ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Если завтра война»
Городской комитет партии помещался в круглом трехэтажном здании, стоявшем посреди площади. Обычно перед Первым мая и за несколько дней до Октябрьской годовщины здесь появлялись плотники. Стуча топорами, они сколачивали перед зданием невысокую трибуну из свежих смолистых досок. Плотников сменяли драпировщицы, обтягивавшие доски кумачом. Но ни кумач, ни шелк, ни даже плотный пунцовый бархат не могли заглушить того крепкого и стойкого хмельного запаха, который исходил от этих досок.
Грачи возвещают о приходе весны. А плотники на площади были провозвестниками веселого праздника. Стоило им застучать короткими топорами, и фасады домов расцвечивались знаменами. На балконах и в витринах магазинов появлялись ковры и портреты. Макая «квачи» в ведерки с белой краской, люди в военной форме расчерчивали перед трибуной асфальт. Город чистился, прихорашивался, молодел на глазах, готовясь к демонстрации и военному параду.
Величественное это зрелище, военный парад. Командующий гарцует на игреневом коне. Он здоровается с войсками, и мощное «ур-ра!» волнами перекатывается над головами. В эту минуту забываешь, что тебя три недели заставляли маршировать, что параду предшествовало несколько репетиций, которые всегда происходят глубокой ночью, когда город спит. Тогда по улицам, калеча гусеницами асфальт, грохочут тяжелые танки; проезжает на грузовиках мотопехота; чеканят шаг курсанты военных училищ. Все устали, все напряжены, а какой-то бородатый полковник стоит под трибуной и орет, приседая от натуги: «Выше головы! Тверже шаг!» — и ротные и батальонные командиры вполголоса, но с угрозой вторят ему: «Равнение, равнение…» Забываешь обо всем на свете, и когда раздается команда «Пар-рад! Смир-на-а-а… Напра-во! Тор-ржественным маршем… Поротно… Шагом…ар-рш!» и барабаны сводного оркестра рассыпают частую дробь, у тебя все холодеет внутри, сводит от напряжения скулы, и, улыбнувшись почему-то глазами бородатому полковнику, который оказывается поблизости, ты с силой впечатываешь первый шаг в мягкий, разогретый солнцем асфальт.
Танки, артиллерия, конница, пехота… Последними идем мы, моряки. Минуем трибуну, и Харитонов, прозванный Курским соловьем, молодо и звонко запевает:
Идут полки. И с севера и с юга.
С донецких шахт и забайкальских сел…
И мы подхватываем:
Стоим на страже Всегда, всегда.
Но если скажет Страна труда:
Прицелом точным Врагу в упор.
Дальневосточная-я-я Даешь отпор!
Потом мы поем партизанскую «По долинам и по взгорьям», поем «Катюшу» и ту песню, в которой говорится, что если завтра война, если завтра — поход, то мы сегодня должны быть к походу готовы. Мы поем, но почему-то совсем не думаем, что все то, о чем говорится в этой песне, может стать явью. Мы веселы и беспечны. Так ярко светит майское солнце, так ласково улыбаются нам девчата, стоящие на тротуарах. Как же тут думать о войне?
Нам казалось, что у нас много, очень много самолетов, танков и орудий. Сколько именно? А столько, сколько нужно. Ведь не все танки показывают на военных парадах! Мы пели «Нас не трогай, мы не тронем». И еще мы пели о том, что «Своей земли не отдадим ни пяди». Мы были молоды, а значит и слишком покладисты, наивны и доверчивы. Что поделать! Позже я как-то встретил сапера, бывшего студента строительного института, который чистосердечно признался, что перед отправкой на фронт купил двадцать пачек папирос — чудак был уверен, что их ему хватит до конца войны.
«Если завтра война…» Этот день наступил неожиданно, стал сегодняшним, вчерашним днем.
— В военкомате, понимаешь, толчея. Девчата осаждают военкома, чтобы отправил на фронт. Личные дела свалены в кучу. А на улицах… Пацаны словно очумели, везде диверсантов ищут. Знаешь, как пацаны теперь называют себя? Тимуровцами…
Это говорит Ленька Балюк. Он все в той же выгоревшей футболке с закатанными рукавами и в парусиновом клеше. Вещей у него нет, только сверток под мышкой. Можно подумать, что он шел в баню, а не на призывной пункт.
Призывной пункт расположен в четырехэтажном неоштукатуренном здании по Воложской улице. Раньше здесь была трудовая школа э 18. В коридорах и классах народу — не продохнуть. Сидят на подоконниках, на партах, на полу. Курят. Смотрят в окна — возле школы, на почтительном расстоянии от часового, толпятся матери и жены. Глаза у них сухие, без слез.
