Но тучи стрел полетели им навстречу. Стрелы падали, вздымая облачка пыли, далеко еще от копыт передних коней. За той свистящей пылевой дугой они обещали смерть многим из тех, кто летел сейчас к крепости. И смерть эта пришла бы прежде, чем остальные доскакали до стен. А что им там делать, у этих утолщающихся к основанию зубчатых стен без таранов и лестниц, без крюков и огненных смоляных горшков, которыми нападающие забрасывают осажденных?
И велел Улугбек поворотить коней и уходить прочь от предательских стен.
А мамлюк, начальник Шахрухии, топтал ногами раненых и павших своих воинов, рвал бороды невредимых…
Не смогли захватить дети греха кафира, который так доверчиво первым въехал в крепость. Разжирели бездельники, стали неповоротливыми, как каплуны. А теперь он ушел и унес с собой ваще, трусливые шакалы, счастье, обещанную вам за него награду унес.
И этих каплунов, этих шакалов начальник ненавидел сейчас едва ли не больше, чем Улугбека, которого пытался предательски захватить.
Черной точкой вдали был виден уже конь Улугбека. Это уходили в степь от начальника большой сад под Самаркандом, доходная должность и титул ильхана [32]. И как оправдаться перед мирзой Абд-ал-Лятифом, что не смог пленить Улугбека, проворонил… А если, сохрани нас Аллах, этот кафир опять утвердится в Самарканде? Что тогда?
Но о том даже подумать было страшно…
Сам не знал Улугбек, куда ехал, куда вел за собою людей. Надо было заехать в какой-нибудь кишлак, чтобы они отдохнули, поели как следует, взяли с собой запас воды. А там что? Что потом?
Вокруг лежала ровная степь, впереди темнела полоса щебневой пустыни, в бледном небе вставали голубые и ослепительно белые острые тени далеких гор.
У трех старых раскидистых ив, выросших на излуке мутной стремительной речки, остановились на ночлег. До сумерек было еще далеко, но все измотались уже до предела. Притом некуда было спешить.
Натянули войлочные палатки, поставили охрану, разожгли костры, на которые пошли ветви ив. Но топлива было мало, и костры скоро угасли.
Ночь выдалась холодная. В морозной ее тишине часто слышался шум — то, наверное, шумела река — и дальний топот коней. Но охрана тревоги не подавала, и никто не хотел вылезать из тепла.
А рано утром, выйдя из палатки на белую от инея, мерзлую землю, Улугбек узнал, что почти все его нукеры бежали этой ночью из лагеря. Только шесть палаток чернели среди побелевшего поля, только шестьдесят скакунов было привязано к кольям. Хорошо, что не увели за собой всех лошадей.
Спали, укрытые попонами, лошади, растения казались вылепленными из паутины. И такая стояла кругом тишина!
Улугбек глубоко вдохнул льдистый, удивительно свежий воздух. Словно к чему-то прислушиваясь, прищурил глаза и потянул носом. Навязчивый запах исчез. Определенно исчез…
В лагере больше не пахло безнадежностью! И Улугбек осознал, что отныне у него нет армии. Люди, над которыми висела его звезда, ушли, и он предоставлен теперь собственной судьбе.
Он решил ехать в Самарканд, чтобы объясниться там с мятежным сыном своим мирзой Абд-ал-Лятифом. По пути хотел посетить Баги-Мейдан и собрать своих астрологов, а то как бы не приключилось с ними беды. Уж для них-то он сумеет выговорить свободу и неприкосновенность. А еще, конечно, хотел заглянуть в тот виноградник, в последний раз, верно.
А там… что выйдет… Все зависит оттого, насколько сумеет он убедить Абд-ал-Лятифа. Пусть мрачный изувер, фанатик, но сын все же… К тому же он доблестный воин… Самолюбие его должно быть удовлетворено победой… Но чего он захочет? Даже в детстве желания его для всех оставались загадкой. Никто не знал, чего хочет на самом деле мрачный и молчаливый принц.
Глава тринадцатая
По мне, исчезни память об эмире,
Но только бы остался сам эмир.
