У дядюшки Робера живет шаролезский бык по имени Помпон, похожий на савойского гиппопотама. Глаза у него красные, а мускулы на шее раздуты, как у советского штангиста. Завидев на тропинке телок, бык принимается реветь и пускать слюни, держа наготове свою розовую торпеду. Он трется ноздрями о провода у забора, и остается только надеяться, что короткого замыкания в этот момент не случится…
Иногда Мириам делится со мной своими маленькими тайнами. Однажды ей сильно влетело от родителей. В отместку она решила покончить с собой и залпом опустошила тюбик детского шампуня, но самоубийство прошло незамеченным – такая досада… А в три года ее отдали в детский сад, и там она увидела руки воспитательницы, руки, не копавшие землю. Она и не думала, что у взрослого человека могут быть такие изящные, нежные, тонкие руки…
Однажды в воскресенье, прошлым летом, в страшную грозу, мы сидели под навесом альпийской хижины и любовались вспышками молний. Вот загорелась гигантская буква «3» – Зорро, а вон большая «Ц» – ФалькоЦЦи. Жирные дождевые капли, сползая по скату крыши, брызгали нам в глаза. Потом молния пронзила гору, и на смену крупным каплям пришли мелкие капельки.
Мириам стиснула в ладони мои пальцы, и я почувствовал, что сердце у меня в груди бешено заколотилось – то ли из-за грозы, то ли из-за того, что Мириам крепко сжимала мою руку, не могу вам точно сказать…
* * *
А потом к нам в Южин вернулась цирковая труппа «Чингисхан», а вслед за нею – сладкая мука любви.
Мы смотрели представление, и я чуть не рехнулся от счастья, когда на арену под звон цимбал вылетела моя любимая.
– Ни тебе попы, ни сисек – что за телка? – прокомментировал Жожо, и я готов был разорвать его на части.
– Гимнастка должна быть легкой и воздушной, – объяснил я ему. – Это у твоей мамы жопа как у слона. Ее, ясное дело, в цирк не позовут.
Я старался быть как можно грубее, чтобы поставить его на место, но Жожо ничуть не обиделся.
– Жопа как у слона, – загоготал он, тряся головой, – это ты здорово выразился, вот черт!
После представления я долго куковал у забора, пока ожидание не стало нестерпимым: у меня не было сил удерживать в себе столько эмоций сразу. Я протиснулся между прутьями с твердым намерением отыскать свою возлюбленную и сказать ей: «Я здесь. Поцелуй же меня в губы! Где твой отец? Я буду просить у него твоей руки. Кстати, сколько бы ты хотела детей? (…) А я – не меньше четырех, и крестным мы позовем доктора Раманоцоваминоа…»
Пробираясь между кибитками, я узнал укротителя тигров, воздушного гимнаста в огромных трусах и дядечку с микрофоном, который, сидя у окна, макал в голубоватую жидкость ватный тампончик, чтобы смыть грим.
Неподалеку от зверинца кто-то ссорился.
– Будешь так нажираться, тебе и нос-то накладной не понадобится, Жоржик ты мой бедненький!
– Это она мне будет говорить! Я ж не слепой, я сразу приметил, что у тебя там с Рыжим, шлюха ты моя!
Я встал на цыпочки (на мне были кеды «Стэн Смит», предусмотрительно надраенные мочалкой для мытья посуды) и за шторкой в оранжевый горошек увидел цирковую барышню. Рядом с ней, у холодильника, сидел несчастный Жоржик. Пот лил с него градом, смывая с лица разноцветный грим в направлении шеи. В дрожащей руке он держал бутылку виски, расплескивая ее содержимое во все стороны.
Я заправил рубашку в штаны, чтобы моя возлюбленная заметила пряжку ремня в форме звезды, пригладил в последний раз пробор, в результате чего все пальцы стали липкими от маминого лака, и, чтобы набраться смелости, вспомнил про дедушку Бролино и про Ситтинг Булла [22], про Пластика Бертрана [23] и про Жана-Клода Кили.
