампы. Она смотрела на меня, защищенная бархатистой маской темноты, мешавшей мне различить выражение ее лица. Она сидела неподвижно и молчала. Я угадал, что она смотрит очень внимательно, затаив дыхание. Даже ее застенчивость, а может быть, и чувственное желание смахивали на надменность. Однако она обретала плоть благодаря шороху платья, облекавшего в темноте формы ее тела и дезавуировавшего сдержанность поведения. Эллита наблюдала за мной взглядом, в котором можно было прочесть лишь робкое любопытство белки или ласки, застывших на месте от удивления, что их обнаружили, но платье, скорее всего, было иного мнения, и я услышал, как оно позвало меня легким вздохом тафты.
Сегодня мне нелегко убедить себя, что то был я, до умопомрачения искренний подросток, который не умел выразить свою страсть иначе как резкими, неловкими движениями, грубо прижавшись к губам своей возлюбленной, полагая, что краду то, что на самом деле мне столь охотно предлагалось, так что уже минуту спустя я не знал, что делать с беспомощно обмякшим в моих руках телом, и опасался, не переломил ли случайно хрупкий стан упавшей в обморок красавицы. Единственное, что, может быть, сейчас осталось, так это воспоминание о человеке, не похожем на меня нынешнего буквально ни в чем. Точно так же в моей памяти живет много других персонажей, не слишком хорошо знающих и понимающих друг друга, и их арифметическое сложение составляет то, что за неимением лучшего я называю «моей жизнью», но и поныне я ощущаю вкус ее губ.
Вечная свежесть эмоций, которые она мне подарила, и то ощущение, которое возрождается всякий раз, когда я о них вспоминаю, превращают воспоминания в живую, чарующую, как прежде, реальность, наводят на мысль, что вкус того первого поцелуя вместе с неувядающим ароматом локона, скользнувшего у меня между пальцев, с атласным шелестом корсажа, прижатого к моей груди, с навеки несказанной мягкостью и нежной податливостью тела в моей как бы нечаянно заблудившейся, робкой и дрожащей руке, знаменуют истинную целостность моего существа, единственно подлинную связь между тем, кем я был, и кем являюсь сейчас.
Однако в тот вечер я не поверил в реальность происходящего, так как с самого первого дня думал, что мое желание исполнится только во сне, и погруженный в грезу мечтатель оторопел от обрушившегося на него счастья.
Я не попытался удержать ее, когда внезапно она выскользнула из моих робких объятий. Вполне возможно, что она нарочно уклонялась, чтобы я еще крепче сомкнул вокруг нее свои руки, чтобы я вышел из состояния экстаза, похожего на сон, ведь я держал в своих объятиях не ее, а мою грезу о ней, все еще грезу, вечную грезу. А несколько секунд спустя в темный неф библиотеки ворвался свет – яркий и резкий, как луч карманного фонарика, внезапно направленный в лицо спящего человека: это отворилась дверь в гостиную, где праздник шел своим чередом. На одну секунду образ Эллиты, образ ее тела, которое я только что держал и ласкал, словно во сне, возник в виде силуэта на фоне ослепительного прямоугольника, потом дверь закрылась, и я снова оказался в темноте. Сон кончился, и я проснулся. И вновь остался один.
Воробьи вернулись, все такие же суетливые и крикливые, и заново обосновались в моем ставне. Я вдруг осознал, что мы с Эллитой знакомы уже почти год. Теперь, будя меня на заре, воробьи не причиняли мне беспокойства, потому что они не могли прервать моих сновидений.
Теперь я виделся с Эллитой каждый день, забегая к ней хотя бы минут на пятнадцать и пытаясь читать учебник по философии в автобусе, который вез меня к ней: то были моменты великого счастья и коварных приступов тошноты из-за тряской дороги. Я ликовал, попадая в пробки, несмотря на все мое нетерпение, опьяненный уверенностью, что Эллита ждет сегодня, как ждала вчера, и что завтра я увижу ее снова. Ее улыбка, когда она открывала мне дверь, стоила часов, проведенных мной ради нее в автобусе. Однако та же самая улыбка освещала ее лицо и тогда, когда я говорил ей о своей любви или подходил к ней, чтобы поцеловать, и даже тогда, когда она уклонялась от моих поцелуев, «потому что уже поздно» и потому что дед, должно быть, уже ждал ее к ужину. То была улыбка довольства. Эллита отвечала на мою страсть спокойным довольством: я был вне себя от счастья, стоило мне лишь подумать, что она согласна видеть меня каждый день, и хотя я знал, что меня ждут, всякий раз, когда дверь дома распахивалась передо мной, я испытывал невероятное удивление перед этим своеобразным чудом. Эллита, напротив, не выказывала при виде меня никаких заметных эмоций, а, казалось, просто принимала, что я пришел и нахожусь на своем месте в ее доме. Она, скорее всего, ценила мое ухаживание, зная, что самый смелый жест, который я смогу себе позволить, всегда будет порывом быстро умчавшегося ветра над океаном робости. Мой пыл приветствовался в той мере, в какой оставался управляемым, и улыбка, встречавшая меня и мои слова обожания, соглашавшаяся иногда встречать мои поцелуи, была улыбкой, доверительно напоминавшей о моих обязанностях робкого и почтительного влюбленного.
Между тем какое-то удовольствие в моих визитах Эллита, должно быть, все же находила, поскольку в противном случае она дала бы мне понять, что я ей надоел, однако она всего лишь не удивлялась им, и именно в этом заключалась вся разница ее отношения ко мне и моего – к ней, именно в этом заключалась суть взаимного непонимания. Моя страсть казалась ей естественной и такой же неизбежной, как хорошая погода после дождя, потому что она была красива, бесконечно красива, и потому что каждое человеческое существо, встречавшееся на ее пути, являлось всего лишь зеркалом этого совершенства.
В субботу и воскресенье я приходил к ней после обеда и оставался до вечера; иногда барон Линк предлагал мне поужинать с ними. Эллита не отвергала моих поцелуев: она терпела их со снисходительной любезностью, как если бы речь шла всего лишь о немного тяжеловесных комплиментах, которые, вызывая легкое смущение, все же льстили ее самолюбию. Итак, я видел ее так часто, как мне того хотелось, я целовал ее, участвовал в ее жизни, и мы вместе принимали ее друзей, тех молодых людей, которые еще совсем недавно производили на меня столь подавляющее впечатление. Итак, я добился всего того, о чем еще шесть месяцев назад не смел даже мечтать. Но я по-прежнему не был уверен, что Эллита испытывает ко мне нечто большее, чем своего рода нежность, которая из-за изрядного кокетства да еще, может быть, из-за неспособности защититься от моих приставаний, кстати, не таких уж и дерзких, иногда походила на любовь.
Каждая из привилегий, которыми Эллита постепенно одаривала меня, казались предоставленными после упорного сопротивления, а я всякий раз оказывался все дальше и дальше от своей цели, которая заключалась не в том, чтобы добиться от нее как можно больших вольностей или чтобы отлучить от дома какого-нибудь юношу, будившего во мне ревность, а просто в том, чтобы в один прекрасный день она так или иначе показала мне, что действительно любит меня. Она позволяла мне многое, но наподобие тех чересчур предупредительных друзей, которые не могут вам подарить вещь без того, чтобы не сопроводить свою осторожную расточительность словами, что «это так, пустяк», что «это безделица», способными совершенно обесценить вещицу, которой довелось поменять владельца вследствие какой-то досадной случайности.
Мое желание, я хочу сказать – мое желание обладать ею физически, было не столь настоятельным, как потребность добиться от нее хотя бы самого скромного признания, хотя бы едва заметного свидетельства любви. Одно-единственное слово вознесло бы меня на вершину блаженства, но я подозревал, что мне будет легче добиться самых решающих, последних милостей ее тела, заполучить их, словно упавший с дерева плод, чем заставить ее произнести столь важное для моей жизни «я тебя люблю»: Эллита знала, что в некоторых случаях слова более реальны, чем вещи.
Сколько же мне понадобилось лет, сколько пришлось пережить приключений с другими женщинами, чтобы лучше понять природу того, что наивный и неуступчивый влюбленный, каким я был тогда, называл «двоедушием» Эллиты: я не мог примириться с тем, что в один прекрасный день она позволила мне поцеловать себя, что позже она позволила мне другие ласки (на которые я отважился лишь после того, как она преодолела мою робость с помощью весьма ясных намеков), и при этом не испытывала ко мне той же всепоглощающей и устойчивой страсти, что и я. Может, сейчас она любит меня, а пройдет немного времени, и забудет, как будто ничего и не было? Может, приоткрывая вместе со мной в своей постели книгу сладострастия, предоставляя мне свое тело в виде разрозненных мимолетных мгновений, она лишь старается обмануть мое желание? А главное, не является ли ее молчание, с помощью которого ее душа ускользает от моих заклинаний, от моих молений еще более решительно, чем плоть – от моих отчаянных объятий, признаком величайшей неискренности?
Даже тридцать лет спустя я узнал бы из тысячи своеобразный тембр ее голоса и особенно манеру мелодично произносить, почти петь редко ронявшиеся ею слова. Она ни с кем не была болтливой. Меня она слушала всегда с едва заметной улыбкой, которая казалась мне поначалу не то ироничной, не то снисходительной, но на самом деле ее молчание было молчанием довольства. Да и что, собственно, она должна была отвечать, коль скоро и без того в обмен на мое восхищение она дарила мне, как и всем остальным, свое расположение и свое совершенство?
Она любила меня, как любят очень юные девушки, с некоторым опасением и как бы в вопросительной форме. В обращении со мной она вела себя как та кошка, что осторожной лапкой трогает и переворачивает во все стороны впервые попавшееся ей лакомство, иногда притворяясь, что забыла про него, и уходит в сторону, чтобы через минуту вернуться. Эллита оказывалась неуловимой не только из-за своего кокетства, или точнее, ее кокетство (которое действовало мне на нервы еще сильнее оттого, что оно представляло собой самое обманчивое, но одновременно и самое достоверное проявление ее универсальной и таинственной «женственности»), являлось, скорее всего, средством защиты против всего незнакомого, каковым в свою очередь я становился для нее, когда она видела меня во власти желаний и страсти, которые в то время внушали ей, вероятно, опасения и казались столь же непонятными, как мне – ее сдержанность.
Как я уже сказал, барон иногда оставлял меня поужинать: он приходил за нами в комнату Эллиты. Дважды отрывисто стучал в дверь и входил, не дожидаясь ответа. В иные дни он заставал нас бурно обсуждающими последний увиденный фильм. Другой раз притворялся, что не замечает ни легкого румянца на щеках внучки, ни в беспорядке лежащих на кровати подушек. Его неизменная вежливость, как обычно, не позволяла прочесть ни одной из его мыслей.
Мы ужинали втроем в маленькой, обшитой дубом гостиной, которую он предпочитал столовой, излишне просторной и имеющей из-за люстр и зеркал слишком холодный вид. Слуга ставил столик для бриджа, который убирался сразу после трапезы, так как барон не любил пить кофе на утратившей свежесть скатерти: остаток вечера мы проводили, сидя в больших креслах и на диване, стоявших у стены напротив окна.
Барон принадлежал к числу тех аристократов, которые охотно приглашают людей к себе, делятся с ними своими мыслями, рассказывают о своих склонностях и неприязни, но не позволяют, чтобы это общение могло когда-либо перерасти в дружескую близость: меня он тоже принял в свой круг с той толикой теплоты и непосредственности, если эти слова вообще подходят к данному случаю, которые допускало его полученное в ином веке и ином мире воспитание. Должно быть, и в отношениях с внучкой он никогда не обнаруживал сколько-нибудь заметной нежности, несмотря на всю любовь, которую к ней питал, но которую никогда бы не позволил себе проявить иначе, как через чопорную галантность.