К чему о мертвом память?
Мертв умерший,
Ушел ушедший, — так устроен мир.
РудакиУлугбек вошел в свой Самарканд как мирза, но не как правитель. Ему были оказаны все почести, но улицы, по которым его провезли во дворец, казались вымершими. Только синие кольчуги стражников видел вокруг себя поверженный правитель Мавераннахра.
Во дворце ему отвели специальное помещение, покинуть которое по своей воле он уже не мог. С Абд-ал-Азизом, равно как и с математиками и астрологами, его тоже разлучили, одному только Али-Кушчи дозволялось иногда навещать Улугбека, чтобы сыграть с ним в шахматы. Разговаривать о делах обсерватории, о звездах и ожидающей их всех судьбе было строго запрещено. За этим бдительно следил специально приставленный к Улугбеку мулла, не покидавший его ни днем ни ночью.
Улугбек несколько раз обращался к мулле с просьбой передать мирзе Абд-ал-Лятифу свое настоятельное желание свидеться, но мулла всякий раз отвечал, что ему приказано никуда не отлучаться из этой комнаты. А больше послать к Абд-ал-Лятифу было некого. Прислуживали Улугбеку глухонемые слуги, а его Али приводила и уводила стража.
Но однажды утром, в начале святого месяца рамадана, когда мулла предписал Улугбеку пост, а повар строго предписание выполнил, вошел смуглый сейид в суфийском плаще и, поклонившись Улугбеку, сказал:
— Великий султан, сын султана и внук султана Адб-ал-Лятиф Бахадур, правитель Герата, шлет вам привет и просит вас пожаловать к нему в гости.
Улугбек молча кивнул, гадая про себя, не этот ли сейид с нечистыми белками и есть тот самый калантар, который столь сказочно вознесся при дворе его сына Лятифа?
История не сохранила нам сцену свидания Улугбека с сыном. Известно лишь, что при ней присутствовал сейид мирзы Абдал-Лятифа и, короткое время, писец, за которым послали уже в самом конце.
Когда Улугбек вышел наконец из покоев сына, которые еще недавно были его покоями, был он, может быть, лишь немного бледен, но держал себя, как обычно, спокойно и просто.
Когда же вечером к нему допустили Али, он сказал своему любимцу, не обращая внимания на муллу.
— Я только что подписал отречение в пользу сына своего, мирзы Абд-ал-Лятифа. Но всем вам я выговорил прощение и безопасность. Через три дня все вы сможете покинуть этот дворец, чтобы уехать в другие города или остаться здесь. Прощай, мой сокольничий, и простись от меня со всеми. В ближайшие дни отправлюсь в Мекку замаливать грехи. Мне нечем наградить тебя за верную службу. Возьми себе «Зидж», просто на память, и молись за меня. Только не медли с молитвами, они мне помогут на трудном пути, пока священная земля пророка не облегчит мои грехи. Ты понял меня?
— Понял все, государь. В эту же ночь святого для мусульман месяца я начну молить за вас Аллаха. — Он пал ниц и поцеловал пыль у ног Улугбека.
Тот поднял его, поцеловал в глаза и тихонько толкнул от себя:
— Ты у меня в груди. Иди!
И вспомнил Али тот радостный пир в Баги-Мейдане, когда пел мирза под рокот дутара:
…внемли зову мысли,
И песне у меня в груди!
Приди!
И, плача, покинул он своего повелителя. Той же ночью Али-Кушчи бежал из дворца. И в ту же ночь в дворцовой мечети в полном составе собрался священный совет. Все главные муллы Самарканда, Герата и Бухары сошлись на встрече, мударрисы святых медресе, улемы и шейхи. Председательствовал гостивший в Самарканде Ходжа Ахрар — святой шейх всемогущего братства накшбенди. По левую руку от него сидел всевластный сейид нового властителя Мавераннахра, великого амира гератского Абд-ал-Лятифа. Были там и другие высшие мюриды — накшбенди, приехавшие вместе с Ходжой Ахраром из Ташкента благословить Абд-ал-Лятифа на долгое и счастливое царствование.
