А по сторонам дороги лежат повозки, патронные ящики, противогазы, котелки, каски… Вся подсека захламлена этим добром.
Постепенно темнеет. К ночи становится росисто. Вокруг нет садов, но почему-то по-осеннему пахнет яблоками. Или так кажется? Нет, действительно пахнет слегка подгнившими кислыми и горьковатыми дичками, источенными червями антоновками… Пахнет терпко, сильно и остро.
Я поднимаю воротник бушлата, отогреваю за пазухой одну руку, потом другую. Думаю о том, что хорошо бы теперь разложить костер. Хвороста-сушняка вокруг сколько угодно. Набери охапку, чиркни спичкой о коробок, и сразу затрещит пламя, поползет едкий, душистый дымок. Впрочем, об этом можно только мечтать.
— Пономарь, ты бывал в Борисполе? — спрашивает Сенечка.
— Нет, не приходилось.
— А я, между прочим, был, — говорит Сенечка. — Дыра, скажу тебе, еще почище Чернобыля. На весь городок всего одна парикмахерская. Да и в той тебя так обкарнают под «полечку», что родная мать потом не узнает. В лучшем случае обрызгают тройным одеколоном, помашут перед носом грязным полотенцем и сразу: сорок и сорок — рубль сорок: ах,пудрить не надо? Тогда — два шестьдесят. Платите в кассу. Следующий! Пра-ашу…
— Здорово это у тебя получается, — говорит Ленька.
— Еще бы, у него опыт, — заявляет Харитонов. — Ловкость рук и никакого мошенства. Он со своими дамочками тоже, наверное, обращался не лучше.
— Я? Что ты, за кого ты меня принимаешь? — ужасается Сенечка. — В Киеве совсем другой компот. У меня постоянные клиентки. Меня приглашают на дом. И все просят, и все умоляют: Сеня, родненький, подстригите меня под Любовь Орлову из кинофильма «Цирк»; Сеня, миленький, меня пригласили на джаз Утесова, будет весь Киев, так вы уж пожалуйста… Да, было время! — мечтательно произносит Сенечка и повторяет:— Совсем, скажу я вам, другой компот.
Между тем колонна втягивается в Борисполь. Аккуратные домики выстроились вдоль шоссе. Но окна выбиты, палисадники вытоптаны. В темноте тускло лязгает железо, слышны сдавленные голоса людей, фыркают лошади. Все постройки, разумеется, давно заняты, и нам с трудом удается по приставной лестнице залезть на чердак того самого дома, в котором, судя по жестяной вывеске, раньше была парикмахерская. Засыпаем мы сразу же — проваливаемся в темную прорву сна.
Но, видимо, нам не суждено провести эту ночь под крышей. В половине третьего или около того налетают немецкие самолеты и начинается такое, что нам и не снилось. Гудит тяжелым нутряным гудом искромсанная, покореженная и вспоротая железом земля. Бешено воет и пляшет, облизывая небо, огненное зарево. И в этом угарном, вставшем на дыбы мрачно-багровом пламени, мечутся маленькие фигурки обезумевших людей, хрипят, испуская дух, зубастые лошади. Перепрыгивая через трупы, через упавших, люди устремляются прочь из этого кромешного ада и, увлеченные ими, мы тоже соскакиваем на землю и куда-то бежим, бежим, бежим…
Рассвет застает нас в пустом, пропахшем сырой болотной свежестью лесу. От темных оврагов тянет грибным холодком. Перегнившие листья влажно шуршат под ногами. И, как обычно в конце сентября, на утренней заре пронимает до костей острый ледяной ветер.
А земля — кочковатая, мягкая, податливая. Она упруго пружинит при каждом шаге. Под нею по-старушечьи шамкает и хлюпает вода. Мы то и дело спотыкаемся о пни, оступаемся, падаем.
Наконец Семин останавливается.
— Девятый час, — он смотрит на циферблат. — Занесло нас в болото.
— Да, не было печали…— Харитонов не в силах удержаться и присвистывает с досады.
— Ничего, выберемся, — говорит Семин. Он впервые пытается улыбнуться и кривит губы. — Нам не страшен серый волк. Верно, Мелешкин?
