Орфей, перебирая струны своей лиры, пытался утолить скорбь по жене, которую он любил и потерял. «Одиноко бродил он на диком берегу и неумолчно пел. День занимался, день угасал, а он все пел. Он спустился в недра Тенаре. Он пересек священный лес, окутанный черным туманом страха. Он попал в царство теней, к их грозному повелителю. Он запел, и из бездны Эреба, разбуженные звуками этой песни, возникли бледные подобия существ, лишенных света (simulacra luce carentum), неосязаемые тени (umbrae tenues). Их было бесчисленное множество. Они теснились, точно птицы, что укрываются в листве деревьев или в кустах, когда приходит ночь или когда рев урагана прогоняет их с гор. Средь них были тени матерей и супруг, героев и детей. Они поднимались из зловонной бездны ужасного черного болота, и мерзкие тростники Коцита стояли вкруг них грозной стражей. Стикс, с его девятью кругами, держал их в плену. Ветер утих. Трехглавый Цербер застыл в недоумении. Остановилось колесо Иксиона. Он уже возвращался назад с Эвридикой. Прозерпина велела ему идти впереди, перед женой, не оглядываясь. Он выходит из тьмы, видит дневной свет как вдруг внезапное безумие овладевает им. Он остановился (Res-titit)… Уже совсем близок лучезарный берег, уже Эвридика возвращена ему, но тут, забыв обо всем (immemor), ослабев душою, он обернулся назад (respexit). Он стоит лицом к лицу с нею. Он бросает на нее взгляд. И тогда из Авернской пучины поднимается ужасный троекратный вопль (fragor). И Эвридика заговорила: «Орфей какое безумие погубило меня? Какое безумие погубило тебя самого? Второй раз возвращаюсь я туда. Второй раз сон затуманивает мне глаза и уносит в бесконечную тьму». И как тает в воздухе призрачный дымок, так и она внезапно скрывается из вида (ex oculis subito). Тщетно Оробей пытается задержать тени. Орфею никогда больше не перейти вспять ужасное болото. Лодочник Орка не позволил ему вернуться. Уже Эвридика отплывала, ледяная и безгласная, в адской барке. Семь полных месяцев свершили свой бег, а он все оплакивал ее над волнами пустынного Стримона, у подножия горы. Тигры в своих логовах лили слезы, слыша его безутешные рыдания. Дубы трепетали от звуков его песен. Никакая любовь, никакой новый союз не могли смутить его душу: он оплакивал отнятую у него (raptam) Эвридику и бесполезные дары Дита. Его верность разгневала других женщин (matres) страны киконов. Во время мистерий, в разгар ночных оргий в честь Бахуса они схватили юношу, растерзали на части и разбросали его члены по полям. А голову его, оторванную от тела, Эагр Гебр забросил в волны, взбур-лившие вокруг нее. И тогда все услышали голос Орфея: его язык призывал Эвридику. Губы его, вместе с последним вздохом, исторгли ее имя, повторяя: «Эвридика!» И берега вдоль реки подхватили: «Эвридика!» (Вергилий, «Георгики», IV, 465).
От самосозерцания до омофагии всего лишь один шаг. Ненависть к себе выросла до устрашающих размеров. Во время гражданских войн один легионер отрубил голову своему соотечественнику. Голова, скатившаяся на камни мостовой, успела сказать убийце: «Ergo quisquam me magis odit quam ego?»
7(Значит, кто-то ненавидит меня более, чем я сам?). Вот первый христианин в истории человечества, появившийся за шестьдесят лет до пришествия Христа.