Утром было объявлено, что священный совет одобрил решение мирзы Улугбека Гурагона передать правление законному наследнику — старшему сыну мирзе Абд-ал-Лятифу Бахадуру, а самому совершить священный хадж в Мекку.
При этом мирзе рекомендовалось, дабы не рассеять благочестивого сосредоточения, не брать с собой никого из тех, кто может отвлечь его суетными разговорами о науках, походах или управлении страной, от мыслей о Боге и душе.
Кроме того, святые шейхи, муфтии, мухтасибы и мударрисы выразили пожелание, заботясь о душе мирзы Улугбека Гурагона, чтобы оный мирза семь раз прочел на пути в священную землю все сто четырнадцать сур Корана, памятуя, что вера — лучшая добродетель, а ислам означает вручение себя Аллаху.
Заботясь о душе мирзы Улугбека Гурагона, священный совет выбрал и день, угодный Аллаху, в который мирзе надлежит покинуть Самарканд, и день этот приходится на десятое число месяца рамадана восемьсот пятьдесят третьего года пророческой хиджры.
Как и положено паломникам, мирзе надлежит покрыть левое плечо, грудь и спину ридой и иметь с собой все, что надобно для салята: саджад, четки и сосуд для омовений.
Кроме пяти канонических молитв и добавочной вечерней молитвы по случаю рамадана, мирзе Улугбеку Гурагону предписывается еще тахара [33], в том числе и таяммум [34].
Исполнив таслим [35] в пути и совершив все положенные очищения и молитвы, мирза Улугбек Гурагон по воле Аллаха прибудет на священную землю. На священной земле паломнику Мухаммеду-Тарагаю предстоит облобызать все четыре угла святой Каабы: иракский, сирийский, йеменский и черный, трижды поцеловать священный черный камень у черного угла, а также совершить паломничество со всеми необходимыми для этого обрядами к могиле пророка нашего Мухаммеда в священной Медине и святым местам Мекки, Мины, Сафы и Марвы.
Возвратится же в родной Самарканд мирза Улугбек Гурагон со священной реликвией — лоскутом кисвы [36]. В спутники же ему дан был благочестивый мусульманин Ходжа Мухаммед-Хосрау, совершивший уже святой хадж.
Обо всем этом во всеуслышание объявили во дворце и в самом Самарканде, ибо народу надлежит знать, какой теперь над ним правитель и какая судьба постигла правителя прежнего. И народ радовался, что вместо нечестивого кафира в Самарканде воцарился теперь новый, благочестивый амир. Нравилось людям и то, что, хотя порок заслуживает сурового наказания, с Улугбеком обошлись почтительно и мягко. Ибо должен сын чтить отца своего, кем бы тот ни был. Радовались и за самого Улугбека, что вернулся он в лоно ислама и спасет свою душу, совершив хадж.
И как-то само собой решено было разрушить нечестивое сооружение на холме Кухек, который на самом деле — вдруг об этом узнал весь Самарканд — есть место погребения сорока дев. Каких дев? Почему дев? Об этом не спрашивали. Разве и так не ясно? Место погребения сорока дев. Недаром ислам унаследовал древнюю веру в непорочных создании от давних домусульманских преданий.
О том же, что младший брат нового властителя Абд-ал-Азиз взят под стражу, народу не сообщили.
Раздобыв у верных людей коня и немного денег, закутавшись в далк — убогое одеяние дервишей, выбрался Али-Кушчи из города. Нет, не так выезжал он из этих ворот еще месяц назад. Вместе с любимым своим повелителем, вместе с другом, уздечка в уздечку, пролетал он мимо почтительных стражников, целовавших следы благородных коней. А теперь, выкрасив бороду хной, лицо намазав растительным соком, отчего оно стало серым, как от навсегда въевшейся в поры пыли, робко заплатил он пошлину и на поводу вывел коня из ворот.
— Не украл ли? — спросил его стражник. — Больно хорош такой конь для нищего брата.