— Факт, — отвечает Жора.
Боцману снова приходится развязать торбу. Мы поглощаем его лепешки. Впрочем, выдает он нам всего по одной, а остальные заботливо прячет. На Леньку жалко смотреть. Что ему какая-то лепешка, когда он обычно заказывал в столовой по три вторых?
Иногда слышно, как в глубине заглохшего сосняка лопаются выстрелы. Стрельба то вспыхивает, то затихает. Порой она так слабеет, что кажется, будто в стороне потрескивает под чьими-то ногами валежник. А порой — будто громко стучит дятел. И не где-нибудь, а над головой.
— Пожалуй, двинем, — говорит Семин. Посоветовавшись, решаем, что надо идти на северо-северо-восток. Компаса у нас нет, и Семин определяет румб по часам. Добраться бы до Черниговских лесов! А там… Махнем на Курск или на Воронеж. «Лучше на Курск», — советует Харитонов. Еще бы, он-то ведь курский. И он принимается расписывать, как придет домой по первому еще мокрому зазимку, как заявится к матери. По его словам, у них там особенно хорошо осенью. Спокойная ясная усталость природы; низкое солнце, которое бледно светит на пустые поля. Привольно дышится морозным воздухом. Ну, а про харч и говорить нечего. Ленька Балюк может быть спокоен; его накормят до отвала.
Прошлой ночью в лесу прошел дождь, и над нами все еще провисает серое небо. Перелезаем через завалы. Прыгаем с кочки на кочку. Между кочками киснет рыжая вода. Болото сладковато и лекарственно дышит прелью.
— Кто там? — Ленька Балюк вскидывает винтовку.
— Свои, свои…
Под деревом на корточках сидит человек. Он уничтожает документы. Каждую бумажку рвет на мелкие клочки. У него длинный хрящеватый нос, влажные губы. Он уже успел спороть петлицы с гимнастерки.
Где-то я этого человека уже видел.
— Подлесный, майор, — приподнимаясь, говорит он Семину.
— Майор? Что-то не вижу.
— Вот, вот…
Он торопливо разгребает руками мох, вытаскивает отпоротую петлицу с двумя «шпалами», тычет ее Семину.
— Вы бывший майор,-говорит Семин. — Вы сами себя разжаловали в рядовые.
— Да, но я…
Я смотрю на тонкий хрящеватый нос, на слюнявые губы бывшего майора и вспоминаю нашу первую встречу. В Киеве, возле кафе «Красный мак».
— Пошли, — говорит Семин.
— Постойте, куда же вы? А я? — майор ползет, пытается схватить Жору Мелешкина за ногу. — Я с вами. Не оставляйте меня!..
— Пошел…— Жора замахивается прикладом. Догнав Леньку Балюка и меня, он молча идет рядом, а потом произносит со вздохом:
— Надо было сапоги с него снять. Жалко, пропадут мировые сапоги. Все равно достанутся фрицам.
В сумерки, когда из мхов еще острее тянет сыростью и среди чернеющих повсюду коряг вспыхивают волчьими глазами светляки, мы приканчиваем последние лепешки и располагаемся на отдых. Торба боцмана уже пуста. Кончились у всех и папиросы. А курить хочется. И нет ничего удивительного в том, что у Леньки глаза лезут на лоб, когда он видит, что я вынимаю из кармана целую коробку папирос. И каких папирос!
— Каз-бек…— протяжно говорит Ленька, разглядывая надпись на мундштуке. — Высший сорт! И ты, Пономарь, молчал что у тебя «Казбек»?
— Ладно, ладно, кури, — говорю я и прячу коробку в карман.
Это та самая коробка, которую мне дала Тоня. Я все время берег ее. Я хранил ее вместе с Тониной фотографией, загадав, что буду жить до тех пор, пока останется хоть одна папироса. Всего в коробке двадцать пять штук. Теперь их на семь меньше. Таким образом, и у меня меньше шансов на то, что я останусь жив. Что ж…
Первый крутой утренник. Иззябнув, поднимаемся спозаранку. Острый молодой морозец обжигает лица. Под ногами хрустит иней. Он лежит долго, пока сквозь ветви сосен не проглядывает солнце.