Потом я поднялся на ступеньку и постучал в дверь, но там, внутри, изо всех сил ревел бедный Жоржик. Пришлось постучать сильнее.
– Там стучат, – услышал наконец Жоржик.
– Да, это я, – откликнулся я.
Он грубым движением распахнул дверь – так, что кибитка зашаталась. Первое, что я увидел, были его волосатые ноги в кальсонах.
– Это еще кто? – спросил он.
– Это я, – механически повторил я.
Больше я ни слова не мог вымолвить, потому что увидел ее. Как же она была хороша, моя милая, совсем такая же, как тогда, с золотыми блестками вокруг глаз. Она меня тоже увидела, но пока еще не узнала, потому что за прошедшие 214 дней я здорово изменился: теперь я был лучшим бегуном начальной школы и стал настоящим мужчиной!
– К нам пожаловал элегантный маленький поклонник, – сказала она. (Заметила, значит, мою пряжку!)
– Вот черт! Еще один сопляк. Сколько можно! – возмутился бедный Жоржик.
– И зачем же ты пришел, мальчик? – ласково спросила она.
– Я готов для любви, – ответил я.
Это было дерзко, но мы и так уже потратили уйму времени впустую, жизнь буквально утекает между пальцев, и я почувствовал, что пора наконец взять быка за рога. Она расхохоталась, и смех ее звучал звонко и мелодично, будто колокольчики на альпийских лугах.
– Он че, больной, этот недоносок? – поинтересовался бедный Жоржик.
– А ты вообще заткнись, мешок дерьма, – парировал я; как говорится, любезность за любезность.
От неожиданности Жоржик опрокинул спиртное себе на штаны.
– Вот чертов бордель! – завопил он. – Чертов вонючий бордель!
Он старался подобрать еще какие-то слова, чтобы поточнее выразить свое негодование, но цирковая барышня с проворностью стрекозы выпроводила меня за дверь, а в кибитке бедный Жоржик с нарастающей громкостью орал: «Вонючий, чертов, на хрен, бордель!»
– Ты один меня жалеешь, – сказала барышня. «Это уж точно», – подумал я.
Мы немножко прошлись, миновали писающего верблюда, и я спросил:
– У тебя любовь с Рыжим? – А сердце в груди так и подскакивало, норовя вырваться наружу.
Она улыбнулась.
– Ты подслушивал за дверью, шалунишка!
Потом она долго думала над ответом, и я даже решил, что она вообще забыла о моем присутствии.
– Нет… – ответила она наконец, – это не то, что ты думаешь: Рыжий он вроде утешительного приза. Ну, знаешь, как бесплатный мерный стаканчик в пачке стирального порошка.
Я не вполне ее понимал.
– А что же тогда Жоржик?
Ее взгляд блуждал где-то вдали, поверх кибиток и клеток с животными.
– О, Жорж – это совсем другое. Он не всегда был таким, как теперь.
Потом мы посетили зверинец. Она называла мне имена животных, рассказывала истории их жизней, а я, в свою очередь, поведал ей о том, как Ганнибал пешком отправился со своими слонами к нам, в Савойю, еще задолго до появления цирковой труппы «Чингисхан», потому что хотел объявить войну румынам, которые живут по ту сторону гор, откуда, кстати, явился мой дедушка, причем бегом, побыстрее Ганнибала и всех его слонов: Бенито Муссолини со своими черными рубашками – это серьезно. Барышня заливисто смеялась. Мы шли рука об руку, и мне хотелось, чтобы это продолжалось долго, целую жизнь или даже вечность.