Внизу, на первом этаже, агитпункт. Школьные географические карты, гербарии, электрическая машина, глобус. Пианист по фамилии Гуревич играет «Лунную сонату» Бетховена. Его слушают внимательно, с деревянными лицами, а может и не слушают, думая о чем-то своем. Пока идет концерт, рядом, в вестибюле, растет гора вещей. Туфли, тапочки, сапоги, брюки, рубашки, пиджаки… Голые люди ежатся, пританцовывают. Другие, получив обмундирование, примеряют его. Обмундирование новехонькое, только что из склада. Пахнет сыростью и свиной кожей, из которой сделаны ботинки и негнущиеся поясные ремни.
— Так, — говорю я Леньке. — Я тебя могу устроить к нам на «Кремль». Не возражаешь? Нам матросы нужны.
— Ладно, давай, — отвечает Ленька.
— Слушай…— я медлю с вопросом. — Слушай, а ты, часом, не знаешь, как Тоня?..
— Нет, я ее не видел, — он отводит глаза. — Ты бы сходил к ней, что ли.
— Разве вырвешься? Я бы, конечно, с дорогой душой…
Махнув безнадежно рукой, я умолкаю. Чувствую, что мы оба думаем сейчас о Тоне. Один шанс из десяти, что мне удастся отпроситься у начальства и ее повидать. А у Леньки, честно говоря, нет и этого последнего шанса.
К вечеру из вестибюля убирают вещи, и призывной пункт превращается в флотский экипаж.
А под окнами все еще стоят женщины. Ждут. Чего?
Вахтенный втягивает сходню на борт, и «Кремль» отходит от причала. Корабельный боцман Парамон Софронович Сероштан выдает новичкам оружие и распределяет их по кубрикам. Винтовка Леньки Балюка оказывается рядом с моей.
Носовые и кормовые 122-миллиметровые пушки расчехлены. Возле них, сменяясь каждые два часа, дежурят комендоры в касках. Счетверенные пулеметы нацелены в зенит.
Но они не стреляют. Небо легкое, чистое. Если же и появляется самолет-разведчик, то далеко, где-то над городом, и, странное дело, успевает уйти раньше, чем взвоют сирены и зенитки откроют по нему огонь. Нашей авиации тоже почему-то не видать.
Первые немецкие самолеты появились над Киевом еще 22 июня. Тогда это были бомбардировщики. По слухам, одна бомба угодила в сборочный цех машиностроительного завода. В пять часов пополудни самолеты кружили над вокзалом, но были отогнаны. И с тех пор бомбардировщики не появлялись. К городу время от времени прорываются лишь самолеты-одиночки, чаще всего с разведывательной целью. Как-то зенитчикам все-таки удалось подбить один самолет, и летчик, покинув горящую машину, спустился на парашюте чуть ли не на Крещатик.
Каждые несколько часов радио сообщает о положении на фронтах. Вести мало утешительны. Бои идут возле Перемышля, под Равой Русской, на Пруте. Они не прекращаются ни днем ни ночью. Там воюют, тогда как мы…
«Кремль» покачивается на рейде. Непривычно на реке, пусто. Нет ни лодок, ни катеров. Голо желтеют песчаные пляжи. Огромный плес блестит под солнцем, дробится на тысячи осколков. Лишь когда подходит монитор «Флягин», я слышу густой шум закипевшей под плицами воды. Светлая, солнечная, она вдруг мутнеет и становится пенно-белой с прозеленью, такой, как седина у очень старых людей.
Так проходит еще один день. Медленно гаснет над нами темная летняя заря. Она цветисто, пестро отражается в зеркале реки, по которому временами пробегает какой-то едва заметный шорох, какая-то легкая, девически трепетная дрожь… Тогда самое зеркало на мгновение заволакивает чем-то неуловимо прозрачным и грустным, исчезающим так же внезапно, как и появилось. И снова, мерцая почти невидимо для глаза, светится тем же ласковым отраженным светом стеклянная рябь реки.
Наступает вечер. На нас наваливается мохнатая темнота. Город на правом берегу притаился и молчит. Лишь едва приметно процарапывают темноту зеленые и красные огоньки бакенов. Они приглушены, как все огни в это первое военное лето. Вскоре из темноты бьет в лицо мягкий предрассветный ветер.
Я сменяюсь и иду к трапу. Становится свежо.
Я думаю о Тоне, с которой так и не увиделся по милости нашего боцмана. Ясно, что это он во всем виноват. Другой на его месте, конечно, отпустил бы меня на часок. Ведь Тоня живет возле гавани. Но с боцманом говорить бесполезно.
Парамон Софронович Сероштан родом из Радуля. Ему под пятьдесят. Раньше он плавал капитаном на одном из пассажирских судов Днепровского пароходства. У нас на «Кремле» его недолюбливают.