Мы уже не одни. Накануне к нам пристало еще человек десять. Пехотинцы, артиллеристы и даже один кавалерист в фуражке с синим околышем. Это чубатый младший лейтенант, лихо хлещущий тростиной по голенищам хромовых сапог.
Нашему Семину кавалерист настойчиво советует идти на Полтаву. Там — фронт, тогда как Чернигов давно у немцев. На все доводы Семина у кавалериста один ответ: «Ер-р-рунда».
— Нет, на Полтаву я людей не поведу, — решительно говорит Семин. — В степи нас возьмут голыми руками. А ты как знаешь, лейтенант.
— Ер-р-рунда! — снова цедит кавалерист, не выпуская изо рта папиросы.Эй, полундра! Айда за мной! Здесь командиров нету!
Это он обращается к нам. Но мы не трогаемся с места.
Тогда кавалерист сворачивает вправо, на прогалину. Идет, играя тростиной. И несколько человек из тех, что присоединились к нам ночью, помедлив, следуют за ним. У кавалериста такой бравый вид, что они решают: лучше довериться ему, чем моряку в реглане, у которого ни кровинки в лице.
— Скатертью дорога, — говорит Сенечка. Все новые и новые люди встречаются нам. Идут поодиночке и группами. Старики ополченцы в стеганых ватниках. Иной раз попадаются и служащие госбанка, кооператоры, железнодорожники. Какой-то милиционер потеет под огромнмм чемоданом. Чемодан фанерный, на нем висячий замок. Милиционер ни за что не хочет с ним расстаться.
— Ну и черт с тобой, — говорит ему с презрением Ленька Балюк. — Попадешь со всеми потрохами к немцам, копеечная душа.
— Ничего, немцы небось тоже люди.
— Люди? — Семин останавливается, смотрит в упор на человека, который сказал это. — А ты откуда знаешь?
Волосатый детина долго сопит носом, а потом, набравшись храбрости, отвечает:
— Раз говорю, значит, знаю.
— Все-таки интересно откуда?
— Тут написано, — детина вынимает из кармана какой-то листок. — Немцы никого не трогают, окромя жидов и комиссаров.
Это немецкая листовка. Одновременно она может служить и пропуском для того, кто вздумает сдаться в плен. Семин знает это, но протягивает руку за ней и говорит:
— А ну-ка, покажи.
И прежде чем детина успевает показать ему листовку, Семин всаживает в него пулю из нагана. Затем он отворачивается и брезгливо произносит:
— Провокатор…
Разговорчики о том, что немцы, мол, не звери, что они никого не трогают, мы слышим уже не в первый раз. Исходит это, конечно, от самих немцев. Мы знаем, что у них есть и другие приманки. Вокруг леса расставлены полевые кухни. Там тебе охотно наполнят котелок картофельным супом. Но заплатить за него придется свободой. Мотоциклисты, которые прячутся поблизости, только и ждут, чтобы ты явился.
— Тьфу, лучше сдохнуть с голоду, — говорит Ленька.
Он все время работает челюстями. Жует какие-то кислые ягоды, сдирает с сосен застывшую на стволах золотистую смолу. И к вечеру у него начинаются такие рези в желудке, что он катается по земле.
— Вот видишь, не надо было нажираться всякой дряни, — наставительно говорит Сенечка.
— Ой, да разве ж я знал? Ой, ой…-Ленька держится руками за живот.Разве я виноват, что у меня организм требует?
Он долго корчится и затихает. Лежит пластом с закрытыми глазами. Веки у него слегка подрагивают, но я чувствую, что ему полегчало.
— Пусть полежит, — тихо произносит Семин. — Авось пройдет.
Но Леньке не дают отлежаться. По всему чернолесью рассыпаются автоматные очереди. Пули секут по листве молодого дубка, под которым лежит Ленька, щелкают по коре. В темноте кто-то вскрикивает. Кто-то пытается бежать, но его останавливает властный окрик.
— Назад! — выхватив из кармана наган, Семин взводит курок.
— А ты куда? Чи тебе повылазило? — надрывается в другом конце Сероштан.