Увы, все хорошее когда-нибудь кончается, и вскоре она, запинаясь, сообщила мне, что зрителям не разрешено заходить к артистам, таковы правила, что для меня она сделала исключение, потому как ей очень хотелось бы иметь ребеночка и, когда мы гуляли, она представляла, будто я ее ребеночек. И поблагодарила меня за эту сладкую иллюзию, ведь завтра она будет уже далеко, и ничего тут не поделаешь, такая у нее работа – дарить радость детям, которые смотрят представление и хлопают в ладоши, как и я…
В эту минуту мне почудилось, будто острый клинок пронзил мое сердце. Значит, она ничего не поняла! Ничегошеньки! Я не знал, как ей объяснить, что я уже чей-то ребеночек. Я – папин и мамин, а еще – сестренки Наны и братца Жерара, а еще бабушкин и даже собаки по имени Пес. Семья у меня уже есть. Я искал любви, а не новых родственников… Бедный Жоржик курил у ограды.
– Ну все, миленький, – вздохнула она. – Пора нам прощаться.
– А у меня шрам остался с того раза, вот здесь, – пробормотал я и показал белую звездочку у себя на лбу, напоминание о былой любви.
Она рассеянно улыбнулась, явно не понимая, о чем речь. Сердце у меня набухло, совсем как в тот раз, когда я ждал маминого суфле, а оно вышло совершенно невкусным.
– Как тебя зовут? – спросил я напоследок.
– Жульетта, а тебя?
Вместо ответа я бросаюсь бежать. От горького разочарования у меня глаза вылезают из орбит. Хватит с меня цирков, бедных Жоржиков, Рыжих и прочих Жульетт! Я миную бассейн, ранчо у черного леса, пролетаю под яблонями, разметая ногами красные и желтые листья. Меня не удержать. Я король марафона. Может быть, домчусь сейчас до самой Италии (если, конечно, бегу в нужном направлении), повторю забег дедушки Бролино с точностью до наоборот…
Осточертела мне жизнь, и, если кто ко мне пристанет, я, не сбавляя скорости, дам ему по роже!
* * *
Южин – это город, в котором мы живем, – начал свой доклад Франсуа Пепен и продолжил: – Название для нашего города вполне подходящее, потому что он ведь действительно южный. А сердце нашего города – это завод, и нет такого южинца, у которого бы никто на этом заводе не работал.
И правда, если бы во время нефтяного кризиса 1973 года наш завод закрыли (а я это время прекрасно помню: тогда все вдруг увлеклись спортивной ходьбой), мы вновь погрузились бы в мрачное средневековье с бычьими повозками, колокольчиками на прокаженных и ночными горшками, содержимое которых выплескивали прямо на прохожих, даже воду сливать было не нужно.
Из доклада выходило, что наш город – мировой лидер по части нержавеющей стали, а обязаны мы своим первенством некоему господину Жироду, пожаловавшему к нам из города Фрибурга.
Мсье Жирод оценил бурную энергию наших горных потоков и сразу же стал великим южинским благодетелем, можно сказать, нашим персональным швейцарским Иисусом Христом. Он озаботился устройством жизни пролетариата, не способного решать свои проблемы самостоятельно, инженеров расселил по зеленым склонам холма, а народные массы – внизу, среди заводских выхлопов.
Он понастроил учебных заведений, чтобы детишки с младых ногтей были сведущи по части нержавеющей стали – на случай, если их папаши придут в негодность, открыл бани, чтобы южинцы были чистоплотными, а то у работяг с этим случаются проблемы, осчастливил наш город собственным театром и даже странным заведением под названием «Капля молока», это что-то вроде молочной фермы, только доят там женщин (я, конечно, извиняюсь, но, по-моему, это отвратительно). А сердцем нашего города был и остается наш прекрасный завод, совершенно безвредный для людей и посевов.
Рабочим мсье Жирода в этой жизни беспокоиться не о чем: они появляются на свет, кушают и какают, вкалывают и размножаются, танцуют и гоняют мяч, подхватывают туберкулез и цирроз (вместе или по отдельности), лечатся, а в случае неудачи – подыхают под чутким руководством мсье Жирода.