Тем не менее этот человек, носивший на лице маску благопристойной холодности, любил вспоминать при нас свою молодость, которую история нашего века погрузила в бесконечно далекое и легендарное прошлое. Он рассказывал нам о Мазурии, откуда он был родом, о крупном, усеянном десятками озер имении семьи, объехать которое на лошади можно было не менее, чем за полдня. Он говорил об этом вполголоса, как бы не желая пугать призраков, населявших его память. На какое-то время он давал волю ностальгии, потом спохватывался, с раздражением упоминал о русских поденщиках, от которых трудно было чего-либо добиться, или о чиновниках из Берлина, которые считали восточные области страны чем-то вроде далеких колоний.
Рассказывал он больше для Эллиты, чем для меня. Однако Эллита уверяла, что у него не было обыкновения пускаться с ней в такого рода откровения. Раньше он просто не задумывался, что когда-то явится некий молодой человек и будет ухаживать за его внучкой и что этот молодой человек или кто-либо еще в один прекрасный день уведет с собой последнюю представительницу обреченного на забвение рода. Должно быть, он хотел передать мне кое-какие воспоминания из своего прошлого, имевшего место в исчезнувшем мире, на земле, ставшей такой чужой, что там даже перестали говорить на немецком языке, на его родном языке, на котором Эллита, чье детство частично прошло в Аргентине, частично во Франции, говорила неохотно и не без затруднений.
Он любил спрашивать меня, что я читаю: возможно, он припоминал, что я вошел в его дом, держа в руке, как своего рода паспорт, томик стихов. Он сам был страстным читателем и состоял в дальнем родстве с писателем Эдвардом фон Кейзерлингом: когда я впервые увидел его библиотеку, то был ошеломлен, как молодой крестьянин, которому показали столицу. Надо сказать, барон и в самом деле отличался культурой, соответствовавшей тем тысячам книг, что стояли, выстроившись в ряд, у него на полках. Любил он и живопись, а к музыке питал самую настоящую страсть. Ученость была присуща ему, можно сказать, органично и казалась такой же частью его натуры, как и владение когда-то в отдаленном прошлом тысячами гектаров земли.
Таков был этот человек, которого мои мещане-родители называли «темной личностью», «иностранцем с сомнительной репутацией», будучи не в состоянии представить себе, что барон был чужд им не только по своему происхождению, но и, если можно так выразиться, самой своей сущностью, что он был «космополитом» не только из-за превратностей войн и революций, но и благодаря изначальной привилегии его касты, внутри которой дети изучали с бонной английский, за столом должны были говорить по-французски, а распоряжения слугам отдавали на польском или русском.
Мои ухаживания за Эллитой, а главное, все эти домашние ужины, на которые меня приглашали, выводили мать из себя: эти иностранцы пытаются развратить ее сына. Не слишком нравилась ситуация и моему отцу, который в свою очередь разыграл однажды фарс в виде беседы «как мужчина с мужчиной» по поводу моих опасных знакомств. Юность – это возраст конфликтов, бунтов, и скорее всего, тут я не был исключением из правила. Тем не менее упреки матери и порицание отца вызывали у меня всего лишь раздражение. Разумеется, мои родители были весьма достойными людьми, которые желали мне только счастья, но при условии, что счастье это будет скроено по их мерке. Когда я был ребенком и они еще жили вместе, я находил их скучными и неприветливыми. Их взаимная ненависть редко переходила в скандалы, но из-за нее на их лицах постоянно было написано чувство с трудом сдерживаемой обиды и страдания. Они почти не разговаривали меж собой. Скорее всего, они и вначале редко делились друг с другом какими-либо мыслями, возможно, потому что у них было слишком много общего и еще потому, что ни он, ни она вообще не любили делиться. Они и в самом деле были очень похожи, благодаря чему хорошо друг друга знали и уже давно не питали никаких иллюзий. Для меня они постепенно стали совсем прозрачными и, по существу, мне было не в чем их упрекнуть, если не считать ужасающей предсказуемости, беззастенчивой обнаженности всех их механизмов и винтиков. Я мог заранее сформулировать любое высказывание, которое они употребляли в своих беседах со мной. Я знал все аргументы и доводы, понимал, когда они лгут, и мне было стыдно за этих людей, полагавших, что они меня воспитывают.
Они стали искренне беспокоиться, когда я начал ходить в гости к Эллите и к ее деду. Для них это было все равно, как если бы я поселился в африканских джунглях, намереваясь жить среди хищных зверей. Хорошо еще, что и отец, и мать были не в состоянии поверить в мою любовь к Эллите и никогда не пытались корить меня за нее, считая более важным задавать мне вопросы по поводу того, что же меня привлекает «в этой совершенно чуждой среде». Я тогда не понимал, насколько их задевало то непостижимое упрямство, которое заставляло меня посещать барона Линка. Их ревность, замечания по поводу «моей прусской подружки», невероятно глупая демонстрация собственной ничтожности, вечное отстаивание своего права быть посредственностью, агрессивная трусливость, заставлявшая ненавидеть все, что выглядело слишком красивым или слишком ценным, были для них единственным средством преодолеть вечное неявленное унижение от сознания своей принадлежности к простолюдинам, которое с некоторых пор усугублялось еще и тем, что они называли моими «причудами».
Что касается тети Ирэн, то на протяжении последних месяцев она старалась быть предельно деликатной. Я видел ее у нас дома, наслаждающуюся тревогами матери, обеспокоенной моим поведением, и ее наслаждение, скорее всего, объяснялось тем, что все это было делом ее рук, так что у нее, жившей жизнями других людей, появилась иллюзия собственной значимости. У барона Линка, где, как предполагалось, она продолжала заниматься воспитанием Эллиты, я встречал ее весьма редко: и тогда она делала вид, что ей некогда и она не может даже остановиться и поговорить со мной. Что за неотложная работа заставляла ее так суетиться, не мог бы сказать никто: ни Эллита, которой она была так же необходима, как давным-давно забытое в поле пугало, ни барон, уже лет десять с интересом наблюдавший за чудачествами этого странного создания, которое он когда-то, возможно, из чистого любопытства ввел в свой дом.
Она продолжала брать книги в нашей библиотеке, где можно было обнаружить уже порядочно устаревшие романы, которые, однако, были модны в тридцатые и сороковые годы, когда моя мать еще пыталась читать, или, точнее, «быть в курсе». Там стояли вперемешку томики Барбюса и Леона Доде, а Анатоль Франс и Лаваранд соседствовали с селиновской «Смертью в кредит», где оставалось множество неразрезанных страниц. Наличествовали в библиотеке и несколько томов Колетт, которую тетя Ирэн ценила выше всего и без устали перечитывала. Я думал о великолепном читальном зале барона Линка и о скопившихся там сокровищах. Однако барон никогда не стал бы одалживать свои книги тете Ирэн: ему просто не пришло бы это в голову, он, может быть, даже не замечал, что в том подобии торбы, которое заменяло тете дамскую сумочку и болталось у нее на боку, словно сумка почтальона, всегда лежало два-три томика, взятых у маман или в муниципальной библиотеке. От этой бедности, от ее неприкаянности мне делалось плохо. Не знаю, было ли мне стыдно за этот ее неприметный душок одиночества или за барона, которому и в голову не пришло бы поинтересоваться, «читает» ли эта женщина, или же за самого себя, имевшего с некоторых пор доступ к прекрасной библиотеке, равно как и к остальным помещениям дома, и приобщавшегося с помощью барона к его любимым текстам: барон Линк, возможно, надеялся, что я сохраню для Эллиты, не любившей читать, хоть какую-то малость воспоминаний о его собственных читательских утехах.
Я сказал, что тетя Ирэн притворялась слишком занятой, чтобы общаться со мной, когда наши пути в доме барона пересекались. Должен сказать, что и я не предпринимал ничего, чтобы противодействовать этому. Я и в самом деле более не располагал временем, необходимым, чтобы интересоваться делами моей доброй феи.
Однако от ее тактичности у меня возникало чувство вины. Эта тактичность выглядела слегка чрезмерной: слишком уж много доброй воли вкладывала в нее тетя Ирэн, чувствовалось, что она делает над собой такие усилия, стараясь не спрашивать меня о продвижении моей интриги с ее «маленькой ученицей», что даже само ее молчание погромыхивало всем тем, что она заставляла себя не произносить. Я все думал, какие же крохи приключения доставались ей в конечном счете. Я отдавал себе отчет в том, что мое присутствие в гостиной ее патрона, мое положение близкого друга, почти, как ей казалось, «жениха» юной хозяйки, наполняли ее сердце гордостью, и что ее воображение, несомненно, предлагало ей гораздо более волнующий вариант моего приключения, чем то немногое, о чем я в действительности мог бы ей поведать. Однако если еще недавно я был готов упрекать ее за слишком явную склонность вмешиваться в мои дела, и, в частности, в дело, в связи с которым, как я подозревал, она тайком присвоила себе нечто вроде «права на собственное мнение», то теперь я негодовал на себя за то, что оставил ей лишь скучные радости и побывавшие в употреблении затертые эмоции, подобно тому, как испокон веков она довольствовалась поношенными платьями, которые ей отдавали моя мать или кто-нибудь из бывших работодательниц и которые она ремонтировала и перекраивала в своей странноватой манере, добавляя к ним какое-нибудь слишком яркое украшение, призванное вроде бы исправить устарелый покрой и обветшалость одеяния, но на самом деле подчеркивавшее их и бросавшее вызов.
Барон Линк постоянно перечитывал Сен-Симона, чьи книги в богатых романтических переплетах занимали несколько полок библиотеки. Он приобщил к «Мемуарам» и меня. Трудно сказать, почему они стали его настольной книгой: потому ли, что барон обнаружил в них интонацию и видение, которые целиком совпадали с его восприятием мира и реакцией на него, или же именно это чтение помогло ему выработать в себе с годами и характерную холодную элегантность, и лишенную иллюзий иронию, и манеру скрывать гнев под маской непринужденности, которые составляют основу стиля Сен-Симона и которые у барона, этого прусского аристократа первое время казались мне проявлением снисходительности. Тетя Ирэн уверяла, что когда-то барон добровольно отправился в изгнание, чтобы не жить при гитлеровском режиме, установлению которого он, не разглядев из-за своей аристократической гордыни его сути, поначалу способствовал. А мои родители, напротив, утверждали, что он покинул Германию только после того, как она потерпела поражение в войне, и без колебаний заявляли, что при нацистах он был в чести.
Разумеется, я выбрал версию тети. И я продолжаю верить, что она единственно правильная, хотя, если честно, черпать эту уверенность мне приходится почти исключительно из Сен-Симона: барон Линк походил на одного из тех придворных Людовика Великого, которых тот сослал в провинцию лишь за то, что они нарушили этикет. Живя вдвоем с внучкой в слишком просторном доме, казавшемся из-за высоких садовых решеток замком с донжоном и подъемным мостом, старый господин выглядел среди своих книг и воспоминаний о другом мире воплощением горделивого поражения своей касты. Он покинул Германию, чтобы остаться тем, кем был, не для того, чтобы спрятаться, и в нем чувствовалось больше негодования, нежели сожаления.
Эллита делала вид, что немного ревнует меня к его откровениям, к долгим беседам со мной, точнее, к адресованным мне монологам, в которые превращалась его речь, когда ностальгия пересиливала в нем его обычную сдержанность и привычку к молчанию. Она с выражением недовольства на лице утверждала, что так он не разговаривает ни с кем, кроме меня. Возможно, ей казалось, что это время отнимается от моих ухаживаний за ней: она слушала рассказы деда вполуха и ощущала себя совершенно чуждой этому отдаленному прошлому в незнакомой ей стране. А я любил эти послетрапезные беседы. Они не отвлекали меня от моей любви. Они открывали мне один из секретов ее красоты: не от июньских ли закатов над раскинувшимися до самого Балтийского моря, колеблемыми ветром пшеничными полями достался ей этот белокурый цвет волос, который не только обрамлял своим ореолом ее лицо, но как бы освещал всю фигуру Эллиты? Наверное, эту грацию и благородную осанку, эту чудесную способность тела заполнять, подобно музыке, окружающее пространство она разделяла, как своего рода привилегию, с девушками своей расы, немками, польками, литовками, как аристократками, так и крестьянками, вроде тех служанок, с которыми барон в молодости коротал прозрачные ночи Янки Купалы, танцуя ночь напролет, пока на горизонте не загоралась заря, освещая слабым светом обнаженные молодые тела на берегу озера, где к тому времени уже успевали, наконец, погаснуть все костры, все огни желания и свободы.