Хорошо, что вступился другой:
— Оставь Божьего человека в покое… Иди себе, странник, иди! — И тихо шепнул товарищу: — Хочешь прослыть богохульником? Голове не сидится на шее?
И подумал Али, что лихие дни настали для Самарканда, очень лихие.
Он поехал знакомой дорогой, вопреки воле сдерживая коня, ибо некуда торопиться дервишу, у которого в запасе целая вечность. Но сердце Али торопилось, и память его неслась по дороге, обгоняя медлительный шаг коня.
Лишь у знакомой чайханы он проехал как можно быстрее, низко опустив голову, как бы погруженный в молитвы. И толстый чайханщик его не узнал и не стал зазывать в чайхану. Зачем ему нужен дервиш, который бесплатно поест да, того и гляди, потребует денег на Бога?
Никому не мог довериться Али-Кушчи: ни слугам Баги-Мейдана, ни сторожам Звездной башни, ни садоводам, ни гуриям — никому. Привязав коня под чинарой, он осторожно забрался в сад. Прокрался в уединенную беседку, стараясь, чтоб не увидали из окон китайского павильона, затаился там в углу. Только дождавшись ночи, Али-Кушчи направился к башне.
Черной громадой смутно виделась она в ночном осеннем небе. Он знал здесь каждый камень, каждый завиток глазури. Только через дверь можно было проникнуть в башню. Потому и пришлось ему постучать по медным скобам тяжелым медным кольцом. Казалось, вся ночь встрепенулась от этого стука, где-то забрехала собака, спросонья затрепыхалась какая-то птица под самой крышей. Лишь в самой башне все было тихо. Али налег на дверь плечом, но она даже не скрипнула. Тогда он опять постучал кольцом о скобу. Особым стуком, который знали все астрологи, приходившие сюда по большей части ночью. Услышав этот стук, сторожа стремглав бросались к двери. Ведь сколько раз бывало, что так стучал сам мирза.
— Кто это стучится? — спросили глухо из-за двери. — Не велено впускать.
— А ну открой, не то я прикажу, чтоб выломали дверь! — грозно сказал Али. — Кто не велел впускать? Ты что, не узнаешь? — Он нащупал костяную ручку ножа.
— Как можно, господин, как можно, — залепетал сторож. — Я сразу узнал вас, сразу! Но я маленький человек, не велели пускать, вот я и не пускаю.
— Кто не велел?
— Новый амир.
— Он что, приезжал сюда и лично тебе приказал никого не впускать. Так, что ли?
— Шутите, господин! Виданное ли дело! Молодой мирза послал сюда своего сейида, который вызвал к себе господина управляющего, а уж господин управляющий…
— Замолчи, дурак! Виданное ли дело, говоришь! Что, уже забыл то время, когда сам великий мирза снисходил до разговора с таким червем, как ты? Виданное ли дело! Быстро приспособился к новым временам! Наш Улугбек еще правитель Мавераннахра, и именем его я требую открыть мне!
— Я маленький человек, — захныкал сторож. — Что велят, то я и делаю. Один говорит: не впускай, другой говорит: впускай. Кого слушать? О Аллах! И все грозятся… Ну, что тут будешь делать? Как уберечься?..
— Еще одно слово, вонючий ишак…
— Сейчас, господин, сейчас.
Лязгнул засов, и дверь приоткрылась.
Красноватая полоска брызнула под ноги Али. Он оглянулся в темноту и тихо, но внятно приказал воображаемым спутникам:
— Всем оставаться на местах и никого не подпускать сюда.
Затем толкнул дверь и, вырвав у старика лампу, велел ему идти наверх и оставаться там до тех пор, пока его не позовут. Когда смолкли шаркающие по винтовой лестнице шаги, Али осторожно прокрался в худжру Улугбека.
Поставил лампу на пол и, набрав полную грудь воздуха, рванул со стены исфаганский ковер. В носу защекотала пыль.
Али чихнул и, отмерив от пола около трех локтей, сунул нож в трещину и осторожно нажал.