Ответ Тиресия Лириопе звучит вполне ясно: «Человек живет, если не знает самого себя». Нарциссы же погибают. «Ego» обречено смерти. Как фасцинус (facinus на латыни – это сам акт, само преступление) притягивает взгляд человека, повергая его в эротическое оцепенение, так взгляд Нарцисса, обращенный на самого себя (sui), побуждает его к «самоубийству» (вот здесь-то fascinus и превращается в facinus). В римских изображениях Нарцисса отраженный образ – это деталь в самом низу фрески, иногда вовсе уходящая за ее край. У Нарциссов эпохи Возрождения отражение – это уже часть картины, весьма существенная для художника, – она занимает центр полотна. Отражение в произведении искусства всегда зачаровывает сильнее, чем сама модель, вдохновившая художника, ибо художественные произведения меньше соотносятся с жизнью и метаморфозой. Им ближе жесткая застылость красоты, их пронизывает застылость смерти. Существует какая-то часть, более возвышенная, нежели химеры рассудка, служащие источником искусства (менее возвышенным, на их взгляд), которая интегрирует животное начало, неотделимое от человека, и которая меньше подчинена взгляду, что отрывает его от него самого и отделяет от тела. Те, кто любит живопись, подозрительны. Жизнь себя не созерцает. То, что оживляет животность животного, то, что оживляет животность души, не дистанцируется от самого себя. Ego (я) жаждет отражения, раздела между внутренним и внешним, смерти того, что постоянно соотносит первое со вторым. Потому неведение, от которого мы не можем избавиться, нужно любить, как саму жизнь, которая возможна лишь в нем. Всякий человек, уверенный, что он «знает», отделен от своей головы, от изначальной случайности своего рождения. Всякий человек, уверенный, что он «знает», лишается головы; ее отрубают от тела. Его отрубленная голова остается в воде зеркала. То, что обрекает человека на зачарованность (на эротическое смятение), оберегает его в то же время от безумия.
Римские патрицианки расстались с зачарованностью. Римские патрицианки начали отделять себя от вечного течения бытия, различать желание и испуг, eros и pothos, соитие и любовь (деспотическое и пуританское опьянение, свойственное чувствам, принадлежит политике, но ни в коем случае не эросу). Любое чувство, в отличие от желания, утверждает власть одного человека над другим, подавляет другого, иными словами, порождает феодальное отношение (feodalis) и жажду успеха в социальной экономике, объединяющей родовую собственность и генеалогический наследственный капитал. Подобно тому как ставят экран перед очагом, мужчины в конце концов поставили заслон отвращения к жизни перед сладострастием, а затем и перед телесной наготой. Женщины же взяли на себя заботу о благочестии, о почитании мертвого бога со стыдливо прикрытыми чреслами, бога, чью жизнь его Отец принес в Жертву; по смерти они оставляли этот капитал храмам и уединенным виллам, передаваемым по наследству. И вот уже не Эней уносит на спине своего умирающего отца из горящей Трои, а Бог-Отец оборачивает благочестие против своего Сына, которого приносит в жертву, как последнего раба (servus). Христианство являет собой феномен колоссальной недвижимости – наследие, оставленное римскими патрицианками, разведенными, овдовевшими или лишившими наследства своих сыновей. Христианство – тот самый мертвый сын, которого матери несут на спине. Главная ненависть к желанию связана с этим детоубийственным или, по крайней мере пуританским стремлением, которое обеспечивало будущую жизнь и позволяло бесконечно приумножать это недвижимое достояние. Ни Ветхий, ни Новый Заветы никогда не проповедовали отказ от воспроизведения, завещание храму родовых поместий, социальный или антифискальный анахорез и taedium vitae.
Римская сексуальность была подавлена не волею императоров, не религией, не законами. Римская сексуальность самоуничтожилась. Ее место заняла сентиментальная любовь – странная связь, когда сама жертва становится палачом. Те, кто попал в это рабство, свыклись со своим бессилием и начали почитать свои цепи, как бога. Более того, они постарались стянуть их потуже. Они поспешили освятить и превознести зависимость женщины и облагородить эту рабскую зависимость с помощью торжественных церемоний, с целью умерить испуг, превратившийся в страх.