Мы занимаем круговую оборону. Ждем. У нас мало патронов, их надо расходовать с толком. Подпустив немцев, мы только по команде Семина открываем беглый огонь.
Так мы отбиваем несколько атак. Но долго это продолжаться не может. Нас обложили со всех сторон. К утру нас всех перебьют. Надо пробиваться.
Все подползают к Семину. Тот шепотом приказывает, чтобы люди приготовились к рывку. Когда Семин крикнет: «Вперед!», патронов не жалеть.
— Ясно?
— Ясно, чего там, — отвечает Харитонов.
Я подползаю к Леньке. Спрашиваю, как ой себя чувствует.
— Ничего, лучше, — отвечает Ленька. — Я сейчас…
Он пытается сесть и вскрикивает:
— Ой!..
Мне его не поднять. Ленька выше меня ростом, шире в кости. Но не могу же я его оставить. И как только немцы открывают огонь, а Семин» размахивая наганом, вскакивает на ноги, я взваливаю Леньку на плечи и, спотыкаясь, бегу.
Ночь оглашается криками, выстрелами, хрипом. Потом сразу наступает тишина.
Мы одни, я и Ленька. Впрочем, нет. С нами еще кто-то третий. Он тяжело дышит. Это Харитонов. Петро не отходил от меня ни на шаг.
И в эту минуту я понимаю, что сегодняшняя ночь сроднила нас троих навеки, что как бы ни сложилась в дальнейшем моя судьба, у меня никогда не будет друзей ближе, чем Ленька и Харитонов. Мне хочется сказать об этом Харитонову, но он меня обрывает:
— Брось, Пономарь, не чуди.
Отдышавшись, мы с Харитоновым забрасываем Ленькины руки себе на плечи. Идем. Километра через полтора снова садимся. Я вынимаю коробку «Казбека», в которой осталось всего четыре папиросы, и мы закуриваем. Теперь в коробке лежит одна папироса, всего лишь одна…
Остаток ночи мы проводим в пахучей скирде, на которую случайно набрели в темноте. Глубоко зарываемся в сено. Оно пахнет солнцем и увядшими полевыми цветами, ласково щекочет лицо. Впервые за много дней у нас такая отличная постель.
И не мудрено, что просыпаемся мы поздно. Ленька уже отошел. Но нам лень разгребать сено руками, и мы выползаем из скирды ногами вперед, на карачках. Потом встаем и отряхиваемся.
— О, матрозен!
Вздрогнув, как от удара, мы разом поворачиваемся. Немцы! Их до черта. Сидят, привалившись к скирде, стоят с автоматами. Пригнувшись, Ленька бьет головой в живот какого-то рыхлого немца, я замахиваюсь винтовкой на другого, Харитонов бросается на третьего. Но силы не равны. Нас сбивают с ног, топчут коваными солдатскими сапогами, связывают. Немец, которого свалил Ленька, поднимается и наводит на нас автомат.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Лагерь
Ленька Балюк чешется. Сероштан зевает. Перманент чистит щепкой почерневшие ногти — он и в аду будет чистить ногти. Харитонов по просьбе Жоры Мелешкина тихо напевает старую, как мир, песенку: «Позабыт позаброшен с молодых, юных лет, я остался си-ро-тою, счастья-доли мне нет» (до этого Жора, стараясь заучить слова, заставлял Харитонова раз десять повторять бесконечную «Жил был на Подоле гоп со смыком»). Старший лейтенант Семин лежит и, уставившись в одну точку, курит самокрутку — трубку, как и часы, у него отобрали немцы.
Мы снова вместе.
В ночном бою Семин был вторично ранен, теперь уже в левую руку, и немцам ничего не стоило с ним справиться. Вместе с командиром попал в плен и боцман.
Несколько иначе сложилась судьба Сенечки и Жоры. В темноте они отбились от своих и проплутали в лесу еще четверо суток. Захватили их спящими в хате лесника, который, как оказалось, сам привел немцев. Все это произошло так внезапно, что Жора не успел выхватить нож. «Я даже не пикнул, — рассказывает Жора. — А с этим лесником я еще когда-нибудь расквитаюсь, он от меня не уйдет».