IV
Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?
Был ли я более счастлив, чем во времена, когда даже не мечтал приблизиться к Эллите, когда не представлял себе, как мог бы признаться ей в любви? Во всяком случае душевного покоя не прибавилось, и я был так же, как и раньше, далек от горизонта недоступного счастья, отступавшего от меня вдаль с такой же быстротой, с какой я продвигался вперед. Я перестал доверять барону, хотя во времена безразличия Эллиты он казался мне другом: что, если проявляемый им ко мне интерес зависел лишь от каприза внучки?
Этот старый господин был не столько моим собеседником, сколько соперником. Я долго ревновал мою любимую к порхавшим вокруг нее самоуверенным молодым людям с хорошими манерами. Однако в действительности они ничего собой не представляли и столь же мало прибавляли ей внутреннего света и тепла, как лампе – летающая вокруг нее мошкара. Единственным человеком, несомненно что-либо значившим в ее глазах, был барон Линк. У них были одинаковые улыбки и молчали они тоже одинаково. В их жилах текла одна кровь, и барон мог оставлять нас в спальне на долгие часы, он позволил бы мне даже запереть дверь на замок, если бы я решился на такую дерзость, – ничто не могло скрыть нас от его неусыпного внимания, поскольку глаза Эллиты были его собственными глазами.
Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста. Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния.
Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым.
Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей.
Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение.
И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки.
Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?
Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.
От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк.
Но только ли в гордыне здесь было дело? Дружба, которой удостаивал меня барон, и та необыкновенная свобода, которую он нам предоставлял, свидетельствовали также, как я уже говорил, о том, что ничто из случавшегося с Эллитой не могло ускользнуть от его внимания: таков был негласный уговор между ним и мной, уговор, естественно, полезный для меня, но делавший мою любовь объектом его наблюдения и ставивший ее в определенные им рамки. Самым неприятным свойством этих рамок было то, что Эллита, у которой он отнял способность к сильным чувствам, не любила меня. Наверное, какое-то удовольствие от моего присутствия, от моих пылких признаний и даже от моих ласк она все-таки получала, но я чувствовал, что она могла обойтись без них, и уже начинал думать, что за этим проследил барон Линк, как он проследил за тем, чтобы предохранить ее от любого неприятного или даже сколько-нибудь сильного переживания. Удалившись в свой прекрасный, обнесенный высокой решетчатой оградой особняк, барон Линк изъял себя и свою внучку из внушающего ему страх и презрение мира, из пошлого мира, где люди ругаются и где кухонные запахи смешиваются со многими другими, еще более зловонными. Между тем я был частью этого мира, и я норовил увлечь в него и Эллиту. Не потому ли с каждым днем я все сильнее ревновал Эллиту к барону, что подозревал его именно в ревности? Его любезность в общении со мной, невероятное потворство «дружку Эллиты», преувеличенный интерес к нашему роману становились мне все более неприятными. Эта заботливость казалась мне двусмысленной. Я еще согласился бы на худой конец с тем, что старик, подобно тете Ирэн, позволил себе слабость побаловаться порой эмоциями через подставных лиц, но в том-то и дело, что у барона Линка никаких слабостей не было. Этот человек прекрасно знал, чего хочет, и мне становилось все очевиднее, что он намерен сохранить внучку при себе, что он решил навсегда сделать ее узницей в странном мире своей ностальгии и своих обид.
Первые проблески зари, проникнув в мою комнату, окрасили предметы в сероватый, как у старинного серебра, цвет. Не знаю, открыл я глаза сразу или продолжал какое-то время грезить: сознание, сведенное к чистому ощущению собственного бытия, скользило в неопределенном пространстве, словно капля дождя по стеклу. Я переживал минуту собственного сотворения. Я не знал еще, какой сегодня день, месяц, год. Я пребывал в том состоянии полусна, когда невозможно сказать, где ты в конце концов проснешься, в какой момент своего существования, не окажешься ли ты маленьким ребенком или не обнаружишь ли вдруг с ужасом, что жизнь твоя уже подходит к концу.
Первой мыслью, появившейся у меня, была мысль об Эллите: мир в эту минуту неопределенности состоял только из ощущения ее присутствия: через несколько часов я встречусь с ней, как и в любой другой вечер, но на самом деле она была уже здесь, не рядом со мной, а во мне. Я был «полон ею», и это выражение вовсе не следует воспринимать как метафору, так как образ Эллиты действительно наполнял мое сознание до такой степени, что мое существование было совершенно невозможно представить себе отдельно от этого образа: я даже не мог бы сказать, что вижу или слышу ее в данную минуту, поскольку это значило бы допустить, что я существую независимо от этого видения и в принципе мог бы иметь какое-то другое ощущение, тогда как Эллита являлась в эту минуту самой моей мыслью. Кстати, мое «видение», если можно так сказать, ее лица и привычное восхитительное ощущение, возникавшее у меня от легкого воркования ее голоса, оказались в тот момент столь сильными, или, точнее, воспринимались как нечто столь близкое от меня, что они были скорее похожи на внутренние ощущения моего тела, которое утратило законченную форму и уже не являлось собственно моим, но сохраняло способность «набухать» от своих перцепций, подобно тому, как река набухает от притоков, и могло таким образом одновременно быть телом Эллиты, и моим тоже, телом, которое я бы делил с ней в этот предшествующий пробуждению момент нерасчлененности мира, когда я, кажется, обрел способность и в самом деле стать существом, которое любил.
Не знаю, заснул ли я сразу после этого или, может, мое сознание, заполненное видением моей любимой, обосновалось в том парадоксальном и блаженном состоянии, которое, не являясь ни сном, ни бдением, обычно образует между ними мимолетный переход, мгновение неуловимого счастья: у меня возникло видение Эллиты, кротко колыхавшееся в моих объятиях. То были уже не беспорядочные движения нашей обычной любовной борьбы, которую превратности схватки озаряли то тут, то там краткими и острыми зарницами сладострастия, а медленные и равномерные колебания. Ее опущенные веки и сдвинутые брови выражали сосредоточенность. Благодаря отсутствию направленного на меня взгляда я впервые смог увидеть ее тело по-настоящему обнаженным, чему нисколько не мешала зыбкая завеса в виде расстегнутой блузки, которая скорее подчеркивала эту наготу двумя влажными ореолами подмышками, вызванными физическими усилиями и волнением. Капельки пота проступили у нее на лбу, заблестели на груди. Ликуя, пил я глазами влажность Эллиты, которая придавала мягким округлостям ее груди блеск и глянец слоновой кости. Я растворялся в этой испарине не только взглядом, я чувствовал, как и сам превращаюсь в жидкость, захлестнутый волной сладострастия. Внезапно я проснулся: пот Эллиты разлился по простыням, попал мне на живот.
Когда я сдавал экзамены на степень бакалавра, всю неделю стояла прекрасная погода, и, как мне помнится, я изрядно сократил свое сочинение по философии, чтобы успеть съездить с Эллитой в Булонский лес покататься на лодке. С некоторых пор я учил уроки исключительно в автобусе, который вез меня к ней, и на экзамены отправился с величайшим безразличием, словно нужно это было не мне, а кому-нибудь из моих приятелей или младшему брату, которым я мог, скажем, пообещать оказать такую услугу. Возможно, я не совсем еще утратил вкус к учебе, но экзамен на степень бакалавра казался мне возникшим из какого-то далекого прошлого и нисколько не связанным с жизнью. В итоге диплом, имевший в глазах моих родителей ценность второго свидетельства о рождении, причем более важного, так сказать, более истинного, я получил со скрипом. Отметка «удовлетворительно», совершенно справедливо говорившая о моем полупровале, была воспринята отцом как предательство, которое приплюсовывалось ко всем другим разочарованиям, доставленным мною за последний год: узнай он вдруг, что я не его сын, его рана оказалась бы не столь глубокой. Не будучи сам бакалавром, он всю жизнь переживал оттого, что не смог «закончить школу» и ожидал от меня своего рода возмещения убытков: мне надлежало собрать коллекцию дипломов и научных званий. Он был готов работать хоть до ста лет, чтобы только я мог продолжать учебу до тех пор, пока в природе останется хоть один экзамен, который я бы мог еще сдать, хоть один конкурс, который я бы мог еще пройти.
В тот год я догадался о приходе лета лишь по весьма скудным и сугубо личным наблюдениям. (Мои способности к восприятию свелись исключительно к обслуживанию страсти к Эллите, как это обычно бывает у насекомых, пауков и других букашек с примитивным интеллектом, обладающих единственным талантом, например, к изготовлению восковых ячеек шестигранной формы.) Наконец я заметил, что последние отблески зари стали покидать комнату все позже, заставляя меня откладывать на все более позднее время любовные затеи, поскольку моя любимая соглашалась идти мне на уступки лишь в темноте. Я также отметил, что ткачики снова стали проводить весь день на балконе и не тревожили мне душу своими короткими пластичными потасовками, вызывая ассоциации бог знает с какими нежными сражениями. Как я уже сказал, во время письменных экзаменов я беспокоился лишь о том, чтобы как можно скорее вручить свою писанину экзаменатору и провести остаток дня с Эллитой; при этом я столь мало задумывался над тем, что хронологически эти экзамены и для маленьких, и для больших школьников означают конец учебного года, что выпади вдруг на неделе снег, я не без досады отказался бы от моих милых, нежных грез в Булонском лесу, но нисколько бы не удивился этому, так как, будучи всерьез озабочен погодой, я нисколько не задумывался о том, какое на дворе время года. Подобно эпикурейцам я наслаждался мгновением: так же, как и они, я настолько остро ощущал хрупкость своего счастья, что интересовался завтрашним днем только в узком значении слова, не думая даже о том, что будет послезавтра: в результате я не заметил, как подкатили летние каникулы.
Напомнил мне об этом барон, причем самым жестоким образом, сообщив в последнюю субботу июня, что на следующей неделе он с Эллитой отправится в Аргентину, где они проведут не менее двух месяцев и вернутся лишь к началу учебного года. У меня было такое ощущение, что я могу лишиться чувств. Я видел, что барон Линк смотрит на меня с веселым любопытством, правда без неприязни. Эллита ничего не заметила. Она вообще не обращала внимания на подобные вещи. Она была защищена от чужих страданий тоже. Наша трапеза только начиналась, и в первый момент, когда неприятная новость захватила меня врасплох, я думал лишь о том, как найти мужество съесть все, что я имел неосторожность положить себе в тарелку.
Я молчал, наверное, целую минуту, весь в мыслях о бесцеремонности Эллиты, которая предоставила деду сообщить мне о грядущей катастрофе. Можно было подумать, что она уезжала не на два месяца, как только что сообщил барон, а всего лишь на каких-нибудь два дня. Неужели она не видела разницы? Она принимала мою любовь, которую я ей посвящал, как женщина принимает букет цветов, от которого неудобно отказаться, но, обремененная им, думает лишь о том, как найти для него подходящую вазу.
Теперь и она устремила на меня полный любопытства взгляд. Я отвел глаза. Я не знал ни что говорить, ни как мне себя вести. Неужели они оба ожидали, что я обрадуюсь и стану поздравлять Эллиту с таким замечательным путешествием?! Они наблюдали за мной, охваченным бессильным гневом, отчаянием, желанием встать и уйти, чтобы оказаться в одиночестве, где меня с моим страданием оставят в покое; наблюдали, словно хотели всего лишь подвергнуть испытанию, проверить, как я поведу себя в этой ситуации: я чувствовал себя в роли экзаменуемого. Меня взвешивали. Я имел дело с энтомологами. А может, они даже не заметили, что сообщение об отъезде Эллиты оказалось для меня равнозначным пытке?