Бесшумно отвалилась дверца тайника. Али пошарил в провале рукой и облегченно вздохнул. «Зидж» был на месте.
Благоговейно вынул из тайника Али-Кушчи этот великий труд, завещанный ему повелителем. Как смотрел тогда мирза на своего сокольничего! «Только не медли с молитвами!» Нет, он не промедлил, он не опоздал, он здесь, чтобы спасти и сохранить беспримерное сокровище человеческой мысли.
«Зидж Гурагони», «Новые гурагонские астрономические таблицы».
Али благоговейно вынул рукопись и поднес ее к фонарю. Быстро перелистал. Вот способы летосчисления народов земли: эра пророка, греки, эра Ездигерда, соотношения разных систем, эры Джалаледдина, уйгур и китайцев, о праздничных днях… Вот таблицы, примеры вычислений, наставления, как мерить высоту звезды и расстояния на небе, как определять дни затемнения светил… Вот наука о том, как звезды определяют наши судьбы, вот цифры, по которым в урочный час на небе можно найти любую из известных звезд…
Все, все на месте. Но не может удержаться Али-Кушчи! Перевернув, он снова раскрывает книгу и, пропуская вводные страницы, читает. И как будто слышит голос Улугбека:
«Мусульмане ведут счет месяцев хиджры от одной новой луны до следующей за ней новой луны, этот промежуток времени не превышает 30 дней и никогда не бывает меньше 29, так что можно считать попеременно четыре месяца по 30 дней и 3 месяца по 29 дней без всякого остатка, двенадцать месяцев образуют один год, годы и месяцы по этому способу являются истинными, лунными. Астрономы считают, что Мохаррам содержит 30 дней, Сафар — 29 дней, и так далее до последнего месяца года, но только на протяжении 30 лет месяц Зульхиджа одиннадцать раз исчисляется в 30 дней. Добавочный день вставляется в годы: 2, 5, 7, 10, 13, 15, 18, 21, 24, 26 и 29-й, и эти одиннадцать лет, называемые високосными, заключены в следующих трех словах…»
— Господин, господин! — вдруг слышит над собой Али, поспешно хватает нож и, резко обернувшись, видит испуганного сторожа.
— Как ты посмел?..
— О, господин! Сюда идут!
Али захлопывает «Зидж» и прячет за пазуху. Потом вставляет на место крышку тайника.
— Если скажешь хоть слово о том, что видел… — схватив старика за халат, он притягивает его к себе.
— Сюда идут! — шепчет сторож, и выпученные глаза его становятся похожими на крутые яйца.
— Молчи, старик!
Али сбегает вниз по лестнице и осторожно приоткрывает дверь. По трем аллеям качаются огни. И слышен шум и рокот. Неповторимый страшный голос подступающей толпы.
Он тихо выбирается наружу и прячется в ночной тени. Прижавшись спиной к холодным изразцам, обходит башню и, оказавшись по другую сторону, бросается в колючие кусты. Весь исцарапанный, в разорванной одежде, прислушиваясь к грохоту и шуму, он спешит из сада к той чинаре, где мерно жует какие-то травинки его конь.
Уже далеко от Баги-Мейдана, по дороге в Персию, увидел он красное зарево над холмом Кухек.
Глава четырнадцатая
Кому чужая по сердцу жена,
Того погубит ложная услада:
Как сахар, вкусной кажется она,
Но этот сладкий сахар полон яда.
КабирКак быстро все переменилось в этой виноградной ложбинке. Откуда взялись эти желтые и красные пятна кругом, прозрачность какая-то, легкость. Словно в преддверии иных времен застыли просветлевшие сады. Неровными волнистыми углами тянулись птичьи стаи. Сквозь влажный шелк латунных листьев проглядывали устремленные в бесцветную даль утреннего неба ветви и старые ивовые корзины пустых гнезд. В пазухах листьев стыли капли холодной росы, словно не было сил пролиться на землю. А она пахла уже влажной далью, точно тайно холодными ночами успела высосать небо.
Та же тусклая просветленность ощущалась и в шалаше, как будто могла, словно крона живого дерева, поредеть и расшириться облегченными ветвями его крыша.