(Удобно, черт возьми, все предусмотрено…)
Только вот савойские крестьяне почему-то не прониклись мечтой о техническом прогрессе и продолжают тихо возиться в своих огородах, не спеша вливаться в рабочие массы. Поэтому заводу пришлось в срочном порядке по баснословным ценам закупать себе иммигрантов – арабов, русских, итальянцев, поляков, турок и португальцев, и вся эта публика вечно скандалит и дерется, совершенно не умеют люди себя вести!
Благодаря братьям нашим пришлым в городе сегодня наблюдается полнейший винегрет, разве что инженеры по-прежнему обитают в просторных особняках, а народец попроще селится где придется. Все арабы и турки почему-то собрались в восемьдесят четвертом доме (по-нашему – восьмерка-четверка). Так вот, в этой самой восьмерке-четверке не оказалось ни единого инженера.
Я живу на проспекте Освобождения, и в нашем доме много кого понамешано. Самый черный у нас Ноэль, а самый башковитый в смысле математики – Азиз.
Азиз, по утверждению нашей учительницы, живое доказательство того, что не все итальянцы каменщики, не все поляки пьяницы и не все арабы ездят на подножках мусоровозов и клянчат семейные пособия. Так говорит наша учительница, и слова ее вселяют надежду.
Отец Азиза приехал в наши края из Магриба, один-одинешенек, трудился на заводе, жил за теннисными кортами, в одной из крошечных хижин, тесно примыкающих друг к другу, по виду напоминающих крольчатники с изгородями наподобие бумажных. Как-то зимним утром один из тамошних жителей не сумел проснуться: окоченел насмерть, как цыпленок в холодильнике…
После этого печального происшествия городские власти прислали своего человека в полосатом галстуке и при портфеле, который со знающим видом запричитал, что так не годится, обстановка в этом районе нездоровая и всех бедолаг нужно срочно переселять. Бедолаг отправили в восьмерку-четверку, а некоторых к нам, на проспект Освобождения…
У Азиза есть старший брат Мустафа, который в свои восемнадцать лет так и не поумнел на голову. Он вообще не похож на других Будуду: есть в нем что-то китайское. Однажды я встретил его в бакалейной лавке мамзель Пуэнсен, и он вместо приветствия так вмазал мне по уху, что я свалился прямо в кучу туалетной бумаги.
Еще у них есть Науль, самая красивая девушка в доме после моей сестренки Наны, Имад и младшенький Абдулла, который недавно обнаружил у себя письку и с тех пор все никак не может нарадоваться.
В общем, молодняка у нас полно, и я полагаю, что для страны это очень здорово. Правда, некоторые со мной не согласны.
* * *
Мадам Гарсиа, например, считает, что от иностранцев плохо пахнет, но, на мой взгляд, все иностранцы разные.
Скажем, мсье Китонунца, папа Ноэля, и одевается, и благоухает как никто иной: галстук у него розовый, бабочкой, рубашка белая, выглаженная – ни единой складочки!
В воскресенье, в День Всех Святых, погода стояла теплая, будто в августе (только на Мирантене уже повисла снежная шапка). Мсье Китонунца вынес во двор раскладной стульчик, уселся и принялся читать стихи, написанные другими элегантными черными мужчинами.
Я гонял вокруг дома на велосипеде, пытаясь побить рекорд, но, завидев его, притормозил и полюбопытствовал:
– А что это вы читаете, мсье Китонунца?
Он взглянул на меня поверх очков, улыбнулся и произнес, теребя тонкие усики:
– Стихи негров, дружок.
– «Негры» говорить неприлично, – заметил я, – потому что все расы равны.
Он рассмеялся от всей души, прямо-таки зашелся от смеха, наверное, у него на родине все так смеются.
– Равенство рас, дружок, – это отдельный разговор, – сказал он мне. – Дай-ка я тебе лучше почитаю негритянские стихи.
– Идет, – ответил я.
И он прочел мне стихотворение:
Женщина голая, женщина черная,
Твой цвет – сама жизнь, твои формы – сама
красота!