Кроме нас семерых, в лагере очутилось еще несколько моряков. Это Степан Мелимука, плававший рулевым на двухтрубной канонерке «Верный», молоденький и розовощекий — почти мальчик — матрос Вася Дидич с монитора «Флягин», кочегары Коцюба и Прибыльский, моторист Цыбулько и старшина Борис Бляхер. Мелимуку Сероштан знает еще по совместной работе в Днепровском пароходстве. Прибыльский и Дидич — первогодки, служили на кадровой. Рыжего веснушчатого Бляхера мы упорно называем Бляхиным.
В лагере мы второй месяц. Все еще поступают новые пленные. Немцы хватают кого попало, без разбора. И военных, и гражданских. Если тебя обстригли под машинку, стало быть, ты — переодетый солдат. Если у тебя шевелюра — ты командир. Так, между прочим, был зачислен в матросы и белобилетчик Ракушкин, работавший слесарем-водопроводчиком на Дарницком мясокомбинате. Этот Ракушкин имел неосторожность еще в детстве вытатуировать синий якорь на руке.
В первое время, очутившись вместе, мы думали только об одном — о побеге. Сгрудившись в кучу, шепотом строили различные планы. Бежать! Во что бы то ни стало бежать! Надо вырваться. А там… Впречем, о том, что произойдет после этого, мы уже не думали. И так ясно. Пробьемся к своим, на восток, и отплатим немцам за все. Главное — очутиться по ту сторону колтючей проволоки.
Ленька Балюк и Жора Мелешкин были сторонниками решительных действий. Надо, дескать, решиться и, улучив момент, напасть на охранников. Повалить на землю, обезоружить и… эйн, цвей, дрей… На словах у них получалось все просто.
Но Семин был против. Он не мог допустить, чтобы нас всех перебили. Он хотел быть уверенным, что хоть кому-нибудь удастся вырваться. Чтобы, значит, не даром…
— А что если устроить подкоп?
— Заметят.
— Тогда, может, поодиночке?.. Ночью, в темноте…
— Скажешь тоже! Пробовали.
Действительно, все способы бежать были уже испробованы. Каждую ночь мы слышали треск автоматов и собачий лай. За месяц только одному человеку как-то удалось ползком пролезть под проволокой. Но и его настигли овчарки.
Так один за другим рушились наши планы. Оставалось одно — ждать удобного случая. И мы запаслись терпением. Мы не могли и не хотели примириться с мыслью, что побег невезможен. Поверить в это было равносильно смерти. А мы хотели жить, быть свободными, дышать… И поэтому каждый из нас продолжал надеяться.
Весь лагерь, все четыреста человек жили надеждой.
А новички приносили мрачные вести. В Киеве расстрелы. Фронт проходит где-то под Харьковом. Выходящая в Киеве газетка «Украинское слово» сообшила на днях о том, что немцами будто бы уже взята Москва. Это, конечно, утка. Но все-таки…
Семин, которому Жора Мелешкин приносит эту газету, рвет ее не читая. Командир запрещает вести при нем такие разговоры. Нечего распускать нюни! Нечего паниковать!
— Ну как ты не понимаешь, что это напечатали специально для дураков,говорит Семин. — Мало ли что можно сочинить! Бумага все стерпит.
— Оце правильно, — поддерживает Сероштан.
— Так я же понимаю… — Жора готов провалиться сквозь землю. — Я эту газетку у кавалериста взял. Думал, что вы, Валентин Николаевич, захотите посмотреть.
— Вот видишь!..
Тот самый лейтенант кавалерист, которого мы встретили в Бориспольском лесу, теперь у нас в лагере числится старостой второй сотни. Как он попал в лагерь, мы не знаем, но вполне возможно, что он добровольно сдался в плен. Он уже не цедит сквозь зубы свое «Ер-р-рунда!» Самоуверенность с него как рукой сняло. Зато он лезет из кожи вон, чтобы выслужиться перед лагерным начальством и спасти свою шкуру. Правильно говорил Семин, что из вот таких вот «героев», которым море по колено, чаще всего и вырастают предатели. Хорошо еще, что Семин его быстро раскусил.
Будь с ним осторожен, — в который уже раз предупреждает Семин Мелешкина.