Все, все переменилось на земле. Из садов за арыком еще тянуло гарью. Опустела дорога. Никто не приходил за осенними дынями. Спелые и забытые, грустно мокли они на земле, и только медлительные улитки дремали на их росистых боках.
К полудню солнце разогрелось, и воздух становился волнистым от испарений. Появлялись ящерицы, прилетали какие-то птицы, и земля возвращала украденные за ночь запахи. Откуда-то кисло тянуло виноградным уксусом, паленым кизяком и пылью. Но запах остывшего пепелища не улетал, и лишенные крова голуби приглушенно стонали в садах за арыком.
И так остро и безнадежно было это ощущение всеобщей неотвратимости перемен, что Огэ-Гюль находила в нем грустное утешение. Никто не придет уже в этот шалаш, и незачем больше, откинув покрывало, склоняться над арыком и долго слушать, как булькает и тихо звенит вода в кувшине. И поздние дыни никто не станет срезать. И птицы, наверное, уже никогда не вернутся к своим гнездам.
Ветер шелестел в сквозной листве и продувал шалаш и гнал куда-то бесформенные тени облаков. Все прошло, и незачем было вспоминать. Нет памяти у ветра, и у листа ее нет, когда, тихо кружась, пускается он в неведомый путь, навсегда оторвавшись от милого дерева. Даже птицы, которым Аллах по доброте своей даровал память, не всегда возвращаются в оставленные дома. Может, они пропадают в полете, а может, просто не хотят возвращаться туда, где было им так хорошо, как, верно, уж никогда не будет. Одни не возвращаются, потому что забывают, другие — потому что не могут забыть.
Нельзя вспоминать, иначе ощущение утраты будет длиться, как мучительный сон, от которого невозможно проснуться.
Но тихий шорох, но легкий треск сухого стебля под ногой, но тень, вдруг закрывшая вход. Неужели такое возможно?! Горячая кровь бросается к голове, и сердце колотится прямо о ребра. Неужели возможно?..
— Не пугайся, прекрасная госпожа! Я всего лишь Божий странник и не причиню тебе никакого вреда.
И впрямь бродячий калантар. Босой, с кокосовой чашкой и посохом, острым, что твое копье.
— Чего ты здесь ищешь, святой человек? Пройди лучше в дом, тебя там покормят и дадут на дорогу лепешек и денег.
— А ты что делаешь здесь, госпожа? Твое ли это дело сторожить пустой виноградник? Разве не разгневается твой почтенный супруг, не найдя тебя на женской половине?
— Кто ты?
— Твой друг, Огэ-Гюль.
— Ты знаешь мое имя?
— Я знаю все… Я знаю даже, как некий вознесенный над простыми людьми звездочет спускался сюда с высокой башни наблюдать Зухру — волшебную звезду, чей путь среди неподвижных светил могут проследить только мудрейшие. Правда, моя прекрасная госпожа?
— Чего ты хочешь от меня? Кто ты? Говори или я кликну слуг.
— Не гневайся, прекрасная ханым. Я не обижу тебя. Скажи мне только, раз уж этот шалаш ближе к небу, чем даже недавно сгоревшая башня, скажи мне, что слышала светлая Зухра, когда проходила в последний раз через созвездие Льва.
— Твои речи темны. Чего ты хочешь от меня, Божий странник? Я ничего не понимаю в звездах. Пойди лучше в дом, что стоит внизу за этой горой, и скажи, что госпожа велела хорошо накормить тебя и дать на твои благочестивые дела сотню серебряных теньга.
— Скажи мне только, о чем шепнул Лев утренней звезде перед разлукой, и я…
— Я же ответила, что не понимаю твоих речей, Божий странник!
— Смотри, госпожа! Суровы законы звезд. Если Стрельцу станет известно, что путь изменчивой планеты лежал сквозь созвездие Льва… Послушай меня, госпожа! Солнце покинуло Льва, но судьба Стрельца в руках Зухры… Так вот, чтобы звезды Стрельца еще ярче воссияли, поднявшись в самый зенит, а сам Стрелец, не дай Аллах, не проведал о путях Зухры, я должен знать, о чем говорили в то последнее утро Лев и Зухра.