Я взращен в твоей благодатной тени;
твои нежные руки защищали мои глаза,
И я вновь открываю тебя в этом знойном,
палящем краю,
С высоты перевала – обетованную землю,
И стою пораженный, сраженный твоей красотой,
Словно молнии вспышкой [24].
– Сильно сказано, – констатировал я. – Только, похоже, я не слишком разбираюсь в африканской поэзии, потому что ничего не понял.
– Как, совсем ничего? Ты уверен? – забеспокоился он.
– На уровне интуиции я бы сказал, что речь идет о женщине, которая прогуливается без ничего, – ответил я. – Вроде мадам Фобриу, которая выставляет на всеобщее обозрение свои вторичные половые признаки и некоторые первичные. Но в Африке все должно быть по-другому, там же чертовски жарко…
Тогда мсье Китонунца предложил, что еще раз прочитает мне первые строки, а я буду внимательно вслушиваться в каждое слово. Наша литературная дискуссия оживлялась, и я даже стал понимать, почему мсье Китонунца был у себя на родине великим педагогом и почему здесь, в Южине, ему сразу предложили сесть за руль мусоровоза. (Обычно на эту ответственную должность переходят с повышением те, кто раньше ездил на подножке мусоровоза…)
– Вот как ты думаешь, – спросил он, – что общего у поэта с этой женщиной? Они знакомы?
Он еще почитал отдельные строчки, а я включил мозги на полную мощность, чтобы не ударить лицом в грязь. Мне нравился папа Ноэля, и голос у него был такой нежный.
– Мне кажется, – начал я, – правда, я не уверен, но мне кажется, что поэт встретился в ванной со своей мамой и увидел, какая она красивая без ничего, вся черная-черная, и живот у нее такой мягкий, из которого он вылез… Он успел позабыть, какая у него замечательная мама, и вдруг понял, что его детство было таким спокойным, потому что она его защищала (так бывает, когда за горой слышен гром, а с нашей стороны небо синее, ясное), а когда мама обнимает своего ребенка, ему ничего не страшно…
– Прекрасно, – сказал он. – Замечательно… А тебе, дружок, приходилось испытывать что-нибудь подобное?
– Ну а как же, – ответил я. – У нас, в семье Фалькоцци, принято ходить по квартире без ничего. Мы комплексами не страдаем…
– Я не это имел в виду, – уточнил он. – Приходилось ли тебе чувствовать, что кто-то или что-то защищает тебя?
– Разумеется, – ответил я, – я постоянно это чувствую, в этом вся прелесть семейной жизни. А еще иногда я бываю в Аннюи и смотрю на Монблан… Он один возвышается надо всем остальным, и я понимаю: ему-то никто не нужен, но он всегда будет там возвышаться, и это и есть вечность. Он меня, конечно, не замечает, потому что по сравнению с ним я совсем крошечный, но в нем столько силы, что один взгляд на него придает мне смелости…
Мсье Китонунца просветлел. Он был доволен, что я делаю такие успехи в постижении африканской поэзии.
– Прекрасно, дружок, – похвалил он меня. – Ты очень тонко все прочувствовал. А теперь давай пойдем еще дальше. Попробуй догадаться, что стоит за образом матери, взрастившей поэта? Кто эта женщина, от любви к которой разрывается его сердце?
– Может быть, женщина – это и есть Африка, – предположил я, и эта была полная победа!
Я бы не хотел никого ругать, но говорить о литературе с мсье Китонунца мне понравилось куда больше, чем сидеть на уроках нашей училки мамзель Петаз.
* * *
В школе нас учат всяким увлекательным вещам, но не всегда…
Иногда наши художественные способности подавляются, и самовыразиться нам не дают.
Например, музыку в нашем классе ведет мсье Кастаньет, по вторникам, с утра. В жизни музыка нравится мне так же сильно, как книжки, девочки в одних трусиках и заснеженные вершины, но уроки мсье Кастаньета – это совершенно из другой оперы.