«Мы остановимся на несколько дней в Бразилии, где мне надо уладить кое-какие дела», – произнес барон Линк, как мне тогда показалось, почти с таким же выражением, с каким маман говорила, что после работы она «заскочит к Эдуарду» купить икры пинатора, которой она позволяла себе побаловаться, когда день в магазине проходил удачно. (Почему именно в тот момент, когда дед Эллиты заговорил про свои «дела» в Бразилии, мне вспомнилось, что маман вот уже двадцать лет держит магазинчик готовой одежды для детей?) Потом барон добавил, обращаясь ко мне или, точнее, доверительно сообщая мне, как другу, которому признаются в какой-нибудь былой слабости: «Я все никак не находил времени, чтобы показать Эллите Бразилию или хотя бы Рио, а это такое прекрасное место».
Кажется, тут он понял, насколько неприятным может показаться подобное замечание юноше, самым далеким заграничным путешествием которого была поездка в Англию. Возможно, тут он ощутил нечто похожее на чувство стыда, возникающее иногда у богачей и заставляющее предпринимать меры, чтобы их роскошь не так бросалась в глаза, и вздыхать, твердя окружающим, что жизнь «у всех сейчас нелегкая», демонстрируя таким образом своего рода застенчивость, что-то вроде целомудрия, которое заставляет нас прикрывать иные части тела и свидетельствует о том, что иметь «излишек» богатства непристойно и что так же, как и в случае с половыми органами, все, что остается неприкрытым, становится именно в силу своей неприкрытости предметом эксгибиционизма. Стоит заметить, что в наличии этого целомудрия, – кстати, столь понятного, – тот, кому она присуща, признается не так уж охотно и обычно предпочитает оправдываться, говоря, что боится не того, что его богатство будет выставлено напоказ, а «зависти». Так или иначе, но барон, совершенно неожиданно впав в фамильярность, вдруг резко подался над столом, похлопал меня, словно собаку или лошадь, по загривку и веселым тоном заверил меня: «Придет время, и вы тоже будете путешествовать», наверное, приблизительно так же, как когда-то в прошлом заверял своих крестьян: «Придет время, и у вас на фермах тоже будет водопровод, а то, глядишь, и электричество».
В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным».
Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали.
Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания.
Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной.
Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений.
Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина.
Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.
Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной.
Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления.
Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого.
Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам.
Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня.
Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей.
Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров.
Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом.
В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.
Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.
Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.
Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.
Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.
Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?
Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.
Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.
Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.
«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.
Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.
Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.
Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.
В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.
Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.
Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.
Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.
Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.
Я сказал, что каждая встреча с Эллитой, вплоть до самой последней, была для меня чем-то вроде явления, явления моей святыни: однако с еще большим основанием я мог бы сказать, что Эллита была преимущественно исчезновением, была существом, теряющимся из виду. До самого последнего дня она оставалась неуловимой, и мне ни разу не удавалось хотя бы на мгновение остановить ее, прервать ее бег, во время которого она лишь возбуждала остававшуюся во мне неутоленной жажду, полностью ускользая от меня: не исключено, что сама ее красота, казавшаяся мне превосходящей любую другую человеческую красоту, возникала у нее от этого самого движения, от этого вечного ускользания, делавшего тщетным мои попытки закрепить ее образ в сознании. Я сказал, что она ослепляла меня, и для того, чтобы просто узнать цвет ее глаз, мне понадобилось немало времени. Но все мои объяснения выглядят абстрактными, бесконечно бедными и не дают представления о том, что я видел лишь мельком, о том ускользании, из которого, быть может, и состояла вся красота Эллиты, подобная тем эфемерным бриллиантам, что замечаешь в росе.
Я сразу же решил для себя, что Эллита в своем надменном одиночестве испытывает муки, что она заключена в тюрьму безмятежности. Мне хотелось в это верить, поскольку в таком случае ее неспособность полюбить меня сочеталась с моим собственным отчаянием оттого, что она меня не любит: из того и другого в совокупности образовывалось нечто вроде общей для нас обоих злой судьбы, судьбы, по отношению к которой Эллита была такой же жертвой, как и я. Мне казалось, что в глазах ее стоит грусть, когда я говорил ей, что люблю ее, а она отвечала с нежностью на мои поцелуи: я пытался в такие минуты представить себе, что мы любовники, вынужденные распрощаться из-за внешних обстоятельств, из-за враждебного окружения. Но нет! Мы не были любовниками! Эллита могла бы даже отдаться мне и все равно ничего бы мне не дала: когда я оказывался слишком настойчивым, когда умолял ее сжалиться надо мной, когда ей хотелось вырваться из объятий нерешительного и смешного любовника, каковым я тогда становился, она поручала невероятно похожей на нее девушке, которую тоже звали Эллитой, но которая ею не являлась, избавить ее от назойливого поклонника. Эта девушка говорила мне нежные слова, иногда сопровождая их жестами любви, которых я домогался с такой настойчивостью, но она не задерживалась возле меня ни на одну лишнюю секунду, так как настоящая Эллита отзывала ее сразу же, как только решала, что одарила меня всем, чем положено, и моя эфемерная возлюбленная тут же вновь превращалась в то убегающее существо, которое меня завораживало и мучило. Что же касается настоящей Эллиты, то она не выходила из своего бастиона безразличия ни на одно мгновение. То есть она делала для меня все, что могла, так как не любила, когда люди страдают: в ней не было никакой порочности. Она была просто пленницей, давшей слово не убегать и никогда даже не думавшей о побеге.
Ну а что касается меня, то настаивать, будто я был так несчастен, как я это позволяю себе говорить, было бы все же не совсем справедливо. Отвергнутому любовнику отчаяние к лицу, но это чувство порой бывает условным: я, конечно, мучился, но отчаянию не предавался. Скорее всего, я никогда по-настоящему не верил, что Эллита когда-нибудь меня полюбит, но это не мешало мне мечтать о ее любви и жить с этой грезой. Тот, кто любит, может порой странным образом надеяться без надежды и вечно верить в то, во что больше не верит. Нежные слова и поцелуи, которыми одаривала меня Эллита, были всего лишь отраженным мерцанием моей любви и моего желания. Безразличие Эллиты усугубляло мою страсть, как бы черпавшую силу в собственном поражении, питавшуюся смехотворными милостями, которые внучка барона Линка оказывала мне после упорного сопротивления и вокруг которых я заставлял вращаться мир, словно они были его осью.
Из-за Эллиты я не спал ночами, но ведь мне не хватало дней для грез и я был не так уж несчастен, коль скоро та, которая запрещала мне почти все, грезить как раз не запрещала. Я спрашиваю себя, не было ли ее безразличие ко мне настолько абсолютным, что она никогда не испытывала потребности мешать моим грезам, осуждать эти наивные и чарующие фантазии, в которых, чтобы ни происходило, я всегда отводил ей первую роль. От этого она выглядела в моих глазах, возможно, тысячекратно более реальной, чем в случае, если бы она была более великодушной, более богатой на чувства или просто более влюбленной. Я забыл все, вплоть до имен и лиц тех женщин, которые за одну ночь давали мне несравненно больше, нежели Эллита, но больше всего меня впечатлили именно ее холодные поцелуи. И те несколько признаний, что я вырвал у нее, признаний, надо сказать, сдержанных и вызванных смутно-мимолетным милосердием, доставили мне в жизни больше всего счастья. Точно так же я никогда не забуду и разочарований, страхов, приступов гнева, которые она возбудила во мне: до самого последнего моего вздоха я сохраню память о них, столь драгоценную, что, как мне иногда кажется, я упиваюсь ею с самого первого дня.
Тем летом мне захотелось полистать альбом с фотографиями. Снимала моя мать. Каждое лето она делала десятки фотографий, и я был ее излюбленной моделью. Она постоянно носила с собой допотопный фотоаппарат с гармоникообразными мехами, способный производить крошечные негативы. Механизма регулирования выдержки в нем не было: нужно было только много света, и маман всегда ставила меня лицом к солнцу, отчего первые двадцать лет моей жизни оказались запечатленными в виде вечной гримасы. (Я предполагаю также, что этому способствовало и плохое настроение, вызванное ослепляющими сеансами позирования, которые маман, стремясь к совершенству, иногда слишком затягивала.) Излишне говорить, что на этих снимках я вовсе не кажусь себе привлекательным, и мне лучше даже не пытаться вспоминать, что же такого могла найти во мне моя любимая. (У меня нет ни одного портрета Эллиты, чтобы поставить его рядом с гримасничающим молодым человеком. Сама она своих фотографий не дарила, а мне не приходило в голову попросить у нее хотя бы одну. Я был счастлив смотреть на нее и, может быть, еще больше счастлив просто мысленно представлять ее себе.)
Мне кажется, что на снимках того года физиономия у меня еще более неприятная, чем на всех остальных. Маман стала с первого же дня упрекать меня, что я «брожу как неприкаянный», не понимая, что скучал я немногим больше, чем обычно, но что теперь мне просто не хотелось ломать довольно скучную в конечном счете комедию и делать вид, будто мне так уж приятно развлекаться с ребятами и девчонками из нашей маленькой компании. Мой мрачный вид и сердитую мину, в которые я облачался, словно в какой-нибудь черный плащ, дабы продемонстрировать отчаяние юного поклонника поэзии Нерваля, сначала приняли за «анемию». Мне едва удалось избежать визита местного доктора, одного из тех, кого с полным основанием называют «семейными», поскольку они без колебаний соглашаются с матерями, что «молодой организм» мало ест, мало спит, недостаточно времени проводит на воздухе и что десять часов сна в сутки и активные занятия плаванием все исправят. Однако «молодой организм», о котором шла речь, с таким постоянством обнаруживал свое дурное настроение, что маман в конце концов вняла доводам о возможности «нервного переутомления» и у нее вновь появилась уверенность, что причиной всех наших хлопот является забытая было ею юная девица Линк.
Таким образом, она обнаружила, что я страдаю, но если ей в принципе и раньше было известно, что можно мучиться от любви – во всяком случае она слышала про такое, – то само это понятие находилось настолько в стороне от ее привычного хода мысли, что ей казалось странным, как это «совершенно здоровый юноша» может упорствовать в своих заблуждениях. (Я не могу сейчас не восхищаться, вспоминая, с какой силой эта женщина, сама столь очевидно несчастная, столь явно потерпевшая крах в сфере чувств – свидетельством чего были и ее озлобленность, и ее суровость, – отвергала даже саму мысль о счастье в любви или о любовных переживаниях: она, таким образом, просто вывела за скобки реальности причину своего собственного несчастья, подобно тому, как опытная кухарка выбрасывает из рецепта ту или иную слишком острую, по ее мнению, приправу. Счастливой это ее не сделало. Однако ее развод и стойкая ненависть к моему отцу перестали быть для нее просто личным крахом. Они вписались в некое общее правило, в общем и целом низводящее любовь до уровня выдумки романистов, годной разве лишь на то, чтобы бедняжка Ирэн, читая, разевала от удивления рот.) Несмотря на все это, моя меланхолия беспокоила ее, и хотя мысль о любовных переживаниях, повторю еще раз, оставалась ей чуждой, она соглашалась допустить, мало того, ей очень хотелось верить, что я стал жертвой лукавой немочки, следовательно, жертвой не любви, но женского коварства и собственной наивности. С тех пор маман считала своим долгом раскрывать мне глаза на Эллиту, на женщин вообще, чтобы избавить меня от моих химер.