— Надо держаться от него подальше. Эта гнида себя еще покажет.
У Семина с кавалеристом произошла еще одна стычка, уже в самом лагере.
На третий или на четвертый день после того, как среди нас очутились Жора и Сенечка, немцы расстреляли всех политработников, коммунистов и евреев. В их числе погиб и старший политрук Гончаренко Андрей Прокофьевич, который был замполитом на «Димитрове». Этот болезненный немолодой человек первым вышел из строя, сделав роковые три шага. За ним вышли другие. Хотел покинуть строй и старшина Борис Бляхер, но Семин, стоявший с ним рядом во второй шеренге, наступил ему на ногу и прошипел: «Стой! Запрещаю. Не шевелись!..» И Бляхер остался жив.
— Чего лезешь поперед батька в пекло? — сказал ему потом Сероштан. — Помереть всегда успеешь.
Бляхер сидит понурившись. Волнуется.
— Спасибо, хлопцы, — говорит он. — За все. Но я не хочу никого подвести…
— Плюнь, Боря, — Ленька Балюк кладет ему руку на плечо. — Мы тебя в два счета православным сделаем. Никто не подкопается.
Так Борис Бляхер становится Бляхиным. Каждый из нас готов присягнуть, что зовут его Борис Иванович, что знает его отца и мать.
— Смотрите, братки, — вздыхает Бляхер. — Сами знаете, приказ…
Он имеет в виду последний приказ, который нам зачитали перед строем. Укрывательство коммунистов и евреев карается смертью. Об этом через переводчицу лично предупредил сам комендант лагеря. А Бляхер боится, что на него донесут. Ведь за выполнение приказа в первую очередь отвечают старосты. Они отвечают головой, а наш кавалерист…
— Ну, его вшивой головы мне не жалко, — говорит Жора Мелешкин.
Когда зачитали приказ, наш староста не находил себе места. Бледный, растерянный, он несколько раз прошелся перед строем, не переставая нервно хлестать тростиной, с которой не расстается, по голенищу сапога. Он то и дело останавливался, заглядывая всем в глаза, а потом, вечером, вызвал к себе Семина.
— Что-то мне не нравится ваш рыжий, — сказал он Семину. — Понимаешь, старшой, я лично против тебя ничего не имею, но приказ…
— Рыжий? Это который? Бляхин, что ли? — спрашивает Семин.
— Он самый. Во-во…
— Так он же беспартийный.
— А как насчет остального? Говорят, что он жид.
— Во-первых, не жид, а еврей. А во-вторых, Бляхин русский.
— Надо проверить…— кавалерист озабочен. Затем, помолчав, вкрадчиво говорит: — Ну на кой черт тебе выгораживать какого-то жида? Из-за них мы с тобою отдуваемся.
— Слушай, а ты, между прочим, откуда будешь?
— Я — терский казак, — гордо отвечает кавалерист. — А что?
— Так вот, слушай, казак, — говорит Семин. — Я знал, что ты подлец. Но что ты такой подлец — этого я не думал.
— Что?!
— А то что слышал.
— Смотри, доиграешься, — предупреждает кавалерист.
— Я на тебя… облокотился, как говорят в Одессе, — Семин улыбается. — Советую тебе с моряками не связываться, казак. У нас ребята такие, что могут ненароком прикончить. Понял?
И, не ожидая ответа, он поднимается и уходи. На время Бляхер в безопасности. Кавалерист его теперь не тронет.
Но Семину кавалерист при случае все-таки подкладывает свинью. Об этом мы догадываемся, когда Семина вдруг ни с того ни с сего вызывают к самому коменданту.
Проходит час. Проходит второй, третий… Садится солнце. Розовеет выпавший ночью снег. А Семина все нет и нет.
Возвращается он поздно. С выбитыми зубами.
А вначале комендант был изысканно вежлив, учтиво угощал сигаретами. Знает ли Семин, что войне скоро конец? Через какой-нибудь месяц русские очутятся за Уралом. Нет, это не пропаганда. Не угодно ли Семину взглянуть на карту, которая висит на стене. Когда прибывает очередная сводка ставки фюрера, комендант самолично переставляет флажки.
