А когда самолеты уходят, мы снова приближаемся к берегу. Погрузка продолжается. Я слышу, как генерал Мотыгин говорит нашему Семину:
— Черт… Оказывается, и вам не сладко приходится. На берегу хоть можно в землю зарыться, а тут… Я себя чувствовал так, словно бы предстал перед господом богом.
У одного «из бойцов, погрузившихся на „Кремль“, есть баян, любовно завернутый в одеяло. Расстелив шинель, боец садится на бухту манильского троса и раскутывает свое сокровище.
У этого парня подвижное скуластое лицо, нос пуговкой, светлый залихватский чуб. Рядом с ним пристраивается наш долговязый Жора Мелешкин с гитарой. Гриф гитары перехвачен пышным бантом.
Музыканты о чем-то недолго совещаются и приходят к согласию. Упрашивать их не нужно.
Есть хорошая простая песня. Про девушку, про любовь, про разлуку. Чубатый боец склоняется к своему баяну и припадает ухом к его мехам, как бы силясь уловить слова тихой жалобы, которая послышалась ему в первых еще робких звуках.
Ой ты, Галю, Галю молодая…
Где ж ты, Галю?
В самом деле, где же ты, где? Помнишь ли еще меня чернобровая, ласковая? В песне зовут тебя Галей, но бойцу, чьи пальцы уже онемели от быстрого бега по перламутровым пуговкам, чудится: Ганна, Гануся… А я слышу другое имя — Тоня. И Леньке Балюку, наверное, кажется, что в песне поется про Тоню. Зато если спросить Харитонова, то Петро до хрипоты будет доказывать, что это песня про Ольгу. Да, про ту самую хохотушку Ольгу, которая работала официанткой в командирской столовой и в которой, я знаю, Петро души не чает.
Ой ты, Галю, Галю мо-ло-дая…
Баян настойчиво зовет, тоскует. Ему вторит гитара. И так тревожно, так одиноко становится у меня на душе!
Сейчас вечер. Шумит неугомонная вода под плицами гребных колес. Узорчато двигаются огоньки цигарок. Их прячут в ладонях, в рукавах шинелей. На нижней палубе посапывают и слабо ржут кони.
Подходит старший лейтенант Семин. Рука на перевязи. Подсаживается, кладет здоровую руку мне на плечо и тихо говорит: «Сиди». У Семина тоже ненастно на душе, я это чувствую.
Через некоторое время, помолчав, Семин говорит шепотом:
— Ты мне нужен, Пономарев.
Он незаметно для других кивает мне, поднимается, и я спустя минуту иду за ним.
Странно: Семина я знаю мало, месяца четыре, не больше, но с каждым днем он мне становится ближе. Чувство такое, словно мы давнишние друзья и понимаем друг друга без слов.
Друзья… У каждого есть друзья. К ним ходят в гости, перед ними обнажают душу. Обычно это и называется дружбой. А на войне не так. Здесь у дружбы другая мерка. Сведет тебя судьба с человеком на час, а он тебе становится ближе родного брата.
Вот Семин. Его уважают. Им восхищаются. Нас влечет к нему неспроста. Но связывает нас с ним не просто «родство душ», а чувство, которое и полнее, и глубже. Это — доверие. Вот именно, доверие. Безграничное, беспредельное. Я верю Семину больше, чем самому себе. И он, я знаю, тоже доверяет мне всецело. Как боцману, как Харитонову или Леньке Балюку. Хотя, возможно, мне Семин доверяет даже больше, щедрее. А это, вероятно, и есть настоящая дружба.
И поэтому теперь, когда надо высадить на берег наблюдателей, которым, быть может, никогда не вернуться на корабль, и Семин, не задумываясь, первой называет мою фамилию, я принимаю это как должное.
— Пономарев…— Семин медлит, разворачиваег карту. — Возьмешь с собою трех человек. Прихватите телефонный аппарат. Смотри, вот дорога на Ржищев. Я бы устроил наблюдательный пункт вот здесь или здесь, — он показывает пальцем. — Если покажутся немцы…
Я стою навытяжку. Слушаю. Семин скуп на слова. И правильно делает. Нет рецептов на все случаи жизни. Каждый обязан принимать решение сам.