Похоже, некоторые люди вступили в сговор если не с дьяволом, то во всяком случае с некоторыми бесовскими силами, действующими в нашем мире, и моя мать принадлежала к числу таких людей: от ее бестактной заботливости и пространных рассуждений о мужчинах, о женщинах, о жизни вообще я вскоре сбежал к моим прежним приятелям, к их тяжеловесным интригам, к танцевальным вечерам в казино, которые по контрасту с уроками философии матери в конце концов стали мне даже немного нравиться. Матери не впервые удавалось таким вот образом разрешить проблему, в которой она явно ничего не понимала. Она не разбиралась ни в людях, ни в ситуациях, но благодаря своей спокойной вере в себя простым поворотом плеча сдвигала попадавшиеся ей на пути горы, даже не заметив их.
Тетя Ирэн преподнесла нам сюрприз, поселившись в августе в нескольких километрах от нашей дачи. Она нашла себе новую «ученицу», толстую, с сильным косоглазием девочку десяти лет, и новые работодатели взяли ее с собой на свою виллу в Довиле.
Приезд тети Ирэн после превратившегося в наказание предыдущего месяца явился для меня настоящим счастьем. Это было как если бы Эллита послала мне немного самой себя, чтобы я потерпел до ее возвращения. (Здравый смысл был совершенно не властен над моим тихим безумием, которое заставляло меня верить, что весь свет буквально шелестит вестями от Эллиты: мне никак не удавалось смириться с ее отсутствием и нужно было так или иначе заполнить образовавшийся во мне вакуум. Между тем действительность нет-нет да и подыгрывала моему воображению, и вот однажды тетя Ирэн принесла мне открытку, которую Эллита отправила мне из Рио-де-Жанейро, потом другую – из Буэнос-Айреса, адресуя их нашей штатной фее, так как мое любовное исступление подумало обо всем, но только не о том, чтобы сообщить мой адрес объекту всех этих тревог.)
С тех пор я каждый день наведывался в Довиль и проводил несколько послеобеденных часов с Ирэн. Маман не лишала себя удовольствия иронизировать, «воображая нашу болтовню», но чтобы добраться до Довиля, мне по крайней мере приходилось «садиться на велосипед», что было все-таки лучше, чем «болтаться дома».
Новая семья, в которой работала тетя Ирэн, была чрезвычайно далека от «стиля» барона Линка и его ненавязчивой элегантности. «Это очень живые люди», – предупредила она меня не без веселости в голосе. Я понял, что она имела в виду, едва ступив на первые ступеньки крыльца, где меня чуть не сбил с ног детина в плавках, выскочивший из прихожей настолько стремительно, словно там взорвалась бомба. Я посмотрел вслед этому атлету, умчавшемуся в сторону пляжа, где он, должно быть, вбежал в воду не менее энергично, чем регбисты заносят мяч за ворота противника. Я узнал, что он – предпоследний из родившейся в этой семье шестерки юных титанов. Ирэн представила мне свою новую «маленькую ученицу», младшую в семье, чьи габариты, хотя и довольно внушительные для ее возраста, пока еще позволяли приблизиться к ней без особой опаски. В тот день, как и в последующие, мы устроились в глубине сада, подальше от виллы, где почти постоянно метался какой-нибудь шумный великан. Верная своим педагогическим привычкам, тетя старалась развлекать девочку, уча ее вышивать носовые платки, составлять букеты из еще не вытоптанных садовых цветов. Слава богу, эта отроковица обладала благодушным, вполне соответствовавшим телосложению нравом. Когда ей надоедало заниматься букетами, она слушала наши разговоры о нежной Эллите. Интересно, от избытка внимания она задерживала дыхание или от сознания ужасающей разницы между ней и той особой, о которой мы говорили? (Поскольку из-за ее косоглазия казалось, что она постоянно наблюдает за собственными очками в стальной оправе, сидевшими у нее на переносице, словно большая стрекоза, можно было предположить, что она старается не дышать, чтобы не потревожить стрекозу и другую окружавшую нас живность.)
Эллита уехала, покинув нас, тетю Ирэн и меня, в мире, лишенном грации и населенном великанами. Можно было подумать, что новая ученица чувствовала печаль нашего изгнания и тоже поддавалась нашей меланхолии. При этом, однако, она была все же чересчур громоздкой, чтобы вполне соответствовать подобным утонченностям, и когда она отгоняла букетом купавок круживших вокруг мух, которые явно отдавали ей предпочтение перед нами, было видно, что она пользуется им так же непроизвольно и естественно, как корова своим хвостом.
Отвергнутый поклонник страстно ищет малейшую возможность поговорить об отсутствующей, хотя бы даже с первым встречным, и я не был исключением, а тут еще у меня оказался подходящий собеседник, поскольку тетя Ирэн искренне разделяла мою печаль: мы сообща отправляли наш ритуал, взывая к единому невидимому божеству, царившему в наших сердцах, которое теперь словно являлось нам благодаря нашим молитвам.
Однако самое большое удовольствие я испытывал в тот момент, когда возвращался на велосипеде из Довиля. Я не особенно задумывался над тем, благодарно ли веду себя по отношению к фее, которая помогала мне воскрешать милый призрак, так как наступал момент, когда я снова был настолько переполнен Эллитой, что присутствие тети Ирэн начинало тяготить меня, и тогда я внезапно прощался, чтобы остаться наедине с той, которую мы только что воскресили. Дорога, по которой я возвращался, проходит по вершине одной из скал, откуда виден весь берег, от Котантена до устья Сены. Я задерживался немного на этом бельведере, уединенность которого (весьма относительная и обычно приправленная остатками какого-нибудь пикника) соответствовала моему лирическому настроению и подсказывала волнующие видения меня самого в роли влюбленного пастуха, поэта или героя на пустынном берегу. Зыбь покрывала бликами шелковистую поверхность моря, которую там и сям разрезали ножницы закатного солнца. На расстоянии волнение водной массы было незаметно и пенистая кромка, разрисовывавшая берег тонкими завитками, казалась вырезанной из слоновой кости. Я бросал велосипед в траву и подходил к краю скалы, где садился, словно на парапет, свесив ноги, и наслаждался головокружением и легким страхом. Лишь отдаленный рокот волн, который с нерегулярными интервалами доносился до меня, как-то отмечал ход времени. Неподвижное море поклевывали время от времени белые паруса, а в стороне Сент-Адреса отправлявшийся в Нью-Йорк теплоход казался навеки приклеенным к горизонту.
V
На ней было белое батистовое платье с бретельками-воланами. Она срезала садовые розы, и составление букета настолько поглотило ее внимание, что она не услыхала, как я приблизился. На ее позолоченных солнцем плечах колыхалась тень вишневого дерева. Я замер, созерцая эту листву, ласкающую загорелое тело. Из-за эффекта прозрачности, создаваемого игрой света и тени от заходящего солнца, она казалась мне обнаженной.
После двухмесячного отсутствия мне наконец ее вернули! Я так сильно желал ее, желал ее присутствия, что если бы даже увидел ее издалека, за решетчатой оградой или в окне, то и тогда не мог бы вполне отделаться от иллюзии, будто я обладаю ею. В течение еще нескольких секунд я предавался счастью созерцания, ничего не говоря и не пытаясь ничего добавить к чуду ее присутствия, настолько близкого, что моя тень, смешиваясь с тенью вишневого дерева, подрагивала на ее открытой шее. Эллиту мне возвратили, и первый ее образ, возникший у меня перед глазами, был образом обнаженности.
От одной розы оторвался шмель и завис над листвой на фоне медно-красного неба, передвигаясь незаметными скачками в сторону. Эта крохотная жужжащая машинка, казалось, мало-помалу, наподобие сверла, проникала в огненно-золотой витраж сумерек. И я тоже, в свою очередь, попытался проникнуть с помощью моей собственной неподвижности в прозрачную толщу этого мгновения, казалось, превратившегося в оправу тела Эллиты.
Тут она вздрогнула, словно от прикосновения моих взволнованных мыслей, и обернулась: и сразу же ее взгляд, подобно шали, набрасываемой на плечи, вдруг развернул между нами полог радостного, слегка наигранного удивления. Безмятежность облику Эллиты придавало ее лицо, не позволявшее прочесть ни одной мысли, которая не была бы изящно приготовленной, словно макияж, положенный ею для вечера и состоящий из множества элементов, или какое-нибудь удачно подобранное платье: при этом в Эллите не было ни фальши, ни какой-либо искусственности, просто ей привили такое чувство собственной красоты – и тетя Ирэн была причастна к этому, – что она как бы испытывала от нее некоторое неудобство, ощущала дополнительную ответственность, без которой предпочла бы обойтись, и была вынуждена постоянно проявлять эту «сдержанность», присущую, в частности, дипломатам, министрам и, кстати, очень красивым женщинам, облеченным властью и повышенной ответственностью.
«Ну вот мы и вернулись!» – произнесла она своим немного поющим в минуты, когда она испытывала замешательство, голосом, который словно старался подыскать наиболее соответствующую словам мелодию. А что касается самих слов, то она нашла их без малейшего затруднения: не нужно было и в самом деле ничего говорить, кроме этого «ну вот мы и вернулись», которое столь чудесно звучало для моего слуха, но которое для нее могло почти ничего не значить. Она подалась вперед, чтобы поцеловать меня, стараясь, однако, при этом не сломать свои розы. Ее рука мягко легла мне на плечо. Я почувствовал холодное лезвие садовых ножниц у себя на затылке. Потом она откинула голову, впрочем, не отрываясь от меня, но держа, так сказать, на почтительном расстоянии между розами и ножницами, и в течение минуты смотрела на меня растроганным взглядом, как на ребенка, находящегося в хорошей физической форме.
Я по-прежнему не мог найти, что бы такое сказать ей, возможно, оттого, что весь выговорился в мысленных диалогах. Мы дошли до дома, Эллита впереди, держа букет в руках так, как держат младенца, а я за ней следом, отделенный от нее этими цветами, которые ей не пришло в голову бросить, чтобы прижаться ко мне.
Большая гостиная показалась мне переполненной тишиной, хотя через распахнутые окна доносились шумы близлежащего бульвара. Царящий в салоне покой был покоем самих предметов – извлеченной из-под чехлов, но еще не ожившей мебели: то были театральные декорации перед поднятием занавеса. Эллита поставила розы в стоявшую на камине хрустальную вазу. Возможно, она сделала это несколько более старательно, чем требовалось. Она тоже, должно быть, чувствовала, что занавес еще не поднят: мне показалось, что ее движениям не хватает естественности, что она наблюдает за собой со стороны, как некоторые актеры, когда они повторяют вполголоса роль, играя мускулами лица перед зеркалом артистической уборной. Хотя вначале ее холодность, возможно, объяснялась замешательством, похожим на мое собственное: быть может, внезапно появившаяся у нее мысль о том, что она заставила меня страдать, смутила ее, подобно тому, как я испытывал стыд оттого, что, страдая от разлуки, накопил в себе слишком много уныния.
Когда букет был наконец пристроен и роза заняла в вазе предназначенное ей еще с незапамятных времен место, мы присели на край дивана, словно благоразумные жених и невеста. Мне показалось, что Эллита впервые признала силу и непреклонность моей страсти и что от этого она ощутила реальное волнение. Какое сделала она открытие, какая вызвавшая волнение мысль пронзила ее вдруг на пути от клумб, где она срезала розы, к гостиной, и отчего у нее на лице появилось это выражение робости? Чтобы прервать молчание, она спросила слегка сдавленным голосом, как прошли мои каникулы: я ответил, что на каникулах почти всегда скучаю и что о них не стоит и говорить. Даже если представить, что нас познакомили лишь минуту назад и оставили наедине без каких-либо объяснений, то и тогда мы не чувствовали бы такого стеснения.