Нет, на карту Семину взглянуть не угодно.
— Вы не верите слову офицера? — комендант пожимает высокими плечами. — Напрасно, мы с вами люди военные. Ах, в газетах писали о взятии Москвы!.. Что поделаешь, господа журналисты спешат, торопятся. Людям вообще свойственно увлекаться и выдавать желаемое за свершившееся. Нет, к сожалению, Москва еще не взята, хотя ее и видно уже в полевые бинокли. И Ленинград, признаться, еще не взят. Семин имеет возможность убедиться, что он, комендант, с ним предельно откровенен. Но Украина, эта житница России с ее Донецким бассейном…
Куда он клонит? Семин не может понять.
— Вы, говорят, служили на Черном море? — спрашивает комендант. — О да. Как это говорится по-русски? Большому кораблю — колоссальное плавание. Есть такая пословица, верно? Он, комендант, может только посочувствовать Семину. Моряка перевести на реку — все равно, что рыбу выбросить на берег. Нехорошо, нехорошо. «Откуда он знает?» — думает Семин.
— Нам многое известно, — комендант решает раскрыть карты. — Вас, если не ошибаюсь, исключили из партии, так? Перед вами открывались широкие горизонты. Вы могли сделать карьеру, выслужиться «до гросс-адмирала. И вдруг…
Семин курит и молчит. Интересно, что будет дальше.
— Это старая истина, большевики не ценят людей, — продолжает комендант, вслушиваясь в торопливую скороговорку переводчицы. (Переводчица русская, окончила институт иностранных языков. Она смотрит на пол. Видно, она еще не потеряла остатков совести и ей стыдно, что она работает на немцев.) — У большевиков незаменимых нет. Это у них называется критика и самокритика, так? Ну, так вот, поскольку Семина незаслуженно обидели соотечественники, он, комендант, может ему предложить…
— Сколько? — пуская дым в потолок, спрашивает, перебивая коменданта, Семин. Он встречает удивленный, осуждающий взгляд переводчицы, но остается невозмутим.
— О, старший лейтенант Семин, сразу видно, человек деловой. Он настоящий европеец, и с ним приятно иметь дело. Может быть, старший лейтенант Семин знает немецкий язык? Тогда они обойдутся без посторонних.
Немецкий язык Семин изучал в школе и в училище. Он помнит, что стул — это «дер штул», что шкаф — это «дер шранк». Он может произнести «битте» и выругаться: «доннерветтер». Вот и все его познания в немецком языке. Теперь он жалеет, что в школе пропускал уроки немецкого. Ему тоже хочется, чтобы комендант отослал переводчицу и автоматчиков, которые торчат за спиной. Но, ничего не поделаешь, приходится мириться с их присутствием.
— Конкретно, что вы мне предлагаете? — спрашивает Семин.
— Работать с нами.
Семин уже докуривает пятую сигарету. Одну сигарету он успел припрятать про запас. Толькс этого ему и надо было — покурить вволю. Теперь уже можно кончать волынку.
— Так вот, — говорит он медленно, подбирая слова. — Переведите, что прежде всего я должен внести ясность. Сведения, которыми располагает господин комендант, абсолютно точны. Не хватает лишь некоторых деталей. Да, я действительно был исключен из партии. Но я коммунист. Был коммунистом и коммунистом остался. Так и передайте коменданту. Скажите ему, что я, черт побери, коммунист до ногтей, коммунист всем сердцем, всей душой и буду до последнего бороться за дело партии…
Семин кричит.
Переводчица отскакивает к стене. На Семина наваливаются автоматчики. Они крутят ему руки, связывают их, и тогда к Семину боком подходит комендант и бьет его наотмашь рукояткой тяжелого «парабеллума» по лицу. Он наносит ему удар с такой силой, что у Семина крошатся зубы. От нечеловеческой боли Семин теряет сознание.
Постепенно выясняется что к этой истории имеет кое-какое отношение Сенечка Тарасюк. Это он сболтнул кавалеристу, что Семин служил на Черном море и был исключен из партии. Рассказал он ему об этом без злого умысла, а староста, ясное дело, поспешил доложить лагерному начальству.