Новая, чиновничья знать расширила понятие зависимости, подчиненности. Как чиновник зависел от императора (princeps), так же и сознание зависимости между мужем и женой родило понятие взаимовыбора, которое реорганизовало, сделав внешне добровольной (то есть окрашенной любовным чувством) связь, прежде строившуюся на неравенстве и зависимости женщины от мужа. Отец знатного семейства, глава независимого рода, отказался от клановой борьбы и стал главой семьи императорского чиновника, слугой повелителя. От этого рабского подчинения другому недалеко и до самоподчинения. Так самосозерцание Нарцисса превратилось в самосъедение Беллерофонта.
Прежде нагота испытывала страх перед чужим взглядом. Затем она испытала страх под взглядом Бога. И наконец, она стала испытывать страх под собственным взглядом. Эти новые зависимости сломали прежние отношения между супругом, супругой и детьми. Тогда же инцест между матерью и сыном начал рассматриваться как преступление: он противоречил новым устоям супружеской жизни, он стал horror. Обычай, возбранявший римским матронам кормить грудью младенцев, вновь подвергся сомнению, – правда, женщины от него все-таки не отказались. Фаворин из Арля тщетно призывал матерей-христианок выкармливать своих детей. Желание перестало сопрягаться с рабством: рабы, проникшись новыми веяниями и недовольные насильственным обращением сверху, сами начали создавать секты и вступать в браки подобно свободным людям, В результате гомосексуализм, за отсутствием предложения, а потом и спроса, постепенно становится маргинальным, как любое явление, переставшее быть статусным. Забота о приличиях, подавление сексуальности, автаркия, самоограничение – вот понятия, которые, не будучи связаны между собой изначально, в конце концов объединились в нечто целостное. Стоицизм оказался настолько близок самодостаточности, что сексуальность стала выглядеть грубой, непристойной. Любовь к жене, детям, друзьям допускалась лишь в разумных пределах, если человек не мог совсем отказаться от них. Одна фраза из послания Павла к римлянам в 57 году вполне могла бы принадлежать стоику: «Melius est enim nubere quam uri» (Лучше жениться, нежели сгорать от желания).
Появились первые брачные договоры. Скоро в них начали включать статьи, согласно которым супруг обязывался не брать себе ни наложниц, ни pais. И хотя подобные документы не оформлялись официально, их можно назвать первыми брачными контрактами Запада.Так, император Марк Аврелий, последователь секты Эпикура, похвалялся в своих дневниках тем, что не притронулся к служанке по имени Бенедикта и даже к рабу (которого звали Теодо-том), несмотря на снедавшее его желание. Этот внутренний (уже почти психологический) самоконтроль выводит нас к теме subjectus и obsequens maritus. Сдержанность, послушание означают почти пассивность. Римляне времен Республики назвали бы такого супруга impudicus; по их мнению, это человек, попавший под иго Юноны Юги. Любовь genialis превращается в любовь conjugalis. Супружеская любовь – это миф, согласно которому покорность как следствие силы (obsequium как следствие virtus) становится психологической и религиозной (pietas и fides).
Таким образом, между эпохой Цицерона и веком Антонинов сексуальные и супружеские отношения претерпели изменения, совершенно независимо от какого бы то ни было христианского влияния. И метаморфоза эта произошла за сто или более лет до распространения новой религии. Христиане приписали себе заслугу новой строгой морали, которая на самом деле оформилась во времена Римской империи, при императоре Августе и его зяте Ти-берии.
Христиане причастны к изобретению христианской морали не более, чем к изобретению латинского языка: они просто приняли и то и другое, как будто это заповедал им Бог.
Сексуальная мораль полностью перестала быть вопросом статуса. Эта трансформация не повлекла за собой ни малейшего изменения в законах Империи по той простой причине, что они-то ее и породили. Эта эволюция не сопровождалась никакими переменами в идеологии и новой теологии империи, установленными Августом Агриппой, Меценатом, Горацием, Вергилием, – обе они были не только сохранены, но и укреплены ими. То был медленный, глубинный, естественный процесс под охраной страха. Однако человеческий страх не может ничего охранять, поскольку страх – это то что охраняет человека от желания. Поскольку страх ограждает себя от желания, он охраняет лишь бессилие или в крайнем случае ущербность, усугубляя боязнь. Иными словами, он охраняет «ничто», он охраняет «не-жизнь» – стыдливо прикрытые чресла тело, до такой степени отверженное, что оно стало мертвым и его навечно прибили гвоздями к кресту.