Когда он входит в класс, все вытягиваются в струнку и хором приветствуют его: «Здравствуйте, господин Кастаньет», а он сухо так отвечает: «Присаживайтесь» – и бросает на нас косые взгляды, будто подозревая в самых что ни на есть преступных намерениях на свой счет.
Потом мы открываем тетради по музыке на определенной странице и начинаем:
Безвременники в лугах
Расцветают, расцветают,
Безвременники в лугах,
Август на дворе.
Петь нам полагается каноном, но ничего путного из этого никогда не выходит, зато учитель музыки просто выпрыгивает из штанов и вопрошает, сознаем ли мы, куда движется наша родная Франция и что ее ждет, если эти сопляки (то есть мы) даже не способны спеть народную песню, а на радио, на радио-то что творится, полнейший разгул, варварские ритмы, кажется, будто мы за границей… Нет, он не в силах выносить наше мерзкое пение и потому достает дудку.
Мсье Кастаньет дымит, как целая пожарная команда, такое ощущение, что, пока он выплевывает окурок, новая сигарета сама собой вырастает у него в уголке губ. В результате его дудка больше похожа на дымовую трубку, а еще – на водосточную трубу из фильмов про чикагских гангстеров.
Подудев и подымив, он спрашивает, кто из нас хотел бы сыграть. Мы сидим, уставившись на собственные ширинки. Никто не хочет пасть жертвой музыкального произвола и быть облаянным, потому что самое мягкое ругательство мсье Кастаньета – «рыба тухлая», а остальные будут покруче…
Поскольку добровольцев среди нас не находится, мсье Кастаньет лично вызывает кого-нибудь на расправу.
– Вот ты нам сыграешь «К чистому ручью»!
Никогда не забуду, как он потребовал: «Эй ты, Фалькоцци! Сыграй-ка нам „Звезду снегов", да чтоб от губ отскакивало!»
Тоже выдумал! Кем он себя вообразил, этот гнусный куряка? Мы у него поголовно заработаем рак легких еще до того, как волосы в паху отрастут.
Я поднялся и заиграл «Все в мажоре!» Пластика Бертрана – пропадать, так с музыкой. Мсье Кастаньет смотрел на меня так, будто не верил, что мы оба принадлежим к роду человеческому (похоже, он предпочел бы, чтобы моя мама вообще меня не рожала), но наши не оставили меня в беде и хором подхватили: «Все в мажоре у меня, о-о, о-о!» Никогда мы еще так не веселились на уроке музыки…
Придя в себя, наш педагог вырвал у меня дудку и так вмазал по уху, что я едва не оглох подобно композитору Бетховену. Левая половина лица у меня раздулась, в голове загудел пчелиный рой, но этого оказалось недостаточно, и он стал таскать меня за волосы, а я запричитал: «Ой, больно, вот черт, ужасно больно!»
– И не сметь мне больше паясничать, мусье Фалькоцци! – орал педагог. – Ишь, юморист нашелся!
И несколько раз дал мне пинка под зад.
Когда у меня будет сын, я назову его Пластиком, а если родится девочка – назову Керамикой…
* * *
Мсье Кастаньет, вероятно, поумерил бы свой пыл, если бы знал, что при рождении я весил всего 1250 грамм, все равно что три грейпфрута или четыре кокосовых ореха, так что на старте мне не слишком повезло.
В роддоме меня поместили в специальный кувез для недоделанных, чтобы я стал больше похож на человечка. Братец Жерар утверждает, что я напоминал морщинистую фиолетовую жабу, поэтому меня держали не в грудничковой палате, а в хозяйственном шкафу, чтобы не пугать посетителей роддома, но эта история целиком и полностью на его совести.
Еще он говорит, что меня можно было бы за отдельную плату выставлять на звериной ярмарке, как в средние века, и тогда мы бы разбогатели, а я бы хоть какую-то пользу принес семье. Жаль, что этот славный обычай не дожил до наших дней, вздыхает он.
Честно говоря, я и сам чудом дожил до наших дней.