На прощанье Семин крепко жмет мою руку здоровой рукой.
— Советую тебе взять кого-нибудь из комендоров, — говорит Семин.Ананьина, например… Я киваю.
— Ну, как говорится, ни пуха…
Ленька Балюк натягивает бушлат, рассовывает обоймы по карманам. Ананьин, коренастый крепыш, взваливает на спину телефонную катушку. Нужен еще один человек. Кого взять?
— Я с вами пойду, Пономарь, — говорит Харитонов.
— Тебя не пустят. Ты кочегар.
— Пустят, Семин разрешит, вот увидишь, — говорит Харитонов. на ходу поправляет бескозырку, разглаживает фланелевку на животе. От Семина возвращается быстро: командир дал «добро».
Гранаты, винтовки, катушка с проводом, телефонный аппарат… Кажется ничего не забыли? Простившись с товарищами, вчетвером сходим на берег. Ныряем в жидкую темноту. Гуськом, один за другим, поднимаемся по тропинке в гору. Впереди — Ананьин, за которым разматывается провод, потом — Ленька Балюк, за ним — Харитонов. Последним, проверяя на ходу провод, иду я.
Мы минуем кладбище и заброщенную каменную часовенку. Уже видна дорога на Ржищев. Над нею склонились кривые вербы. Впереди мерцает ставок Воткнуть штык в землю — дело одной секундь. Принимаюсь вертеть ручку аппарата. «Кремль», «Кремль», как слышите? Я — Пономарев…»
Семина я вызываю через каждые полчаса. Вокруг — тишина. Иногда влажно шуршит слабый ветерок. Вглядываюсь в темноту до боли в глазах, и мне начинает казаться, будто впереди шустро шныряют какие-то тени. Большие, лохматые. Появляются в полосе лунного света и тотчас исчезают проваливаясь.
Мы тревожно и напряженно ждем. Это не обычное волнение. Это строгая, почти торжественная сосредоточенность. Но она холодит кровь.
Может быть, на свете есть смельчаки, которым все нипочем. Не знаю. И не верю. Мне не приходилось видеть таких.
Можно казаться спокойным, как Ленька Балюк, жующий кислый сухарь, можно сдерживать себя, как Харитонов, который все время курит. Но быть спокойным? Не-ет…
Все мы придавлены мрачным величием этой ночи. Ведь может случиться, что это наша последняя ночь. Поэтому мы молчим. Даже Харитонов притих. Харитонов, который всегда что-то напевает или бубнит под нос. Значит, и Харитонов думает.
Сам я тоже, как глыбу, ворочаю тяжелую думу. От Балтики до Черного моря тысячи километров. И везде — фронт. На каждом клочке земли не спят сегодня люди. И думают, наверное, о том же, о чем думаем мы. О близких, оставшихся дома, о страданиях, выпавших на нашу долю. Дождь, ветер, а они лежат на земле, согревая ее своим живым теплом. И сколько их останется неподвижными, скольких не досчитаются завтра!..
— Ты о чем думаешь? — спрашивает Харитонов.
— А тебе какое дело? — отвечает Ленька вопросом на вопрос.
И опять тихо. И опять густо наливается невеселой думой голова. Ожидание становится невыносимым.
— Смотри, Пономарь… Да ты глянь. Левее. Да не туда…
— А что?
— Ползут…
Ленька, вытянув шею, смотрит прямо перед собой на дорогу. Там, впереди, что-то урчит, рокочет, движется. Большое. Грузовики или…
— Танки, — говорю я в трубку. Удивительно, но мой голос совершенно спокоен. — Выходят на дорогу. Прицел…
На нас движется железное стадо. Огромные — в темноте все кажется огромным — танки ползут по ровному полотну дороги.
Почти одновременно в нескольких местах лопается тишина. Взрывы. Грохот. Лязг. Мечется грязное пламя. Я слышу сквозь грохот голос Семина, что-то кричу в ответ, а мозг сверлит мысль:
«Нельзя допустить, чтобы эти танки прорвались к реке. Нельзя допустить…»
— Ну, докладывай, — приказывает Семин. Мне трудно говорить. Как расскажешь о том, что было пережито за эти три дня? Мы отстреливались. Потом сидели в камышах по горло в хлюпкой прокисшей жиже. Шли, минуя села, по ночам. Ели капусту и сырую морковь, выкапывая ее голыми руками на огородах… Позади остались Стайки, Триполье, Халепье, Козин. И все это время нас мучила мысль, что там, под Ржищевом, мы рано вызвали огонь и не оправдали доверия Семина. Надо было подождать, пока вся колонна выйдет на дорогу, а мы… Поторопились.