ГЛАВА XIV СУЛЬПИЦИЙ И РАЗВАЛИНЫ ПОМПЕИ
В двадцати двух километрах от греческого Неаполиса (ныне Неаполь) находился залив, которым владели оски. Города Помпеи и Геркуланум также были построены греками, первый на берегах Сарно, второй на севере. Этруски вытеснили и осков и греков. В 420 г. до н.э. самниты отбили у них Кумы и Помпеи. Римляне захватили Помпеи в конце III века. В I веке Помпеи взбунтовались против Рима, и Сулла осадил их. Римляне владели городом с его двадцатитысячным населением вплоть до того дня, когда Везувий заявил свои неоспоримые права на эту землю, которую некогда вознес над морем.
В ту эпоху Везувий представлял собою самую обычную гору. Его склоны были покрыты лесами, виноградниками, кустарником, огородами. Казалось, будто вулкан спал непробудным сном с незапамятных времен. В царствование Нерона, одним солнечным зимним днем 5 февраля 62 года, дома вздрогнули от подземного толчка. Жители в страхе бежали. Толчки прекратились, люди вернулись на свои места.
Семнадцать лет спустя, в правление императора Тита, 24 августа 79 года началось извержение вулкана. Оба Плиния оказались поблизости от него, старший из них – дядя – нашел там свою смерть. Письмо Плиния Младшего Тациту рассказывает об этом внезапном «переходе» к смерти.
Плиний Старший отличался необыкновенно дородным сложением. Он находился в Мизене, где командовал флотом. «В девятый День перед сентябрьскими календами, около семи часов, моя мать сообщила ему, что в небе появилась зловещая, невиданная по размерам туча. Дядя мой только что окончил трапезу и отдыхал на ложе, читая и диктуя. Он попросил подать ему сандалии (soleas). Тем временем туча приняла форму дерева (arbor), напоминавшего пинию (pinus) с раскинутыми ветвями.
Плиний Старший тотчас приказал готовить либурнское судно с двумя рядами гребцов. Он спросил племянника, не хочет ли тот интереса ради, сопровождать его. Но Плиний Младший отвечал что предпочел бы остаться дома, читать Тита Ливия и делать выписки. Дядя обнял на прощанье сестру (мать Плиния Младшего). На пороге дома ему вручают записку от Ректины, супруги Каски, испуганной надвигающейся опасностью (ее вилла находилась внизу, на берегу моря). «Тогда дядя мой меняет планы. Он приказывает снаряжать квадриремы, спешно плывет к тому месту, откуда бежит все живое, берет курс на самый опасный затемненный участок берега и, совершенно не ведая страха, зорко наблюдает за всеми перипетиями катастрофы, внятно и четко диктуя свои впечатления писцу, невзирая на густой горячий пепел, сыплющийся на палубу корабля».
Судно приближается к берегу. На людей обрушивается град пепла и камней, черных, раскаленных, оплавленных огнем. В воде громоздятся обломки скал, препятствующие подходу судна. Плиний обращается к рулевому со словами: «Правь к дому Помпониана!» Помпониан жил по другую сторону залива, в Стабиях. «Когда дядя смог наконец обнять Помпониана, тот дрожал от ужаса». Помпониан сообщил, что приказал погрузить все свои вещи на корабль, в ожидании, когда ветер изменит направление. Плиний просит его приготовить баню. Затем они ужинают, притворяясь веселыми и беззаботными.
В ночной тьме Везувий светился сразу в нескольких местах. Его багровое зарево выглядело во мраке особенно ярким. На склонах пылали виллы, покинутые обитателями.