Тут Эллите захотелось показать мне фотографии своего дома в Буэнос-Айресе, но, когда она встала, чтобы сходить за ними, я остановил ее и раздраженно попросил ничего не говорить мне об Аргентине и тем более не показывать ни свой дом, ни места, где она побывала. Она опять села на диван, не обнаружив ни разочарования, ни удивления, словно испытав какое-то облегчение оттого, что ей не нужно говорить об этой стороне своей жизни. А я тут же пожалел о своей вспышке гнева. Было, наверное, что-то смешное и даже низкое в моей ревности к дому. А Эллита между тем молчала, потому что я запретил ей делиться воспоминаниями о проведенных каникулах. Она наблюдала за мной со смиренным и огорченным видом, как будто кто-то, какой-то внутренний голос, наконец, внушил ей, что моя любовь к ней – настоящая, и что мои страдания – тоже настоящие, что мои слова, мои вздохи – это не шутки, а неотвратимость моей судьбы: она, похоже, вдруг услышала – словно вырвавшиеся у спящего слова – все то, что я не смел поведать ей вот уже целый год, поскольку опасался, как бы рассказ об этой безоглядной и безотрадной любви не причинил ей боль, вместо того чтобы вызвать ко мне сочувствие.
Ее взгляд и даже лицо изменились. В первое мгновение я этого не заметил; там, под вишневым деревом, я был ослеплен розовым, светловолосым видением: поначалу в той юной девушке с обнаженными плечами я увидел не Эллиту, а свое воспоминание о ней, освещенное двойным светом – солнца и моего желания. (Тот образ обладал четкостью призрачных образов, возникающих от ослепления, странных фосфоресцирующих силуэтов, танцующих в лучах изумрудного солнца еще долго после того, как закроешь глаза.) А тут, в гостиной, по мере того как мои глаза привыкали к мягкому свету, к своеобразному полумраку вновь обретенного счастья, я с удивлением обнаруживал девушку, похожую на мое воспоминание об Эллите, но только – словно какой-то осторожно отретушированный портрет – с чертами, отмеченными чем-то более нежным, может быть, несущим на себе печать любви.
(Сегодня я гляжу из настоящего в то прошлое и мне кажется, что я еще никогда не был так близок к Эллите, как сейчас, что я вот-вот наконец пойму, кем она была тогда и не переставала быть впоследствии, иными словами, какова была ее реальность «во мне», реальность моего желания, моей тоски, ностальгии, возникшей в первое же мгновение и длящейся вот уже тридцать лет: все женщины, с которыми я встречался потом, имели очертания той ностальгии. У них у всех было что-то от Эллиты, иногда взгляд, иногда какая-то мимолетная интонация голоса. Порой сходство оказывалось еще более легким, чем-то вроде намека, смысл которого, нередко парадоксальный, открывался мне лишь гораздо позднее, подобно тому, как из-за черных волос на фарфорово-белых плечах, увиденных однажды вечером в раздевалке театра и включивших во мне биологический механизм отрицания, я потом несколько месяцев не находил себе места: у всех этих женщин было что-то от Эллиты. Все так или иначе, зачастую странным образом, через неожиданные ассоциации, по законам причудливой симметрии, как бывает разве что во сне, напоминали о ней. Значит, моя склонность к этим женщинам явилась всего лишь продолжением, чувствованием моей первой любви, которой я в этом смысле сохранил верность. Однако все эти приключения лишь подчеркивали отсутствие Эллиты, и все они возвращали меня к моему одиночеству. Хотя я и забыл в конечном счете причину моего неизбежного краха, хотя по прошествии многих лет мне стало казаться, что лицо и даже само имя Эллиты навсегда стерлись в моей памяти. Любят всего однажды, прочие любовные переживания, испытываемые на протяжении жизни, всего лишь увековечивают то единственное. Первая женщина, которая встречается в нашей судьбе, наделена, как никакая другая впоследствии, тем, что нам неизвестно в тот момент ни о ней, ни о нас самих, и все это образует таинственную амальгаму, вписывается в наше представление о ее неповторимости, питает уверенность в том, что никакая другая женщина во всем роде человеческом не в состоянии дать столь исчерпывающего ответа на нашу потребность в счастье. Нам даже и в голову не приходит, что единственной составляющей этого совершенства является как раз наше представление о счастье и что в этой женщине мы любим только это, и больше ничего. Ну а это представление недолго остается общим и абстрактным. Оно обретает отчетливые контуры: вскоре у него появляется своя улыбка, своя манера держать голову, своя походка, свое выражение лица, отныне призванные всегда питать нашу ностальгию, которая становится иной, окончательной формой нашей нетленной и уникальной страсти. А значит, внучка барона Линка, этот дар, принесенный однажды солнцем на порог моего дома, была всего лишь первым из явлений «Эллиты», первым и самым решающим, но отнюдь не единственным воплощением во мне вечного желания любить.
Возникшая внутри меня, рассеянная по нескольким не связанным друг с другом существам и по нескольким периодам моей жизни реальность «Эллиты» тем не менее столь же несомненна, как несомненно единство состоящего из нескольких строф стихотворения. Есть только одна Эллита, и она будет жить так же долго, как я сам, жить особой жизнью, свойственной рожденным воображением существам, которые обладают одной замечательной привилегией – они никогда не стареют.)
Когда я узнал Эллиту, старательно срезавшую в глубине сада розы с клумбы, – она, еще не догадываясь о моем присутствии, невольно подставила мне свою обнаженную спину и безраздельно отдалась моему взгляду, лихорадочно торопившемуся раздеть ее окончательно, – мне на мгновение показалось, что я, наконец, обладаю той, которая всегда от меня ускользала, что я держу ее всю в моем взгляде, как никогда еще не держал в руках.
И вот теперь, на диване салона, это ощущение обладания, это спокойное ликование снизошли на меня еще раз. Между тем Эллита смотрела на меня: вот уже целую минуту она пристально вопрошала меня глазами. Однако даже сам этот вопрос был похож на что-то вроде бреши в непроницаемости ее взгляда, который обычно казался обращенным к миру и ко мне лишь ненароком (может, виной тому была моя собственная застенчивость, неспособность выдержать, как я полагал, манеру рассматривать меня, в которой я видел холодность, иногда даже раздражение и как бы даже сожаление по поводу того, что я отвлек ее от бог знает какого изысканного и абсолютно внутреннего созерцания). Неуверенность, различимая теперь в глазах Эллиты, удивляла меня, хотя и была мне уже знакома, словно девушка, стоявшая передо мной, была не гордой представительницей семейства Линк, а созданным моим воображением двойником – нежной, смиренной, трогательной Эллитой моих сновидений, которую я знал лучше, чем ту, другую, Эллитой, чей облик, выражение лица были мне более близки, потому что она не заставляла меня опускать вниз глаза с неприятным ощущением совершенной бестактности. Я осмелел настолько, что взял ее руки, и она без колебаний позволила сделать это, но выражение неуверенности и тревоги на ее лице усилились. Я тотчас покрыл ее пальцы горячими поцелуями, взволнованный, сдерживаемый, но одновременно ободряемый этими, походившими на растерянность, нежностью и пассивностью.
Инстинкт подсказывал мне, что между влюбленными существуют некоторые условности, образуя для каждого таинственные, зыбкие границы между тем, что уже завоевано, что ему принадлежит, так сказать, по праву, и тем, обладание чем не гарантируется. Я имел представление об этих условностях и ежеминутно пересматриваемых границах и опасался, особенно в предшествующие возвращению Эллиты дни, как бы они и в самом деле не оказались пересмотренными. Мне ни на секунду не приходила в голову мысль, что я, напротив, буду радоваться этому пересмотру. Два последних месяца казались мне лишь тяжким и бесплодным перерывом в моих отношениях с Эллитой. Мне чудилось, что меня грубо оборвали, и с тех пор я думал лишь о том, что мне помешали сказать, о тех решающих словах и обещаниях, которые никто, кроме меня, не слышал. Как и в первый день, во время моих бессонных ночей нежная, ночная, призрачная Эллита приходила ко мне, принося с собой иллюзию разделенной любви. Однако, хоть я и воздвигал каждую ночь на фундаменте этой иллюзии здание новых чудесных надежд, хоть и верил без колебаний в свои фантазии, делал я это лишь как читатель, увлеченный романом, но стоило закрыться последней странице, как мне приходилось тут же возвращаться в этот мир, наполненный книгами и любовью, а мне приберегавший, вероятно, лишь несчастье не быть любимым Эллитой. Несмотря на мои усилия, вера моя постепенно исчезала, и я вынужден был обманывать себя все новыми выдумками, подобно тем пьяницам, которым с какого-то времени любой напиток начинает казаться недостаточно крепким. И вот теперь я увидел в глазах Эллиты нечто вроде отражения и той любви, которую всегда смиренно предлагал ей без надежды на взаимность, и тех горячих взглядов, которые на протяжении целого года она как будто не замечала, и тех пылких намеков, которые она как будто не слышала, и той страсти, которую я беззаветно предлагал ей, словно одного из тех младенцев, детей злой случайности, что матери оставляли когда-то на церковном пороге. И ее голос, в напевных интонациях которого до сих пор звучало лишь внутреннее, слегка надменное ликование, выдавал теперь едва заметную вибрацию волн, походившую на нежность.
Поскольку я молчал, первой заговорила Эллита, но не потому, что молчание было ей в тягость, а чтобы, как мне показалось, восстановить преемственность между настоящим моментом и нашей болтовней до каникул, чтобы уничтожить, может быть, следы чего-то, похожего на ссору, которая могла развиться в этом пространстве, как сорняки между плохо пригнанными камнями мостовой. Она сообщила мне, что один из ее ткачиков умер, что она собирается опять пойти на курсы живописи, и, наконец, что дед задержался в Барселоне и вернется только через три-четыре дня: «Дом будет в нашем полном распоряжении, потому что я не хочу видеть никого, кроме тебя», – и она, словно наша взаимная страсть никогда не была под вопросом, обволокла меня таким нежным, таким кротким взглядом, что в ту же самую секунду я устыдился своих сомнений, как какого-нибудь абсурдного и мелочного недоверия, и даже девушка моих мечтаний, утешительница моих бессонных ночей, показалась мне пресной и устаревшей фантазией: я тут же стал упрекать себя в том, что не сумел распознать настоящую Эллиту раньше.
Разве могу я забыть все то, что теснилось в моей голове, когда я шел с Эллитой удостовериться в исчезновении из клетки с ткачиками одного маленького, состоящего из перышек шарика и, как и подобает, должным образом огорчиться?
Я не разделяю сейчас, как не разделял и тогда, мысли о том, будто, как любила к слову и не к слову повторять маман, «любовь делает человека идиотом», но допускаю, что внешне она нередко может походить на глупость: словно сейчас вижу я нас, Эллиту и себя, скорбящих вместе, стоя перед клеткой, по умершей птичке. Мое внутреннее смятение было столь сильным, что пружины и механизмы, с помощью которых мои чувства могли бы превратиться в слова, казались сломанными или по крайней мере выведенными из строя, так как несколько слов, которые мне удалось произнести, не имели никакой связи с моими горячечными мыслями, и в результате мое счастье, слишком неожиданное и, если можно так выразиться, слишком ошеломительное, сумело заявить о себе лишь в виде посвященной ткачику надгробной речи. Или же – подтверждая в определенной мере мнение матери об оглупляющей силе любви – не оригинальностью, а главное, неуместностью своих слов я лишь вписывался в рамки закономерности, которую мне довелось обнаруживать во многих других ситуациях: первому поцелую, первому объятию почти всегда предшествует несносная болтовня, во всяком случае нечто весьма и весьма далекое от реальных чувств нежного оратора и очаровательной слушательницы. Этот лепет, как правило, имеет лишь самое отдаленное отношение к крайне разнообразным обстоятельствам первого слияния, и потому скорее похож на «брачный танец» лесных либо домашних птиц с их стереотипными позами и воркованием, сохраняющим всегда одни и те же интонации. Так что в данном случае моя вдохновенная речь памяти ткачика отличалась, по сравнению с обычной болтовней даже некоторой оригинальностью, поскольку в ней, по крайней мере, присутствовало усилие, направленное на то, что в психоанализе называется переносом: в итоге мои уверения в любви получило усопшее пернатое, и можно сказать, что на птичьей памяти еще ни разу не случалось, чтобы смерть ткачика вызывала такие переживания: мои слова сожаления оказались столь трогательными, что Эллита разрыдалась и вынуждена была пойти и сесть на кровать.