— Они прощались, прощались навсегда, Божий странник! — она кричит, будто опять, как тогда, разрывается сердце.
— Не поведал ли Лев прекрасной звезде о каких-нибудь особых своих намерениях?
— Нет, не поведал. Он отправляется в страну пророка.
— О том знает весь Самарканд, женщина. Не играй со мной, как змея, раздвоенным язычком. И торопись, потому что доблестный бек Камиль, твой супруг и повелитель, скачет сюда! Он уже близко.
— Но я сказала тебе все, что знала!
— Не лукавь, прекрасная госпожа. Если не жалеешь себя, пощади хотя бы мужа своего — сурового, храброго воина. От тебя одной зависит теперь, простит ли его молодой государь. Или ты хочешь, чтобы его объявили мятежником и казнили? Но мало того: подумай, как будут шептаться люди, когда узнают о позоре бека? Чем он заслужил такую участь? А что с тобой потом станет? Об этом ты подумала?
— Зачем ты мучаешь меня, Божий странник? Что я сделала тебе?
— Торопись, женщина! Камиль-бек близко. Слышишь цокот копыт на дороге? Сейчас он вылетит из-за поворота, где стоит чайхана. Ну?
— Правитель хочет разыскать тетрадь какого-то фарсидского поэта. В ней будто бы сокрыты все тайны мира… Прости меня, Аллах!
— Аллах простит… Вот, значит, как… Ну что ж, спасибо, госпожа. Ничего не бойся! Молчи сама, и никто ничего не узнает.
И опять неярко блестит серебряное небо в дырке входа. Исчез, как тень. Ни шороха, ни треска сучка под ногой. Но как гремят копыта! Тяжелый, видно, конь… Успеть бы добежать!
Пропыленный, весь расцарапанный, с повязкой на глазу, подъехал Камиль-бек к воротам своего загородного сада. Скакал во весь опор, чуть не загнал коня…
Зачем спешил сюда, когда надо ему бежать из Самарканда, спасать свою голову? Едва пробился сквозь окружение… Собрал кое-как разбитые войска… Потом узнал о Самарканде, о Шахрухии, а там и остальное… Так подальше же от Самарканда! Куда угодно — в Хорасан, Сайрам, Шираз, Курган, Хиву, — но только не сюда!
И все же он здесь…
Огэ-Гюль встречает. Целует стремя. Быстро что-то говорит. А он вместо привета осипшим голосом:
— Он был уже?
— Кто — он?
— Дервиш бродячий был здесь?!
Молчит Огэ-Гюль, зачем-то гладит стремя. И что сказать ей? Что сказать?
— Он был?
Лицо Камиля искажает гнев. И тихо выступает кровь из чуть присохшей царапины под левым глазом.
Как он страшен! И всего страшнее искривленный в крике, но издающий только хриплый шепот рот и черные запекшиеся губы.
— Был. Только что ушел.
— О чем он спрашивал?
Огэ-Гюль кажется, что она отвечает, что-то так горячо, горячо говорит, но на самом-то деле едва шевелит губами.
— Ну?
Вдруг бросается она к мужу, обхватывает пропотевший, насквозь пропыленный сапог и, прижавшись к нему лицом, беззвучно плачет, и спина ее часто-часто дрожит.
Нетерпеливое движение ноги, и стремя больно бьет в плечо. Она отшатывается, закрывает лицо руками, размазывая грязь по щекам и по лбу.
— О чем он спрашивал?
— Он спрашивал… он спрашивал… — Глотая слезы, она шепчет что-то и вдруг кричит: — Что хочет делать мирза, он спрашивал!
И воет, воет, как раненая волчица.
— И ты сказала?
— Что сказала? Что сказала?! Что я знаю? Сказала, что он хочет найти какую-то тетрадь!
Свесившись с седла, Камиль хватает ее за волосы и плетью по лицу. Раз! Раз! Еще раз!