Потом связь с кораблем порвалась. «Кремль» прекратил огонь, и мы решили отойти. Но куда? Вокруг были немцы.
Ленька Балюк, который раньше не верил ни в бога, ни в черта, теперь все время загадывал: если молчание нарушит Харитонов, мы выберемся из кольца. Ленька явно хитрил, зная, что Харитонов самый разговорчивый из нас всех. Но и Харитонов, как назло, молчал.
А на исходе третьего дня мы случайно увидели «Кремль». Смотрели и не верили своим глазам. Откуда он взялся? Вот он стоит на том месте, где в Днепр впадает хилая речушка Козынка, над его гребным колесом чернеет полукружие знакомых букв, рядом с ним покачивается монитор «Левачев», а мы отказываемся верить этому. Точно все происходит не наяву, а в сказке.
Но нас уже заметили. К берегу подходит шлюпка, и Жора Мелешкин, который сидит на руле, говорит: «А мы были уверены, что вы накрылись». Жора удивлен не меньше нашего. Но еще больше удивляется Сероштан, боцман, которому Ленька Балюк, поднявшись на борт корабля, молча протягивает свою винтовку…
Вот об этом и надо доложить Семину. Но к чему тянуть? Не лучше ли сразу сказать о главном? И я выпаливаю:
— Разрешите, товарищ старший лейтенант… Это я виноват, что рано вызвал огонь.
— Рано? Да ты что, рехнулся, Пономарев? Вы дали нам знать в самый раз. Ну и нарубили же мы дров! Выстрелов по сорок на каждый ствол пришлось, да… Постой, ты куда, Пономарев?
Но меня не удержать. Выскочив из каюты, я скатываюсь по трапу в кубрик. Во весь голос кричу: «Ленька! Харитонов! Черти полосатые! Командир доволен, слышите?» Мне хочется смеяться и плакать, пройтись по кубрику на руках.
— Живем, братцы, — говорит Ленька и хлопает Перманента, подвернувшегося под руку, с такой силой, что тот приседает.
Скрипят лебедки. Сипло шумит пар. «Кремль» трется горячим бортом о привальные брусья причала. Брусья висят наклонно. Они прихвачены цепями, продетыми, сквозь ржавые скобы.
С корабля сносят убитых и раненых. Их много. Лица мертвецов прикрыты бушлатами и шинелями. По-больничному пахнет карболкой.
Два часа тому назад мы вернулись в Киев. Пришли на утренней заре, когда уже совсем развиднелось. Стылый сентябрь распахнул над нами свои прозрачные синие выси. Холодное осеннее солнце бушует на киевских холмах, перебрасываясь с дерева на дерево. Дерзко перемахнул над плесом знаменитый цепной мост.
Гавань показалась нам заброшенной. Пустые склады, в которых гуляет ветер, неподвижные, застывшие краны. Булыжная мостовая сплошь покрыта палыми листьями, и ноги санитаров утопают в их шуршащей толще.
— Называется прибыли, — говорит Сенечка Тарасюк. Его ботинки сияют, испанские бачки подбриты. — А я думал: ну, на этот раз погуляем. Есть у меня одна приятная знакомая, живет на Институтской. Так, понимаете, боцман обрадовал: никаких отлучек.
— А ты надеялся на торжественную встречу? — спрашивает Ленька.
— Видишь ли…— Сенечка медлит. — На духовой оркестр мы с Жорой, пардон, конечно, не рассчитывали, но все-таки…
В этот момент мимо нас проносят убитого. Видна его голая посиневшая нога. И Сенечка, оборвав на полуслове, отскакивает в сторону. Ему уже не до шуток.