Нашему общему горю приличествовало, чтобы я присоединился к ней, и мои первые ласки явились восхитительными жестами сострадания, с помощью которых я распрощался со своим двухмесячным одиночеством и сомнениями: я предавал земле мои страдания, с энтузиазмом облачался в траур по ним, между тем как Эллита отдавалась моим поцелуям. Ее глаза продолжали безмолвно вопрошать меня сквозь полуприкрытые веки. Из колыбели моих рук на меня был устремлен заинтересованный взгляд просыпающегося ребенка, чья комната на несколько секунд наполняется таинственным копошением и каким-то непонятным шушуканьем.
Тогда я еще не знал, что означало это детски-вопросительное выражение лица Эллиты. Я не знал, что женщина, которая отдается не ради игры или по привычке, а впервые, не может не испытывать определенного ужаса перед мужчиной, которому она дарит весну своей жизни. Однако это случилось столь внезапно и было настолько далеко от того, какой она представлялась мне с ее чувствами, ее самомнением и холодностью, что я глупо смотрел на клетку с ткачиками, избегая взгляда незнакомки, которую целовал.
Из-за того, что я слишком любил Эллиту, слишком желал ее, не простирая свое воображение за пределы этого желания, она стала для меня навсегда нереальной. Не подлежит сомнению, что теперь она существовала лишь в моих сновидениях, а сну, слишком резко столкнувшемуся с действительностью, суждено было неожиданно превратиться в кошмар. А может, это мой взгляд превратил ее в воображаемое существо уже в ту самую минуту, когда она впервые появилась на лестничной площадке перед моей квартирой: в то же самое мгновение я отказался от нее, завладев ее образом, с которым заперся в заколдованном замке своих сновидений. Сегодня я понимаю это: раз я не был несчастным, когда любил ее без надежды на взаимность, значит, таков был мой выбор – любить ее именно так. Я ничего не ждал от реальной Эллиты, поскольку получал уже достаточно от той Эллиты, которая жила во мне, похожая на бабочку, приколотую иглою к моей душе и сохраняющую вечное великолепие своих развернутых неживых крыльев; эта Эллита была холодна, недоступна, но чиста, а поскольку она не полюбила меня с первого взгляда, ей надлежало остаться навеки девственной: я заспиртовал ее в своем обожании. Я ее законсервировал, как консервируют цветы, создавая вокруг оболочку из сульфитов. Но в то же время я готов был любить ее до самого последнего вздоха, и я до сих пор не отступился от своего намерения, так как еще и сегодня люблю ее все с тем же упрямым отчаянием, и, по правде сказать, с тех пор, как тот первый взгляд неразрывно связал нас, ее и меня, вдали от жизни, ничего и не произошло. Она закрыла глаза. Бретельки с воланами соскользнули с плеч. Тело ее у меня в руках потяжелело. (Когда женщина отдается, она отдает вам, одну за другой, все части своего тела и все детали своей одежды: вы ощущаете весомость груди, весомость расстегнутой и падающей на пол юбки, весомость тела, которое вытягивается, ложится, спокойно раскрывая лоно, словно накатившая на берег волна. Я никогда не мог отделаться от легкого чувства недоверия в момент, который даже сейчас, в зрелом возрасте, всегда превращается для меня в момент посвящения: мне кажется, что мое желание никогда не угонится за этим водопадом реальности, похожим на ослепление от неожиданно вспыхнувшего слишком яркого света. Я всегда занимался любовью, как бы пытаясь проснуться, стараясь держать на расстоянии обрушивающиеся на меня слишком многочисленные и слишком сильные ощущения, так как их галлюцинаторная мощь подавляет меня, заставляя опасаться, как бы избыток удовольствия не сделал меня узником заколдованного круга собственных ощущений, не упрятал в замкнутое пространство восторга, которое находится, возможно, уже за пределами жизни.)
Эллита вытянулась на постели, но не так, как прежде, когда, играя, она защищалась от моих приставаний, а с серьезным видом, и движение ее говорило о нежном согласии. Тогда я оторвался от нее и в течение минуты смотрел, изучая ее лицо с закрытыми теперь глазами, ее тело, дар, открывшийся мне, словно бездна. Лиф платья, который округлости грудей с момента, как Эллита легла, не заполняли целиком, сделался похожим на распустившийся от жара цветок, юбка приняла форму мягкого, рыхлого венчика, готового улететь от малейшего дуновения ветерка. Все изысканно-белое платье Эллиты казалось забытым на ее теле. Тонкая хлопчатобумажная ткань напоминала полупрозрачную бумагу, вроде папиросной, вставляемой обычно в альбомы с акварелями или для защиты иллюстраций в книгах по искусству, и казалась положенной на это тело не столько затем, чтобы прикрыть наготу, сколько затем, чтобы сообщить о ней, придать туманную миловидность пастели образу, который мне предстояло обнажить так же легко, как переворачивают страницу альбома.
Глаза Эллиты по-прежнему оставались закрытыми: она ушла куда-то внутрь себя. И там ждала меня. Мне показалось, что она едва заметно приподнялась, когда я, поначалу нерешительно, стал расстегивать корсаж. Она соглашалась, чтобы я ее раздел, она помогала мне.
Я припоминаю, что потом в платье были облечены только сдвинутые вместе щиколотки Эллиты, а сочившиеся в комнату сумерки освещали все ее тело ореолом полнолуния, и над этим священным даром царила тишина. Но может, мне только кажется, что я вспоминаю это. Может, и сейчас все это – лишь мои грезы. Тень в конце концов завладела всей комнатой, но последний луч солнца, уловленный стеклянной кормушкой в клетке ткачиков, недолго поколебался на животе Эллиты и зажег золотые нити в том месте, которого только что посмели коснуться мои губы. Но может быть, и это тоже мне приснилось: разве когда-либо Эллита являлась мне иначе, чем вот так – в нимбе из золота и света, словно ангел?
VI
Шофер ждал меня на таможне. Это был новый шофер, совершенно не похожий на того, прежнего. Однако он подошел ко мне без колебаний, как будто был со мной знаком, и занялся двумя моими чемоданами. На нем были темные очки, хотя уже близилась полночь. Возможно, он думал таким образом скрыть страшный рубец, пересекавший его худое лицо от левой брови до подбородка. Или неприятные ощущения доставлял ему свет, как можно было предположить, глядя на его белые, как у альбиноса, очень короткие, подстриженные ежиком волосы.
Я прошел за ним к выходу из аэровокзала. Потом наблюдал за ним на эскалаторе. Он стоял тремя ступеньками ниже меня. Руки у него были заняты моими чемоданами. Собственно, я видел только его черный костюм и фуражку, которые, казалось, висели на нем, как на вешалке, – настолько прямо и неподвижно он держался. Однако мой взгляд лишь скользнул по карикатурным чертам персонажа с его шрамом, темными очками и этой чисто прусской чопорностью: сны, чтобы там ни говорили, – это своего рода наивный театр, где исполнители слишком походят на те роли, которые мы навязываем им в той или иной истории, отчего предстают в виде аллегорий или чересчур буквальных воплощений наших идей.
Длинный черный автомобиль старой модели, напоминающий похоронный, ждал нас перед большой стеклянной дверью. В тот момент, когда шофер закрывал за мной дверцу, мне показалось, что я узнаю салон лимузина, который, когда-то возил меня по совсем иным дорогам.
Мы ехали вдоль моря, по бескрайнему белому песчаному пляжу, который образовывал почти правильный полукруг. Не видно было ни деревень, ни каких-либо признаков жилья. За полчаса мы не встретили ни одной машины. Ночь была теплой и ясной, и мы катились, словно по лунному серпу. Я отметил про себя, что мы движемся в абсолютной тишине. Должно быть, и эта ночь вокруг меня, и этот пляж, и мой длительный перелет из Европы в Южную Америку были всего лишь плодом моей фантазии, историей, которую я рассказывал сам себе: путешествия, совершаемые во сне, связывают один мираж с другим.
Мы покинули берег. Пейзаж стал не таким пустынным. Дорога теперь шла прямо, через огромную апельсиновую плантацию. Наконец она уперлась в высокие ворота из кованого железа, и мы остановились. Тяжелые створки раздвинулись, машина проехала по абсолютно прямой пальмовой аллее и замерла у лестницы, ведущей на виллу.
Если снаружи этот дом выглядел довольно строгим – высокие стены охряного цвета с пробитыми в них узкими окнами, защищенными решетками или оконными крестовинами, то внутренний дворик, куда меня привели, выглядел как сад, в котором смешивались опьяняющие ароматы и яркие краски местных деревьев, и это великолепие кружило мне голову. В центре дворика отмерял время своим ровным ночным журчанием фонтан, и ветерок изредка едва заметно нарушал напряженную пульсацию его струй. В большой вольере, наполовину скрытой альковом из листьев и цветов, ссорились, издавая резкие крики, несколько больших амазонских попугаев.
Недалеко от фонтана стоял накрытый для ужина стол. Барон Линк уже приступил к трапезе.
Прежде всего спросил меня о тете. Я сообщил, что она умерла несколько лет назад.
– У нее было слабое здоровье, – заметил он и сделал неопределенный жест рукой, как бы желая сказать, что смерть тех, кого мы любим, к несчастью, вписана в порядок вещей. Мне показалось, что он чересчур быстро принял как свершившийся факт кончину тети Ирэн. Он говорил о ней совершенно спокойно, хотя ему самому, скорее всего, уже перевалило за сотню; правда, было такое ощущение, что за истекшие со времени нашей последней встречи тридцать лет он не постарел: кажется, он не удивлялся чужой смерти, вероятно, полагая, что его самого такие вещи никак не касаются, поскольку являются уделом лишь заурядных людей.
Он был в смокинге. Как я уже говорил, это был единственный из моих знакомых, кто переодевался к ужину. Он всегда находил способ выглядеть иначе, чем остальные, дабы подчеркнуть расстояние, отделяющее его от них, и оградить свою жизнь от вторжения в нее посторонних. Должно быть, и старости он тоже заказал приходить, сочтя ее слишком тривиальной. На его лице, хотя и тронутом морщинами, не было заметно ни той дряблости кожи, ни тех коричневых пятен, что появляются у очень старых людей: барон Линк, можно сказать, остался таким, каким я его запомнил, то есть навсегда семидесятилетним. Ведь каждый человек пребывает в нашей памяти достигшим своего оптимального возраста, даже если мы встречались с ним в разные моменты его жизни, поскольку этот возраст, вероятно, выражает внутреннюю сущность человека, собирает каким-то образом воедино все мгновения его существования, подобно тому, как художник пытается запечатлеть в портрете совокупность черт позирующего.
Мы поговорили еще немного о моей тете: барон вспомнил о том, как она одевалась, – обнаруживая такой дурной вкус, что ему даже было неловко за нее.
– Есть люди, которые предпочли бы, чтобы над ними смеялись, только бы не остаться незамеченными, – сказал он, упомянув про те десятки экстравагантных шляп, которые были в ее распоряжении и над которыми втайне подсмеивалась Эллита. Но тут же он упомянул и о том, как сильно его внучка любила «Мадмуазель» и как она была счастлива в течение всех тех лет, когда моя тетя занималась ею.
Потом он говорил только об Эллите: я не сомневался, что именно для этого он и пригласил меня, да еще, может быть, для того, чтобы сообщить, что она меня простила. Мне так хотелось знать, счастлива ли она теперь, вспоминает ли хоть немного обо мне, но у меня все время подкатывал к горлу какой-то комок и мне никак не удавалось произнести ее имя. Время стирает не все угрызения совести. Стыд и раскаяние не только продолжали жить во мне, они словно усилились, стали более основательными и непреложными. Они, как и я, повзрослели.