«Тут дядя пожелал отдохнуть и погрузился в сон, в естественности которого невозможно было усомниться. Дядя был необыкновенно тучен, и дыхание его, как у всех толстых людей, было тяжелым и звучным (gravior et sonantior). Напуганные обитатели дома, ходившие мимо его двери, могли, даже не напрягая слуха, убедиться в том, что он мирно спит».
Двор, прилегающий к дому, быстро заполняется смесью пепла и пемзы: если Плиний еще ненадолго замешкается в своей комнате, он рискует вообще оттуда не выбраться. Его будят, и он идет к Помпониану. Никто не спит, собравшиеся держат совет. Можно ли оставаться под крышей дома? Мощные частые толчки расшатывают стены, и те рушатся. Быть может, на открытом месте не так опасно? Но пемза и обломки скал, падающие с горы, также угрожают жизни людей. Они решают защитить головы, накрыв их подушками (cervicalia), привязанными полотенцами. Так они спасутся от летящих сверху камней.
Настало утро. Однако сгустившийся вокруг них мрак по-преж-нему был чернее ночной тьмы. Люди решили выйти на берег и взглянуть, нельзя ли сесть на корабль, но море оказалось слишком бурным. «Дядя был настолько грузен, что ему было трудно дышать: он имел тонкое и слабое от природы горло, и насыщенный пеплом воздух душил его. На берегу расстелили простыню (linteus), и дядя улегся на нее. Он несколько раз просил принести ему холодной воды и пил ее. Пламя и сернистые испарения обратили в бегство его сопровождавших. Запах серы (odor sulpuris) разбудил его. Опираясь на руки двух рабов, он было встал, но тут же рухнул наземь».
Когда, спустя три дня, тьма рассеялась, его тело было найдено нетронутым, «в тех же одеждах, что моя мать и я видели на нем при расставании. Он выглядел скорее спящим (quiescenti), нежели мертвым (defuncto)».
Плиний Младший завершает свое послание к Тациту словами: «Предоставляю вам самому выбрать нужные отрывки. Письмо – это ведь не история»'. Быть может, это и впрямь не история. Но зато это – живописание. Застывший миг перехода к смерти. И как живопись изображает augmentum, приступ болезни, момент кончины, трагический миг превращения, так же и письмо Плиния о гибели Помпеи являет собою фреску. Это не отчет о происходящем, это мгновение, вырванное из жизни. И истинный трепет жизни придает ему тот самый миг, что предшествует смерти.
«Живой мертвец» – это в высшей степени римское понятие. Можно даже сказать, что это ритуал, свойственный римской кухне. У римлян повар выставлял напоказ живую рыбу перед собравшимися на пир людьми. Гости присутствовали при моменте агонии. Они любовались тем, как трепещущее тело барабульки краснеет, а затем бледнеет, как она после нескольких судорожных подскоков недвижно замирает на мраморном столе; лишь после этого повару Дозволялось унести ее в кухню. Одна женщина у Плавта («Ослы», 178) точно так же описывает мужчин: «Любовник подобен рыбе. Он ничего не стоит, если не выловлен совсем недавно. Он должен быть свежим, он должен пускать сок». Гости созерцают бьющуюся рыбу, предназначенную для еды, подстерегая миг ее перехода к смерти. Это зрелище «страстей» умирающего бога. Это прыжок Ныряльщика из Пестума. Это арена. Это погребенные под пеплом Помпеи или Стабия. Это Паррасий, рисующий старика раба из Олинфа.
Существует и второе письмо Плиния к Тациту. Это ответ на вопрос Тацита, что он, племянник, испытывал 2 августа 79 года, в десять часов пятнадцать минут утра, когда читал дома, на ложе, книгу Тита Ливия (librum Titi Livi) и делал из нее выписки.
По словам Плиния, в комнату вбежал некий испанец, который увидев Плиния за чтением, осыпал его ругательствами и закричал что весь мир объят пламенем и гибнет. Плиний Младший на миг поднял глаза и вновь обратился к книге (volumen), придерживая пальцем краешек страницы.