Мертвых снимают с носилок и кладут на грузовик. Навалом. Затем шофер закрывает борта и садится в кабину. Полуторка отъезжает к воротам. Тогда из будки выходит матрос с винтовкой и противогазом через плечо, вставляет ключ в скважину замка, отодвигает засов…
— Господи…— произносит Сенечка в ужасе. Чуть ворота приоткрылись, как в них хлынула толпа. Сбила с ног часового, окружила грузовик, растеклась по причалу. Плач. Крики. Женщины и девушки по-бабьи повязаны платками. Мечутся, ищут мужей, братьев, отцов. Наклоняются над носилками, приподнимают края шинелей…
— На кого ты меня покинул?.. — причитает какая-то женщина, обхватив окостеневшую синюю ногу.
— Батя! Я зде-ся!.. — кричит другая.
Третья бьется головой о булыжную мостовую. Четвертая рвет на себе волосы, щиплет лицо. Пятая голосит. Шестая…
Нет сил это вынести. Старший лейтенант Семин отворачивается, прикусив губу до крови. Жора Мелешкин, которому на все наплевать, — плачет. У Сенечки нервный тик.
— Ой, мальчики!
И девушка в синем ватнике и в лыжных брюках бросается к трапу. Целует Леньку Балюка, потом, уронив узелок на землю, обхватывает руками мою шею, прижимается, дрожит. Она плачет навзрыд, не решаясь поднять головы…
Это Тоня.
Как она сюда попала? Как она изменилась! Маленькая, худенькая, угловатая, как подросток. Она словно светится вся. Моя хорошая, моя родная…
Тонина косынка сползла на плечи. Я глажу ее рассыпавшиеся волосы и твержу:
— Ну, не надо… Зачем?.. Не надо…
И она затихает.
Тогда я отвожу ее в сторону, усаживаю на железную тумбу. Тоня развязывает узелок, сует мне и Леньке твердые коржики с маком и приговаривает:
— Да вы ешьте, ешьте…
О себе она ничего не говорит. Каждое слово приходится из нее вытягивать. Оказывается, она работает на электростанции вместе с отцом. Бомбежки? Ну, к этому она уже привыкла. На улицах теперь баррикады, надолбы, ежи. Главное, чтобы не прорвались танки. А о том, что наш «Кремль» вошел в гавань, она узнала сразу же. Все свободное время они сидят у ворот. Кто «они»? Ну, женщины, как мы не понимаем! И Тоня тоже, когда свободна от дежурства.
Она пристально смотрит на нас обоих. Кажется, она до сих пор не верит, что это мы с Ленькой, что мы живы.
— Ну, а как вы, мальчики?
— Как видишь, — Ленька пытается улыбнуться. — Вроде бы ничего.
Других слов он не находит, хотя, наверное, долго ждал этой встречи. Я тоже молчу. Тоне совсем не обязательно знать, что мы пережили. Она и так хлебнула достаточно горя.
А время бежит. Мы уже должны покинуть Тоню и вернуться на корабль. Вахтенные вот-вот поднимут трап. Ленька Балюк встает и, чтобы оставить меня с Тоней, говорит куда-то в сторону:
— Я вот что… Пожалуй, пойду…
— Постой, куда ты? — я удерживаю его за руку и насильно усаживаю на место.
Тоня целует нас обоих, провожает к трапу, «Кремль», отработав задним, отходит от причала, а она все стоит и машет рукой. Маленькая, беззащитная. Я смотрю на нее и чувствую, что такой она навсегда сохранится в моей памяти.
На этот раз нам пришлось идти на Чернобыль.
За Вышгородом, поближе к Лютежу и Сваромью, потянулись низкие берега. Серые, унылые. Над ними бело холодели облака, и быстрый, порывистый ветер гнал их к югу. Не принесла радости и студеная вечерняя заря.
Лишь вода за бортом все еще была по-летнему изменчива. Густо-коричневая на рассвете, она в полдень становилась почти светло-синей, чтобы к закату свежо порозоветь и затем снова обреет» какой-то глухой, темный цвет.
Приближалось дремучее Полесье с его устоявшейся болотной мутью и промозглыми сеющимй-дождями. Чем ближе к Припяти, тем сильнее чувствовалось, что теперь середина сентября. По вечерам было прохладно, а к утру ночь и вовсе леденила. Вахтенные напялили на себя тулупы.