— Дура! Дура! Дура! Предательница подлая! Как ты смела сказать, ты лучше б откусила поганый свой язык!
Три красных полосы по грязному, опухшему от слез лицу. Три жгучих полосы. Наверное, так же вдруг загорелось то пятно на щеке Биби-Ханым, когда Тимур узнал всю правду о том, как строилась его мечеть. Не осознав еще слепящей боли, перехватившей ей дыхание, поняла Огэ-Гюль, что Камиль-бек все знает.
— Дрянь! — Он резко рванул ее за волосы и оттолкнул.
«Но не за то, не за то он ударил меня… За предательство. За то, что я рассказала тому калантару…» — успела подумать она, падая на твердую глину, в нежную, как шагрень, пыль.
А Камиль-бек хлестнул заржавшего и взвившегося коня, ударил его острыми каблуками и понесся, понесся… Куда?
Знал ли он это сам? Или, быть может, хотел перехватить проклятого калантара, который только что был здесь, а часом раньше приходил к Камиль-беку послом нового правителя Самарканда. Он предлагал прощение и высокую должность, он посмел… Не будь он расулом, Камиль-бек велел бы привязать его к лошади.
Думал ли он, что страшная казнь эта ожидает его самого, когда, спустя всего только день, шагал в цепях по улицам Самарканда? Может быть, и думал. Он шел, опустив голову, в толпе осужденных, среди безвестных купцов и мастеровых, сказавших где-то неосторожное слово, недальновидных ученых, промедливших затаиться, дехкан и горстки придворных, которые, подобно ему, сохранили слепую и ненужную теперь верность свергнутому правителю.
Когда их провели по торговой улице, из лавки торговца халвой осторожно высунулись его неизменные гости рыбник и продавец мантов. Осторожный меняла не пришел, и игра сегодня не сладилась.
— Лихие дни настают для нашего Самарканда, — прошептал продавец мантов, но тут же испуганно оглянулся. Щека его задергалась.
— Ничего! — отрезал жестокий рыбник. — В государстве должен быть порядок. А все эти богохульники с бунтовщиками знали, на что шли. Пусть теперь не жалуются. Каждому — по его заслугам. Чего им не хватало, спрашивается?
— Так-то оно так, — вздохнул осторожный хозяин, — но уж больно налоги повысили… раньше так не было…
— Ничего! — опять сказал рыбник. — Осады, слава Аллаху, никакой не было, и рыба поступает в город беспрепятственно. А свое всегда можно вернуть. Зато порядок!
— А все-таки, за что их? — шепотом спросил торговец мантами.
— Кафиры и бунтовщики! — крикнул рыбник и еще пуще побагровел.
Но тут они увидели в задних рядах кроткого Махмуда-сундучника, которого хорошо знали. Он шел, спотыкаясь, еле волоча опутавшую его чугунную цепь.
— Махмуд тоже, по-вашему, бунтовщик и богохульник? — спросил торговец мантами.
— Может, есть за ним что-то? — неуверенно развел руками рыбник.
— Да-а, такого еще не бывало, — покачал головой хозяин.
— Наш Улугбек был не так уж плох, вот что я вам скажу, — прошептал торговец мантами. — Он добрый был.
— Тише! Всюду полно шпионов, — зашипели на него рыбник и хозяин, и все вместе шмыгнули они назад, в лавку.
Глава пятнадцатая
А ты, хоть скройся рыбой в глубь морскую,
Иль темной тенью спрячься в тьму ночную,
Иль поднимись на небо, как звезда.
Знай, на земле ты проклят навсегда.
Нигде тебе от мести не укрыться,
Весть об убийстве по земле промчится.
ФирдоусиВечером десятого дня рамадана с небольшим караваном отправился в Мекку Улугбек Гурагон, бывший правитель Мавераннахра. Только что прошел дождь. Вода в реках вздулась и пожелтела от глины. Сырой и холодный ветер срывал с деревьев листья, гнал тучи пыли и мусора. Раздувал грозно чадящие факелы городской стражи.