– Почему вы не пожелали больше видеть Эллиту после того, как она отдалась вам? – вдруг неожиданно спросил барон. – Почему сказали ей, что не любите ее, что просто над ней посмеялись?
Я молчал, застыв под неизменно ироничным взглядом старого господина, как под инквизиторским светом прожектора. Он добавил еще:
– Эллита потом ждала вас. Она не хотела верить, что вы обманывали ее, единственно чтобы унизить. Она не могла поверить.
Он устало вздохнул, как человек, который давно уже потерял надежду и даже желание быть понятым. Потом заговорил вновь, тоном, в котором прозвучал не столько упрек, сколько безграничное разочарование:
– Эллита была кокетливой девушкой, это так. Возможно, ей был присущ и эгоизм, я не исключаю. Но в ее характере было так ничтожно мало злости, что она просто не могла представить себе, как это чувство способно жить в других людях, и поэтому не смирилась с вашей озлобленностью. Она даже не поняла, что вы с ней сделали, и ждала вас еще целый год. И я тоже ждал вас: я тоже не хотел верить в вашу испорченность, мне казалась абсурдной сама мысль о том, что вы не любите мою Эллиту. – Он сухо засмеялся.
– Это из-за вас мы опять вернулись в Аргентину, – сказал он наконец. – Эллита попросила меня. Надеялась, что если вот так сильно отдалится от вас, то избавится от воспоминаний, связанных с вами.
Служанка, молодая индианка, одетая в широкую юбку и болеро, подала мне закуски. Поскольку я тупо смотрел на них, пытаясь осмыслить сказанное бароном, он спросил меня резко:
– Ну чего же вы ждете, почему не едите? – Но прежде чем я успел что-либо положить себе в тарелку, он знаком приказал девушке унести блюдо.
Я как мог избегал взгляда старого господина и смущенно созерцал пустую тарелку. Я испытывал глубокий стыд, поскольку не знал, что ответить этому человеку, который поверил мне и которого я разочаровал. Но я чувствовал себя, сидя перед ним, таким подавленным, что у меня даже пропало желание оправдываться. Да и что я мог ему сказать? Что я вообще способен понять в том, что произошло? Я только помню, что в ту самую минуту, когда я обладал Эллитой, в таком далеком уже прошлом, в той комнате, которая мне видится сейчас сквозь ту же сказочную дымку, как и самые далекие воспоминания моего детства, мое счастье внезапно уступило место страху, страху, который, должно быть, испытывают умирающие: то, что со мной происходило, – это само счастье, это столь внезапное и столь необыкновенное свершение всего, чего я больше всего желал, – уносило меня куда-то на вершины такого блаженства, какого в этом мире явно не бывает, и я чувствовал, что умираю.
Когда я поднял глаза, барон все еще смотрел на меня.
– Вы скорее трус, чем негодяй, – сказал он, слегка покачивая головой. – Я думаю, на самом-то деле вы не желали зла моей внучке.
– Я любил ее, – выдохнул я наконец. – Я любил ее больше всего на свете.
– Вы скорее любили ее образ, плод воображения. Вы выдумали какую-то странную Эллиту, а она была простой и застенчивой.
– Она была так прекрасна!
– Это была ее единственная вина.
– Рядом с ней я чувствовал себя слишком заурядным. Заурядным и малопривлекательным.
– И тогда вы отвергли ее. Предпочли унизить. Из трусости. Вы хотели уничтожить в себе память о ней, но прошло тридцать лет, а у вас ничего не получилось.
– Я только хотел бы знать, как она живет. Хотел бы знать, что она счастлива.
Лицо барона посуровело:
– Она здесь, но не пытайтесь ее увидеть, – произнес он глухо. А потом перестал обращать на меня внимание и встал, без лишних церемоний давая мне понять, что беседа окончена. Слуга поспешил поддержать его под локоть. Я заметил, что он нетвердо ступает, что его слегка пошатывает. Сто прожитых лет вдруг всей своей тяжестью легли ему на плечи. Но теперь барону было совершенно безразлично, что я вижу его немощь, вижу, как у него дрожат ноги, – так актер, сбросив с себя шитый золотом костюм и расставшись с ролью принца, отдается усталости и банальности своего истинного бытия.
Поздно вечером мне позвонил мой друг X. из Министерства иностранных дел: в Аргентине обнаружили след той женщины, которую я попросил его разыскать. Но сообщить мне что-либо еще он не захотел.
– Я положил в конверт все, что тебя интересует, – просто сказал он. – Там фотографии и статьи из местной прессы, в общем то, что удалось собрать. Ты получишь все завтра утром.
Его голос показался мне странным. А когда я стал, несмотря ни на что, задавать вопросы, упрекая, что ему доставляет удовольствие держать меня в напряжении, то почувствовал, что он торопится отделаться от меня и что я все равно ничего больше не узнаю. Потом мне удалось заснуть, но лишь затем, чтобы во сне опять встретить барона Линка. Отныне он каждую ночь приглашал меня на ужин, и из аэропорта к нему на виллу меня привозил все тот же шофер со шрамом. Барон не встречал меня во дворе. Он уже ужинал. В вольере суетились все те же разноцветные попугаи. Та же служанка подавала мне блюда, которые барон тут же приказывал унести. Он говорил со мной об Эллите. Рассказывал о разочаровании и страданиях своей внучки. И даже тут мне не удавалось поверить, что она меня любила. Окончательно я не поверю в это никогда. Если подобное чудо было возможно, почему я этого не понял? Такого великого счастья не бывает. Ни у кого.
В какой-то утренний час курьер принес обещанный конверт. В прихожей у меня есть маленький столик, куда я обычно выкладываю содержимое карманов и где обычно скапливаются газеты, журналы и все, что ежедневно поставляет мне почта: рекламные проспекты, профессиональная либо административная корреспонденция, шаткое и некрасивое нагромождение которой является единственной причиной, по которой неделю или две спустя я начинаю сортировать этот безымянный бумажный хлам. Я положил конверт, принесенный курьером, на стопку и оставил его там до вечера, как бы пытаясь про него забыть.
Снова моя трусость! Моя атавистическая трусость: трусость матери и отца, которые раз и навсегда научили меня не владеть чем бы то ни было из того, что не скроено по самой моей узкой мерке, научили верить, что мудрость состоит лишь в том, чтобы уметь отказываться и с подозрением относиться к счастью! Я знал, что в конверте, каким бы ни было его содержимое, находится прощение Эллиты в ответ на мое прощение, история ее жизни без меня, и вот, тридцать лет спустя, мне по-прежнему не хватало мужества получить это прощение. (Тут я вдруг осознал, что на протяжении всех истекших лет разрыв с Эллитой никогда не казался мне полным и окончательным: поскольку ответственность за эту разлуку лежала только на мне, я, подобно верующим христианам, оставил себе лазейку для возможного раскаяния. Я лишил себя счастья жить с Эллитой, но при этом все же не дал ей права существовать без меня, и если на протяжении такого долгого срока мог делать вид, что ее больше не существует, что я изгнал ее из своей памяти, то, скорее всего, лишь потому, что у меня была смутная уверенность в том, что она несчастна.)
Вид ли ее лица причинил мне боль в тот момент, когда я обнаружил в конверте фото, или же мое волнение объяснялось тем, что я увидел, как она улыбается не мне и как она прекрасна не для меня? Кто этот молодой человек, сидящий рядом? Неужели она находила привлекательными эти блестящие напомаженные волосы, слишком черные глаза под сросшимися бровями, этого юношу в образе псевдоидальго? Снимок был напечатан в журнале, датированном ноябрем 1961 года, и подпись гласила, что мадемуазель Линк и господин Ф. победили в конкурсе на самый элегантный автомобиль Лас Флореса.
В конверте было больше десяти журнальных фотографий с запечатленной на них Эллитой: под руку с молодыми людьми, на теннисном корте, верхом. Это были вырезки из рубрик, посвященных светской жизни. Под ними стояли даты, следовавшие за нашей разлукой, и увековеченная на них улыбающаяся, прекрасная Эллита вполне наслаждалась эффектом, производимым ее ослепительной красотой.
Я пытался расшифровать навсегда застывший на глазированной бумаге взгляд, обнаружить в нем грусть, сожаление. Но нет! Глаза Эллиты не позволяли ничего выведать, не выдавали никакой тайны. Меня не было в этом взгляде, так же, как не было и элегантных молодых людей, которые держали ее за руку или обнимали ее в танце, как не было – и тут тоже – ничего, что могло бы отвлечь ее от наслаждения собственным совершенством. Однажды вечером, тридцать лет назад, в этих глазах мне явилось мимолетное выражение любви, но взгляд Эллиты тут же сомкнулся, как поверхность тихого водоема: столь жестоко распростившись с ней после того, как она мне отдалась, я пытался уничтожить память о ней, потому что боялся ее и ее власти над моей жизнью; так сильно ранив ее в надежде, что она всегда будет обо мне помнить, я, кажется, одарил ее возможностью очень скоро меня забыть.
Мне пришлось разорвать конверт, чтобы извлечь из него последнее фото, более крупного формата, чем все остальные, и, как показывала его картонная твердость, не вырезанное из журнала: на нем Эллита была в компании барона. Они обедали во внутреннем дворике, за столом, сделанным из камня. Молодая служанка-индианка наполняла ее бокал. Сзади, в алькове из листьев и цветов, виднелась вольера с попугаями. На этот раз у девушки был оживленный взгляд. Взгляд, полный нежности. Эллита улыбалась деду.
Во что я никогда до сего дня не мог поверить, так это в возможность существования потустороннего мира, где якобы продолжают жить души усопших, словно наблюдая за действиями и гримасами тех, кто остается на земле. Еще меньше верил я в то, что покойники могут с нами общаться, посылать нам напутствия, предостережения и что так они могут влиять на нашу судьбу.
С минуту я разглядывал странно знакомую фотографию Эллиты и ее деда, сидящих перед вольерой с попугаями, все больше и больше убеждаясь в том, что снимок до мельчайших деталей воспроизводит реалии моего сна, но при этом еще не сознавая, что до настоящего времени видеть этот дворик и эту вольеру я мог только во сне. Потом я обнаружил две газетные вырезки, прикрепленные сзади к фотографии, и в то же мгновение понял, почему все находившиеся в конверте снимки датированы одним годом, понял, почему мой друг из Министерства иностранных дел не стал мне ничего говорить, понял, что теперь знаю об Эллите все, что можно знать. Две вырезки из двух разных газет были датированы одним и тем же мартовским днем 1962 года, и на них была воспроизведена одна и та же фотография: легковая машина, наполовину въехавшая под автобус на краю пустынной дороги. Я узнал эту дорогу, ее широкое полукольцо, повторяющее изгиб морского берега, так как именно по ней каждую ночь в течение уже нескольких недель меня возил шофер барона Линка.
Мог ли я увидеть этот пейзаж и эту виллу в испанском стиле с внутренним двориком до того, как их образ возник в моем сне? Может, Эллита посылала мне фотографии своего дома, когда была там на каникулах? Или показывала их по возвращении? Я припоминаю, что не стал ничего смотреть, но, возможно, память обманывает меня, и я все же бросил на них невольный взгляд, такой мимолетный, что воспоминание об этом не запечатлелось в моей памяти и обнаружилось лишь во сне.
По правде говоря, здесь есть еще тайна иного рода, ибо отнюдь не мысль об этой не столь уж существенной загадке заставляет меня предполагать, что усопшие продолжают где-то существовать, в некоем странно промежуточном состоянии между жизнью и небытием, откуда порой напоминают о себе нам, полагающим, что мы их забыли. В тот момент, когда я увидел фотографию роковой автокатастрофы, открытие, что Эллита уже почти тридцать лет мертва и что все это время предметом моей вечной любви была всего лишь тень, вызвало у меня весьма слабую реакцию, словно истина фактов не является единственной, словно тогда, в один из мартовских дней 1962 года на дороге погибла другая девушка, а не моя Эллита, которая отныне принадлежит только мне и которая умрет вместе со мной.
1991