Года два назад, во время освободительного похода в Западную Украину и Западную Белоруссию (наши корабли дошли тогда до Пинска), мне довелось побывать в Чернобыле. Оказалось, что это шумное и довольно бойкое местечко. Славилось оно тем, что там, как и в Киеве, есть свой Подол. На пристани, помню, постоянно стояло с десяток потертых безрессорных пролеток, и за полтинник на любой из них можно было дотрястись до чахлого городского сада, в котором по вечерам играл духовой оркестр.
Другой достопримечательностью Чернобыля был мост. Его обязательно показывали всем приезжим. О нем все непременно упоминали в разговорах. «Видели вы наш мост? Ай, как можно не заметить такого моста?» Мне тогда и в голову не приходило, что из-за этого моста я когда-нибудь снова побываю в Чернобыле.
Мост был целехонек. Его ни разу даже не бомбили. Медлительная Припять облизывала его быки. И хотя в секретном пакете, который хранился у Семина, говорилось, что мы должны «всеми имеющимися в наличии огневыми средствами обеспечить переправу наших частей через Припять», мост был пуст.
Впрочем, и городок тоже словно вымер. Это называется безвластьем. Неделю не работает почта, и нельзя отправить письмо. В «Райзаготживсырье» заколочены ставни. Двери магазинов и лавчонок сорваны с петель. В кинотеатре кто-то умудрился срезать бритвой со всех кресел красный плюш. И нет известного всему городку милиционера Бульбы, чтобы цыкнуть: «Прекратить безобразия! А не то я вам…»
Только один-единственный дряхлый балагула по старой привычке появляется каждое утро на пристани. У балагулы слезятся глаза. Его кривая кляча понуро шевелит морщинистыми губами, косит закисший глаз на хозяина, на пустой фаэтон. Она, должно быть, удивлена, что старик отказывается от табака, который можно выменять на овес, и упрямо требует, чтобы мы заплатили ему карбованец, за который теперь ничего не купишь. Но глубока, видно, вера этого человека в советские деньги, в Советскую власть.
Объехав весь город, мы возвращаемся на корабль. Я докладываю Семину обстановку. Большинство жителей эвакуировалось еще недели две тому назад. Другие разбрелись по селам. В городке остались только старики и больные. Этим куда ехать? Помирать, так на своей постели. А в общем даже удивительно
— в городке тишина; порядок.
Семин крупно шагает по кают-компании. То и дело останавливается. Он уверен, что это какая-то ловушка. Почему немцы не занимают Чернобыль? Отчего до сих пор не разрушен мост? А ведь немцы могли это сделать еще до нашего прихода!
Все выясняется на следующий день. Семин был прав: нас заманили в ловушку. Получена радиограмма, что ниже Чернобыля немцы заняли Окуневский мост. Таким образом, не только «Кремль», но и те корабли, которые вот-вот должны подойти со стороны Пинска, отрезаны от своей базы.
— Ничего не поделаешь, будем пробиваться с боем, — говорит Семин.
В последнее время он страдает бессонницей — болит, не унимаясь, рука. Он стал раздражителен и не часто поднимается на мостик. Но сейчас он надвигает фуражку на глаза и просит, чтобы я помог ему надеть реглан. При этом морщится: «Проклятая рука…»
Медлить нельзя. Мы уходим из Чернобыля ночью, с потушенными огнями. Запрещено даже курить. Следом идут другие корабли. Только бы проскочить, только бы проскочить…
Семин всецело полагается на Сероштана. Недаром боцман родом из Радуля. Кому знать эти места, как не ему? Он нащупывает фарватер по каким-то ему одному известным приметам. Для него все имеет значение: очертания берегов, игра воды, ветер… Не рассчитаешь, не отвернешь вовремя — и врежешься ненароком в кручу либо сядешь на мель.
До Окуневского моста остается не больше километра. Потом шестьсот метров, четыреста, двести…
«Неужто проскочим с ходу^»
Не тут-то было! Нас ослепляет неистовое пламя. Взрывная волна валит с ног. Ночь превращается в крошево. Ее рвет шрапнель, дырявят пулеметы.