Свет, вспоминает он, как-то неестественно померк (quasi lan-guidus). По стенам зданий змеились трещины. Рабы в ужасе метались по дому. Испанец давно исчез. Наконец Плиний Младший и его мать решают покинуть виллу. Они присоединяются к объятой паникой толпе (vulgus attonitum), которая ускоряет шаг, почти бежит. Выбравшись за городские стены, они видят, что море отхлынуло, обнажив песчаное дно, усеянное погибшими обитателями глубин. Небо затянуто чудовищной черной тучей (atra et horrenda). Плиний поддерживает мать, которой мешают идти почтенный возраст, полнота и страх. «Сверху сыпался густой горячий пепел. Я обернулся (Respicio): сзади на толпу надвигалась черная мрачная пелена, подобная волне прилива, грозившей затопить людей».
Они сели на обочине, в полной темноте. Плиний уточняет: «В темноте, какая бывает в запертой комнате, где погашены все огни» (nox qualis in locis clausis lumine exstincto). Вокруг раздавались стоны женщин, плач младенцев, крики мужчин. Тьма мешала разглядеть лица. Одни люди искали близких, пытаясь распознать их по голосам. Другие вздымали руки, взывая к богам. Третьи – их было значительно больше – кричали, что богов больше нет, что эта ночь станет вечной и последней на земле. Дождь из пепла становился все гуще и тяжелее. «Время от времени мы вставали, чтобы стряхнуть его. Я не стонал, не жаловался; я думал о том, что гибну вместе с окружающим миром и что этот огромный мир гибнет одновременно со мной»
2.
Однако время не ждет. Куда ни глянь, всюду затаилась смерть. Меланхолическое, почти психологическое (и, уж по крайней мере, в высшей степени индивидуальное) впечатление от созерцания руин впервые было выражено римским патрицием Сервием Сульпицием в письме к Цицерону, датированном мартом месяцем 45 г. до н.э. и написанном по случаю кончины дочери этого последнего, Туллии, умершей при родах в возрасте 31 года на Тускуланской вилле. Скорбь Цицерона была безмерна, ему писал весь Рим. Цезарь прислал ему письмо из Галлии. Брут, Луций, Долабелла также поспешили выразить несчастному отцу свое сочувствие. Сульпиций, в ту пору губернатор Греции, направил Цицерону письмо непривычного для того времени содержания. Это одна из первых проникнутых меланхолией заметок, связанных с «туризмом» в нашем понимании («Ad familiares», IV, 5): «На обратном пути из Азии, следуя на корабле из Эгины в Мегару, я разглядывал окружающий пейзаж. Эгина уже осталась за кормою, Мегара была впереди, Пирей – справа, слева же – Коринф. Некогда все эти города процветали и славились на весь мир. Ныне же, мало-помалу погребаемые в пыли собственных развалин, они являют собою зрелище плачевное. Увы, говорил я себе, как же мы, самой природою обреченные на столь краткое земное существование, осмеливаемся стенать над близкими нам умершими, когда вокруг простираются мертвые города?! Поверь мне, Цицерон, мысль эта придала мне сил. Попытайся же и ты утешиться ею!»
Поистине, это апофеоз того самого Vixi, что римляне унаследовали от этрусков, выбивавших на могильных камнях слово Lupu. Гораций также писал на тему «Я жил» – утверждение, которому не страшна никакая смерть, ибо оно превращает сознание мимолетности существования в опору для каждого мига нашей жизни и способно вырвать то, что мы переживаем, у обманчивого, воображаемого, неверного будущего, и вырвать скорее, чем у тени того, что поглотила смерть. «Immortalia ne speres (He жди ничего от бессмертных вещей)
3– вот совет, который дают человеку и год, и время года, и единый краткий час. Мы без конца встречаемся с древними царями Рима, и ставни наших домов распахиваются навстречу заре. И без конца краткий миг сливается с вечным берегом. Pulvis et umbra sumus
4(Мы созданы из песка и тени). Затихший на миг ураган преображает нас, даря лицо, обращенное к свету. И пусть душа, довольная настоящим, возненавидит беспокойство, с которым мы ждем будущего».