— Если бы я знал,-оправдывается Сенечка, — так я бы молчал как рыба. Теперь он из меня слова не вытянет.
— Ох и трепло же ты, — говорит Жора. — Привык в своей парикмахерской чесать язык.
— Профессиональная болезнь, — вставляю я как бы ненароком.
— Будет вам, — Семин приподнимает голову. — Тарасюк тут не при чем. Ну, сболтнул лишнего. Откуда было ему знать, что так обернется дело. Верно?
— Точно, — обрадованно кивает Сенечка.
— А думать все-таки надо, — наставительно говорит Ленька Балюк. — На то и голова. Она не для того только, чтобы прическу и бачки носить. Эх, Перманент, Перманент. Видно, тебя мало били.
— А может, наоборот? Пришибли в детстве.
— Конечно. Когда ему исполнился годик, дорогая мамаша уронила его с третьего этажа.
— А батя потом так встряхнул, что повыле-тали заклепки.
— У тебя самого не хватает заклепок, — огрызается Сенечка.
Попреки сыплются на него со всех сторон. Каждый стремится перещеголять товарища. Застенчивый, скромный Вася Дидич и тот вставляет какое-то замечание.
Мы уже смеемся. И Семин — я отказываюсь верить-тоже смеется. Смех у него звонкий, молодой.
— Удивляешься, Пономарев? — заметив мои взгляд, тихо спрашивает Семин. — Я переменился, да? А знаешь почему? Мне казалось раньше, будто все прахом пошло… Особенно после того, как очутился в плену. Да… А вот сказал сегодня коменданту, что я коммунист, и, поверишь, впрямь почувствовал себя коммунистом. И у меня отлегло от сердца, понимаешь? Ну, словно бы я заново родился на свет.
Он улыбается беззубым ртом.
— Понимаю, Валентин Николаевич. Помолчав, Семин снова спрашивает:
— Скажи, Пономарев, почему ты не в комсомоле? Если, конечно, не секрет.
— Какой там секрет. Просто так получилось. То цирком увлекался, то еще чем-нибудь. Ну и, признаться, любил погулять. Не без того. Когда же тут ходить на собрания?
— Скажи, а стихи ты писал?
— Откуда вы взяли?
— Вот ты и проговорился… А я так спросил,. между прочим. Когда-то я тоже пробовал писать стихи. Но оказалось, что плохие. Поэтому я и бросил. А ты?
— И я бросил.
— Хочешь, я тебе почитаю, — неожиданно предлагает Семин. — Слушай…
Как-то раз при лунном свете
С черноглазым мальчиком
Потеряла я браслетик
И колечко с пальчика.
И теперь на целом свете
Я такие не найду.
Где колечко? Где браслетик?
Затерялися в саду.
А приеду, опросит милый:
Где браслет подаренный?
С кем у моря ты бродила,
Расфуфырясь барыней?
Я скажу ему: не знаю.
Не смотри так страшно.
Видишь, я сама страдаю.
Так зачем расспрашивать?
— В общем, чепуха, — говорит Семин. — Никудышные стишата. Зря только бумагу портил. А сейчас, если хочешь, я тебе настоящие почитаю.
И он глухо читает Маяковского:
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
Голос Семина тоскует по далекой Марии, зовет ее… Он признается в том, что «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское». Он поднимается до сдавленного крика, как вызов вселенной: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу!» И — падает…
Это «Облако в штанах». Я подавлен. Мне хочется вскочить, завыть по-волчьи на звезды, призывая Тоню. Неужели и она… Нет, не верю. Пусть, когда меня не будет, она выйдет за другого. Пусть. Но и тогда я буду с нею. Всегда и везде. Она не сможет забыть мои ласки, мое тепло.
И вообще: умирают ли люди?
Мне всегда казалось, что я не могу умереть. Так уж видно устроен человек, что не верит в свою кончину. Как можно допустить, что люди будут разговаривать, двигаться, что над ними поднимется солнце, а тебя не будет? И хорошо, что не думаешь о смерти. Иначе, пожалуй, не стоило бы жить. Впрочем, не то… Жить все равно бы стоило. Но очень хорошо все-таки, что человек не думает постоянно, каждодневно о неизбежном конце.