— Носовые к бою! — кричит Семин. — Фугасными… По левой ферме…
Левая ферма Окуневского моста деревянная. Только она одна. Ее надо зажечь. Надо заставить замолчать немецкие пулеметы. Надо…
После четвертого выстрела дерево сухо вспыхивает. Становится светлее, чем днем. Нестерпимый жар опаляет наши лица. Но тут «Кремль» поворачивается почти лагом. Этого еще недоставало! Сероштан отталкивает рулевого и выхватывает у него штурвал. А еще через минуту судоходный пролет Окуневского моста остается позади.
Но прежде чем я успеваю подумать об этом я вздохнуть с облегчением, палуба уходит из-под ног. Сильный толчок сотрясает корпус корабля. Это снаряд прошел через спардек. Он разорвался где-то внутри, в машине. Поэтому все вокруг обволакивает горячим, слепящим паром.
Где командир? Где Сероштан?
«Кремль» медленно оседает, кренится на левый борт.
Механика вытаскивают через иллюминатор. Харитонов, который был на вахте, шатаясь поднимается по трапу. Его обожженный напарник ошалело таращит глаза.
— Вынуть замки! — приказывает Семин. — Снять пулеметы!
Командир жив. Я слышу его властный голос.
И боцман жив, хотя и контужен слегка. Но «Кремль» уже не спасти. Кончено, он отвоевался.
По приказу Семина все сходят на берег. Все, кроме меня, Леньки Балюка и Харитонова. Мы спускаемся в кочегарку, закладываем толовые шашки в котел, а потом садимся в шлюпку и налегаем на весла. Когда шлюпка подходит к берегу, позади нас раздается взрыв, и «Кремль», переломившись надвое, уходит под воду.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В кольце
Когда над «Кремлем» сомкнулась маслянистая вода, каждый из нас по-своему испытал чувство щемящей боли и невозвратимой утраты.
Утрата и горечь. Другими словами не передать нашей тоски. Только что у тебя было привычное дело, был кров, и вдруг, неожиданно, ты потерял все. Зато река довольна: она облизывается шершавыми языками длинных волн.
По левую руку от нас лежит село Межигорье. Справа вдали виден Киев.
— Ну, вот и все…— медленно говорит Семин. — Как люди?
— В наличии двадцать человек, — докладывает боцман.
— Сколько раненых?
— Четырнадцать.
— Так…— Семин с минуту молчит. — У раненых отобрать оружие.
Мы ничего не понимаем. Люди с неохотой протягивают боцману свои винтовки. Многие лежат на шинелях либо сидят на земле. Кто-то, словно ребенка, пытается убаюкать перебинтованную руку.
— Хорошо, — Семин кивает боцману, обводит нас немигающим взглядом.Слушай меня внимательно… Так вот, товарищи…
Его голос срывается. Семину не хватает воздуха. Запинаясь от волнения, он говорит, что наши войска оставили Киев.
Этому мы не хотим верить.
— Немцы в Киеве, — безжалостно, уничтожая последнюю надежду (а вдруг ошибка? а вдруг послышалось?), повторяет Семин. — Радист, зачитай шифровку.
И мы опускаем головы.
Немцы теперь повсюду. Кольцо сомкнулось. И есть только один путь — на восток. Части, оставившие Киев, отходят на Борисполь. Но раненым, конечно, не дойти. Вот почему те, кому идти не под силу, должны остаться. Вокруг — села. Кое-кто, возможно, сумеет добраться и до Киева. Другого выхода нет.
— Остальные пойдут со мной, — говорит Семин. Себя он не причисляет к раненым.
Он отзывает в сторону Сероштана, уговаривает его остаться. Ведь у того дети. И потом — боцман уже не молод.
— Зачем обижаешь, командир? — Сероштан мотает головой. — Чи я заслужил такое?
— Как знаешь…— Семин уступает. — Только я в твоих же интересах, Парамон Софронович…
— Теперь у меня нету другого интереса, — упрямо твердит Сероштан. — Нету, понимаешь? Ну, никогда не забуду, Валентин Николаевич, — он ловит руку Семина и пожимает ее. — Дай тебе бог здоровья.
Ленька Балюк, Харитонов, Жора Мелешкин и Сенечка разбирают весла. Я сажусь на руль. Боцман отталкивает шлюпку и придерживает ее рукой. Командир еще на берегу.