В книге пятой «Тускуланских бесед» Цицерон рассказывает о том дне, когда он прогуливался в окрестностях города Сиракузы в сопровождении нескольких друзей и группы рабов; вдруг он увидел в колючих зарослях ежевики, неподалеку от портика Агридженте, Низенькую колонну, украшенную изображением цилиндра и круга. Кому удалось вписать сферу в цилиндр? Архимеду. Чья это могила? Какого-то мертвеца. Следовательно, это могила Архимеда. Тотчас Цицерон приказал рабам взять мотыги и расчистить надгробие ученого. Затем он продиктовал эпитафию: «Случай повелел бедному гражданину Арпина отыскать для жителей Сиракуз могилу величай шего из гениев, коих приютил их город».
Поссидий сообщает («Жизнь Блаженного Августина», XXVIII), что Августин к старости любил повторять слова Плотина (которые этот последний взял у Эпиктета): «Для того, чтобы считаться великим, недостаточно принимать всерьез падение деревянных и каменных обломков (ligna et lapides) и смерть смертных». И однако, во время осады Рима королем ломбардов Агилульфом Блаженный Августин плакал над сожженными деревянными строениями и разбитыми каменными стенами города, над разрушением всего, что могло быть разрушено.
Любовь к руинам породила страсть к реликвиям и стала источником тех долгих меланхоличных излияний, что открыли эпоху средневековья. Фульгенций начинает так: «Да не поглотит земля воспоминание о том, что мы есть…» Иероним продолжает: «Я всего лишь прах, горсть праха, пыль земная». Оренций завершает: «В тот миг, когда мы начинаем говорить, мы начинаем и умирать. Поток жизни безмолвно несет нас к смерти. Мы непрерывно стремимся к последнему дню нашей жизни» (urget supremos ultima vita dies).
Наматиан рассказывает о путешествии, совершенном на корабле в 417 году вдоль тирренского побережья: он увидел там одни лишь руины. Приход христианства ввел в обиход этот вид сентиментального «некрофильского» туризма, родоначальником которого стал губернатор Сервий Сульпиций. В 546 году, во время осады Рима Тотилой
5, голодные жители пекли лепешки из крапивы, растущей среди развалин. В январе 547 года Тотила изгнал всех жителей из города, и в течение сорока дней Рим был безлюден. За пятьсот лет до этого Марциал написал («Эпиграммы», IV, 123): «Нигде нет бога, и небеса пусты» (Nullos esse deos. Inane caelum).
Слово «villa» некогда означало «усадьба». Частное владение стало называться «mouseion». Сжигание превратилось в погребение. На саркофагах во множестве появились портреты умерших. За ними последовали частные цензурированные письма не политического характера. Эти последние породили жанр автобиографических повествований. Римский индивидуализм, от Овидия до Плиния Младшего, – это обожествление виллы, погружение в книги, превращение души в крепостную башню, укрытую за стенами и валами, обособившуюся не только по отношению к городу, но главным образом по отношению к обществу, жесткая, бескомпромиссная оппозиция «виллы» к греческому «polis», к римскому «urbs». Сама судьба французкого слова «ville» (напомню: villa означала усадьбу) свидетель-ствует об отношении к древним городам их обитателей.
Классический – иначе говоря, просвещенный – мир никогда не претерпевал крушения. Просвещенные люди (eruditi) при Хло-двиге жили лучше, чем при императоре Юлиане, и гораздо лучше, чем при Августе. Стойкий пессимизм был изначально присущ римскому менталитету. Настоящему римлянину надлежало быть серьезным до суровости, торжественным и саркастичным во всем, даже в сладострастии, спокойным до медлительности, степенным и меланхоличным. Страх показаться глупцом, всеобъемлющая подозрительность к разуму, интеллекту (греческому «logos») – вот также характерные черты римлян, составляющие основу жесткости и трезвого реализма их натуры. Они верили в «отрицательный прогресс». Верили, что время, чем дальше, тем больше, усугубляет мерзость бытия и ужас в глубинах человеческих душ. Это убеждение в катастрофическом ухудшении всего и вся, это стремление спастись от него в уединении садов, в автаркии виллы, или острова, или пустыни (eremus) составляло сущность их консерватизма. По их мнению, любая перемена вела к худшему. Действительность же всегда опровергала самые мрачные ожидания.