Из-за преступной халатности роддомовской нянечки, устроившей страшный сквозняк в грудничковой палате, я подхватил пневмонию. (Мне есть чем гордиться: я стал самым молодым легочным пациентом в истории медицины, заболев пневмонией в том нежном возрасте, когда обычные младенцы еще только ждут своего рождения…)
Папа пришел меня проведать, спросил, есть ли улучшение, а в ответ услышал, что мне вряд ли удастся выкарабкаться и что они не виноваты, поскольку проветривали помещение согласно служебной инструкции. Этот ответ папу не слишком устроил, он схватил главного врача за галстук и принялся трясти, но, увы, рукоприкладством делу не поможешь, и сестра Мария-Иосиф, которая занималась отправкой покойников в лучший из миров, заявила, что на все есть воля Господня, что младенец окажется по правую руку от Всевышнего, он такой щупленький, что без труда протиснется там между двумя какими-нибудь упитанными…
В качестве экспресс-крещения она окропила меня святой водой, и я уже получил свой билет в рай, но неожиданно пошел на поправку, чудесным образом ожил в своем кувезе. Что ни говори, такие вещи заставляют задуматься…
Я крепко ухватился за жизнь и прочно занял свое место в семействе Фалькоцци. Мама кормила меня грудью, чтобы я побыстрее окреп. Молока у нее оказалось с избытком, досталось еще и Азизу (я родился второго, а он шестого), который уже в ту пору отличался незаурядным аппетитом.
Не хочу хвалиться, но выходит, что лучшие умы нашего времени выросли на мамином молоке: не случайно мы с Азизом в классе два первых ученика.
* * *
Чтобы я перестал быть задохликом, мама пичкала меня бараньими мозгами, говяжьим язычком в томатном соусе и кониной…
Есть мне совершенно не хотелось, и маме приходилось хитрить: она грозилась переехать в Австралию, если я не доем суп. Из боязни быть покинутым я через силу проглатывал и суп, и савойский сыр сорокапроцентной жирности.
Поначалу маме достаточно было выйти на кухню, и я со страху сразу все подъедал, но довольно быстро обнаружил, что она никуда не девается – стоит и подглядывает в замочную скважину. Тогда, чтобы я в полной мере ощутил горечь сиротства, мама ретировалась на лестничную площадку. На какое-то время этого хватило, но ненадолго, посему маме пришлось спуститься этажом ниже, и постепенно она забредала все дальше и дальше и в итоге оказалась на улице. Я видел с балкона, как она ходит под окнами, трагически заламывая руки: прощай, сын мой, ты сам этого хотел!
Иногда в самый разгар мелодрамы с работы возвращался папа. Он еще ботинок не успевал снять, как я уже кидался в его объятия и, осыпая поцелуями его колючие щеки, умолял:
– Папа! Папка! Я больше не могу! Смотри, как много я съел! Клянусь!
Папа улыбался и шептал мне на ухо:
– Ладно, доешь в следующий раз. Ты и так уже тяжеленький.
Таким образом мамины драматические таланты оказались исчерпанными. Я ел из чистого снисхождения, не веря, что она и впрямь меня покинет. Чтобы убедить меня в серьезности своих намерений, ей оставалось только подхватить чемодан, сесть в машину и умчаться в сторону Австралии, но, поскольку водительских прав у нее не было, идея побега так и осталась нереализованной.
Долгое время мама таскала меня по специалистам, для обретения аппетита. Мы даже побывали у целительницы, которая некогда звалась Морисом, а впоследствии поменяла пол и назвалась Мэрилин, но усов Мориса так и не утратила. Целительница пообещала меня отшлепать, если колдовские чары не подействуют, но аппетит мой от этого так и не проснулся…
Чудо свершилось после обычного медосмотра.
Докторша послушала мои легкие трубкой 33-го размера и внимательно посмотрела на меня своими ласковыми голубыми глазами: о таком взгляде мужчина может только мечтать.