— Спасибо за службу, — глухо говорит Семин, и отворачивается.
Он проходит на нос, боцман прыгает в шлюпку и ее выносит на быстрину. С С берега смотрят раненые. В их глазах столько тоски, что мы невольно съеживаемся. Ни у кого из нас не хватает духу поднять голову.
На левый берег мы выходим всемером. Жухлая осока, верболоз. Ноги утопают в песке. Сквозь сетку мелкого дождя виден Киев: луковка Андреевской церкви, Дом правительства, нацеленная в небо колокольня Лавры… Киев почти рядом, наш Киев, но туда нам дорога заказана. Страшно подумать, по Киеву расхаживают немцы…
Значит, не гулять Жоре Мелешкину по Крещатику. Значит, не ходить Сенечке в гости к приятной знакомой, которая, помнится, живет где-то на Институтской. И мне с Ленькой тоже не видеть Тони. От нее нас отделяет не только река — переплыть Днепр мне и Леньке, что плюнуть, — между нами и Тоней стала теперь война.
Ну кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь оставим Киев? И вот мы оставляем его.
Лишь у Семина нет в Киеве ни друзей, ни знакомых. С виду Семин даже спокоен. Но только с виду. Если бы знали люди, что творится у него сейчас на душе!
Теперь я вспоминаю, что, как это ни странно, ни разу еще не видел Семина улыбающимся или веселым. Никто из наших не слышал его смеха. Да и то, умеет ли он смеяться? Его лицо всегда сосредоточенно. Порою оно кажется чуть-чуть рассеянным.
Вот и сейчас он тоже рассеянно смотрит по-сторонам. Он задумчив, и я знаю, что в целом мире нет человека, который мог бы ему помочь. А слова… Словам он не доверяет. Семин не из тех, кто любит, чтобы их утешали.
Грустная, тоскливая тишина обступает нас со всех сторон и медленно, исподволь захватывает душу. Все молчат, смотрят себе под ноги, даже Сенечка Тарасюк.
Я стараюсь быть поближе к Семину. Иду рядом. Вскоре мы подходим к какому-то селу. Оно сирое, унылое. На огородах меж сухими будыльями подсолнуха торчат косоплечие пугала. Тускло зеленеют замшелые соломенные стрехи. Сероштан нагибается, стучит согнутым пальцем в окошко старой сплющенной хаты, потом дергает за железную клямку потемневшей от времени некрашеной двери. Долго ждет, пока из сеней отзовется хозяйка.
— Хто там? — спрашивает она.
— Та свои ж, — отвечает боцман. — Видчыняй.
Но хозяйка не торопится открывать. Из-за двери слышен шепот, слышно учащенное дыхание.
— Та видчыняй же, Маланка, кажу тебе — свои… Це я, Сероштан…
— Господи, Парамон…
Дверь визжит, и Сероштан, пригнувшись, втискивается в сени. Ему передается волнение хозяйки, и он тоже переходит на сухой шепот. Выйдя из хаты, говорит, что в селе никого нет. Были на постое саперы, но и те ушли. Так, часа три тому назад. Взорвали мост через Днепр и подались на шоссе. Оно недалеко, за выгоном.
Хозяйка приглашает нас в хату поснедать чем бог послал.
Семин смотрит на часы.
— Не успеем, надо торопиться. Ты, Парамон Софронович, попроси у нее чего-нибудь на дорогу. Пусть даст хлеба и сала, если не жаль. Ты ее, кажется, назвал по имени? Вы знакомы?
— Как же, родня она мне.
— Даже так? Понятно, — говорит Семин. — В таком случае ты оставайся. Мы возьмем курс вон на тот выселок. Догонишь.
— Добре, — соглашается Сероштан. Не проходит и двадцати минут, как мы слышим за спиной его могучие шаги и посапывание. Сероштан несет торбу. Поравнявшись с нами, развязывает ее и наделяет каждого краюхой еще теплого ситного хлеба и, после некоторого колебания, раздает по куску домашней колбасы. В торбе у него остаются ржаные лепешки, но их он не вынимает.
— Так и быть, устроим короткий привал, — говорит Семин. — Садись. У кого есть нож?