Плиний Младший бежал из города на свои «виллы», как потом бежал из своей виллы в ночь извержения Везувия. На юге, у дороги, ведущей к морю, стояла маленькая «вилла», принадлежавшая виноградарям. Ее обнаружили в XVIII веке. Рокко Джоаккино де Алькубьерре произвел там раскопки, так же, как в Геркулануме в 1754 году, так же, как в Стабиях в 1754 году. В 1763 году древняя civita на холме обрела свое имя – Помпеи. Обнаружить ее помог колодец, который князь д'Эльбеф приказал вырыть рядом со своим домом; об этом написал Винкельман в 1768 году, незадолго до смерти от руки убийцы. Князь построил дом, намереваясь поселиться в здешних местах. Дом был расположен на задах францисканского монастыря. Колодец, о котором идет речь, вырыли рядом с садом босоногих августинцев. Рабочим пришлось прорубаться сквозь застывшую лаву, под ней оказались туф и слой пепла. Власти воспользовались открытием руин, чтобы запретить князю д'Эльбефу продолжать начатые раскопки, и дело остановилось на целых тридцать лет. Затем некий полковник неаполитанских инженерных войск возобновил их по приказу своего начальства. Этот человек был так же далек от археологии, как Луна от Земли. Он обнаружил на стене одного из публичных зданий длинную надпись из каменных букв и приказал срубить ее, не озаботившись предварительно скопировать текст; буквы вперемешку побросали в корзину и в этом состоянии представили неаполитанскому королю. На вопрос, что же они означают, никто не смог ответить. Буквы были выставлены в Кабинете находок, и посетители могли упражнять фантазию, рас-полагая их по своему разумению.
В 1819 году хранитель Ардити перебрал и расположил по новому 102 весьма шокирующие находки, обнаруженные во время раскопок Помпеи, начатых в 1763 году, и создал так называемый «Кабинет непристойных изображений». В 1823 году эта закрытая коллекция сменила название, превратившись в «Кабинет запретных экспонатов». В 1860 году Александр Дюма, назначенный хранителем музея по приказу Джузеппе Гарибальди, окрестил кабинет «Порнографической коллекцией». Итак, именно Дюма открыл для нас это слово, автором которого 2300 лет назад стал живописец Паррасий.
ГЛАВА XV ВИЛЛА МИСТЕРИЙ
Нужно сохранить смирение перед ее тайной вплоть до того мгновения, когда взгляду уже ничто не мешает. Один лишь сон властен раскрыть эту тайну – только погруженному в сон, и только ему, в виде образов. Сон никогда и ни с кем не разделяют. Его невозможно разделить даже с речью. Стыдливость укрывает половой орган под покровом умолчания. Эта тайна недоступна языку не только оттого, что она древнее его на много тысячелетий, но прежде всего оттого, что во всех случаях стоит у его истоков. Речь навеки лишена тайны. Так человек, заговоривший вслух, лишен ее, поскольку навсегда покинул материнское чрево (vulva). Ибо он уже не infans, но ma-turus, adultus. Ибо он уже стал речью. Вот отчего эта тайна, «которая не говорит» (infans), столь редко смущает его речь. Вот отчего, во-вторых, «образ» этой тайны смущает человека – до такой степени, что он видит сны. Вот отчего, наконец, видение этой сцены сковывает его молчанием и погружает во мрак.
Филострат описывает беседу Аполлония
1с Феспесионом, которому он объясняет, что если копированием можно изобразить видимое глазу, то воображение способно запечатлеть невидимое. И тут Аполлоний резко заключает: «Если копирование (mimesis) часто отступает в испуге, то фантазия (phantasia) -никогда!» (Флавий Филострат, VI, 19).