– Ты такой славный мужичок, – прошептала она, – обещай, что немножко поправишься, самую чуточку, – ты же все-таки мальчик, а не кузнечик… И штаны на тебе висят, как юбка. Будем исправлять ситуацию?
– Да, мадам, – очень серьезно ответил я.
Мне совсем не хотелось, чтобы голубоглазая докторша путала меня с кузнечиком, а тем более с девочкой, поэтому за ужином я съел три порции мясного пюре и закусил бананом. Родственники смотрели на меня так, будто я только что прибыл с Планеты обезьян. Живот мой до того надулся, что ночью я глаз не сомкнул, но утром проснулся с отличным аппетитом. Я ел, чтобы спасти свое будущее, чтобы не превратиться в жалкую тень, как мсье Крампон…
* * *
Мсье Крампон жил в соседней квартире и был пьяным животным.
Все в Южине так и говорили: «это пьяное животное», хотя, по-моему, он был скорее несчастным животным, особенно после того, как у него случился рак языка и его хорошенько облучили, но главное, он был чрезвычайно волосатым животным, потому что ему в рот пересадили кожу с задницы и волосы торчали у него отовсюду.
Волосы кололись, и я их ему обстригал, а он мне давал посмотреть японские мультики – у него был цветной телевизор.
Говорил мсье Крампон так, что ничего нельзя было разобрать, он еще до болезни сильно заикался (разве что ругался понятно, и любимым его ругательством было «чертова жопа»).
В его жилище пахло цикорием, старыми сигаретами и немножко туалетом. Он был весь усыпан перхотью, словно многолетним снежным покровом, что довольно необычно для бывшего парикмахера, пусть и не слишком увлеченного своей профессией. Впрочем, он говорил, что если бы начал жить сначала, то вместо парикмахерской открыл бы салон для собак, потому что четвероногие куда добрее и благодарнее двуногих.
Еще он говорил, что если завести псину, то жена уже не нужна, но псины у него не было, и одиночество страшно его тяготило, он даже плакал и горестно сплевывал в коробку из-под «Несквика», специально приспособленную под это дело.
Он утверждал, что в молодости подрабатывал статистом и снялся во многих французских фильмах. Когда мы вместе смотрели кино по телеку, он вдруг вскрикивал:
– В-вот, с-с-мотри, Ф-ф-фредо. В-в-идишь, в-воттот м-мужик, д-да с-смотри же, чертова жопа! В-видел? Т-ты в-видел?
– Вон тот в шляпе, который писает рядом с Бельмондо? – спрашивал я.
– Т-точно, – отвечал он. – Эт-тот п-парень – это он с-самый, К-крампон, говорю я тебе. С-сильно, д-да? Т-такое в-воспоминание…
Я знал, что на самом деле он родился в Пьер-Мартене, по соседству с Южином, где и работал парикмахером, но мсье Крампон так радовался своим выдумкам, и к тому же мама просила меня быть снисходительным (бедняга так страдает, и, главное, чего ради) – в общем, я слушал и поддакивал. Я приносил ему овощной супчик рататуй и другие мамины вкусности.
– Т-твоя м-мама п-просто с-святая, – повторял он.
И на глазах у него выступали слезы, потому что ему-то мать досталась совершенно свинская, она сношалась со всеми подряд не только в родном Пьер-Мартене, но и подальше, а отец, видя, что семейная жизнь не заладилась, упивался вусмерть.
Мсье Крампон рассказывал мне, что совсем еще сопляком наблюдал, как отец гоняется за матерью со складным ножиком и грозит разделать ее, как коровью тушу. Соседи вызвали полицию, а маленький мсье Крампон, дрожа от страха, затаился в уголке в обнимку с младшей сестренкой. С тех пор он запустил учебу, начал заикаться, и этот недостаток не позволил ему преуспеть, потому что хороший парикмахер должен часами болтать ни о чем. Сестра училась лучше, неплохо сдала выпускной экзамен и сразу бросилась под поезд. Он бережно хранил ее фотографию в рамке и разговаривал с ней, как с живым существом.