— У меня.
Жора вынимает из кармана нож, вытирает его травой и протягивает Семину деревянной ручкой вперед.
— А ножик, между прочим, финский, — говорит Семин. — Если не ошибаюсь, третий номер. Давно он у тебя, Мелешкин?
— Порядком…— Жора мнется. — По привычке прихватил, когда в армию забрали. На всякий случай. Авось пригодится.
— Пригодится? — у Сенечки глаза становятся круглыми. — И тебе случалось… Только это он и может выговорить!
Сенечка смотрит на Жору с опаской и невольно отодвигается.
— И чего ты пристал к человеку? — говорит Ленька Балюк, обращаясь к Сенечке. — Ножик, ножик… Никогда не видел ножа, что ли?.. Конечно, финские ножи не для того, чтобы перманенты делать.
Чудак-человек этот Сенечка. Он все еще чувствует себя дамским мастером из парикмахерской Трудлера.
Мы сидим под сосной. Ленька откусывает изрядный шматок колбасы, жует. Боцман смотрит на него во все глаза. Сам он не позволяет себе такой роскоши
— с колбасой Сероштан обращается почти нежно, едва касаясь ее зубами, налегает главным образом на хлеб. Когда же Ленька, покончив со своей долей, просит у него еще чего-нибудь пожевать, намекая на лепешки, которые лежат в торбе, Сероштан перекладывает торбу на другую сторону и говорит:
— Убери лапы. Не балуй…
Подкрепившись, мы закуриваем. Папиросами угощает Ленька. Боцман, которому кажется, что Ленька на него остался в обиде, не сразу протягивает руку к пачке. Он берет папиросу последним лишь после того, как Ленька ему говорит:
— Да ладно уж, бери, чего там. Интерес считаться. Мне антрацита не жалко.
Папиросы у него действительно неважнецкие. Это тридцатипятикопеечный «Мотор». Тот самый «Мотор», которым пренебрегали даже киевские пацаны.
Я переворачиваюсь на спину и растягиваюсь на траве. Лежу, подсунув кулак под голову. Курю. Смотрю на бегущие по небу облака.
Их гонит ветер. Со стороны Киева. На восток.
— Кончай курить, — говорит Семин. Он выбивает трубку, прячет ее в карман и поднимается. Мы разбираем оружие. За деревьями сереет шоссе. Оно обтекает плешивый взлобок, спокойно стелется по жесткой стерне и ныряет в редеющий в низине сосняк. Идти становится куда легче. Харитонов по привычке начинает насвистывать какой-то мотив, и мы подтягиваемся, берем ногу.
Не страх, а пустота одиночества подстегивает нас. Идем, превозмогая усталость. И когда, прибавив шагу, мы догоняем какой-то обоз, у каждого становится как-то свободнее, веселее на душе. Хорошо, когда с тобой товарищи. Хорошо, когда рядом люди. Пусть незнакомые, встречающие настороженно, но все-таки свои, русские. Кажется, будто тяжелая ругань небритого ездового, шагающего рядом с чубарой лошадкой, разглаживает морщины на темном лице Сероштана и выжимает улыбку из потухших глаз Леньки Балюка.
— Кто такие? — спрашивает Семин.
— А вы кто будете?
— Матросы.
— А-а… А мы, значит, саперный батальон.
— Идете на Борисполь?
— А хто его знает? Одна дорога…
— Где командир батальона? — требовательно спрашивает Семин.
— Там, — ездовой поднимает кнутовище. — Маленький такой, чернявый… узнаете его.
Командир саперного батальона сидит на двуколке и перематывает портянки. Ноги у него белые, худые. Он шевелит костлявыми пальцами. Ничего определенного он сообщить не может.
Обстановка? Бывает хуже, но редко. По слухам, дорога на Полтаву из Борисполя еще свободна. Немцы как будто не успели ее оседлать. Во всяком случае в Борисполе все выяснится. Там видно будет.
— М-да… Увидим, как сказал слепой, — флегматично произносит Ленька Балюк и сплевывает.
Обоз растянулся чуть ли не на километр. Плетутся лошади. По шоссе и по обочинам бредут, засыпая на ходу, усталые, изможденные люди. Некоторые валятся с ног.