Как известно, большинство днепровских капитанов и лоцманов ведет свой род от радульских староверов и калибердянских рыбаков. Их деды сплавляли через пороги шаткие гребенки плотов, а отцы плавали на деревянных берлинах и барках. Радуль и Калиберда да еще, пожалуй, Лоцманская Каменка испокон веку были водницкими селами.
Нельзя сказать, чтобы Сероштан был шибко грамотен. И умным его не назовешь. Он просто хитер и упрям, как бык. У него красная иссеченная морщинами бычья шея, кустистые брови над выцветшими глазами и низкий лоб. Ходит он всегда медленно, тяжело ступая сапожищами по палубе. Стоит ему спуститься в пустой кубрик, как там сразу становится тесно.
Зато все днепровские перекаты боцман знает назубок.
Рассказывают, будто однажды, аккурат на пасху, Сероштан свернул с фарватера и, поскольку его родное село залило водой, умудрился подвести двухдечный пассажирский пароход к своей хате, где, как ни в чем не бывало, заприколил судно, привязав его, словно кобылу, к плетню. А надо сказать, что в это время на пароходе были пассажиры, которым по милости капитана пришлось потерять больше суток.
О Сероштане рассказывают и другие чудеса. Хочешь — верь, хочешь — нет. Наши хлопцы мастера по части «травли», и им ничего не стоит выдумать какую-нибудь историю. Тем более если эт касается Сероштана, который у всех сидит в печенках.
Лишь одно не подлежит сомнению: Сероштан не только упрям, но и дотошно скуп. Ветошь и ту он выдает с таким видом, будто расстается с золотом. Нет, с ним определенно не стоит возобновлять разговора, чтобы отпустил на берег. Его не упросишь.
Мысленно я ругаю боцмана на чем свет стоит. Наделяю его обиднейшими прозвищами. И, как нарочно, сталкиваюсь на баке с самим боцманом.
— Сменился? — спрашивает он густым голосом обыкновенного дядьки. — Топай в таком разе до командира.
— А чего я там не видел? — спрашиваю я и нарочно зеваю.
— Пономарев…— Сероштан мрачнеет. — Сполняй, когда приказывают.
Командиром у нас на «Кремле» старший лейтенант Семин. Вот с кем команда живет душа в душу. Не было еще случая, чтобы Семин повысил голос. Он не требует, как некоторые, чтобы перед ним вытягивались в струнку. Но зато как бы тихо он ни отдал приказание, можете не сомневаться, что оно будет выполнено немедленно, без пререканий.
К тому же Семин высок, статен и красив. Кажется, что это про него сложили песню: «Ты, моряк, красивый сам собою…»
Раньше Семин служил на Черном море, на ЧФ.
Но случилось так, что он проштрафился и его списали. Так он очутился на «Кремле».
Вот к нему бы я охотно обратился насчет увольнительной, Семин бы мне не отказал. Да только случилось так, что он еще с вечера закрылся в кают-компании с начальником штаба флотилии и командирами других кораблей. Ну а с совещания его, известное дело, не вызовешь. И вот оказывается, что Семин меня зовет к себе. Я стучу в дверь. По кают-компании слоится дым, сизыми простынями висит в воздухе. На столе блокноты, стаканы с остывшим и недопитым чаем. Совещание уже кончилось, и командиры прохаживаются, разговаривают. Некоторые в расстегнутых кителях.
— Пономарев? Давай, заходи.
Семин подводит меня к начальнику штаба, который, вытянув длинные ноги, развалился в кожаном кресле. Тот смотрит пристально, словно оценивает.
Поручение не так уж сложно. У начштаба в Киеве семья. Мать, жена, двое деток. Живут они на улице Кирова, шофер знает. Мне надлежит помочь им собраться в дорогу. Упаковать вещи, отвезти на вокзал и усадить в вагон. Вот билеты и ночной пропуск. Машина всецело в моем распоряжении, она стоит возле Спасского причала. Поезд отходит в восемь часов утра.
Эвакуация, эвакуированные… Впервые я слышу эти слова.
— Ясно, Пономарев? — спрашивает Семин. — Справишься? Учти, я тебя рекомендовал. Остается всего четыре часа.
— Будет выполнено, товарищ капитан первого ранга, — я козыряю начальнику штаба. — Разрешите идти?
На минуту я забегаю в кубрик и оставляю бушлат. Ленька спросонок спрашивает, куда это я собрался в такую рань, но я ему отвечаю: «Спи». Надо спешить.
Шофер дремлет в машине, не выпуская баранки из рук. На Верхнем Валу нас останавливает патруль. Присвечивая карманным фонариком, двое тщательно проверяют пропуск. Рядом в одном из окон небольшого дома мигает лампа, и патруль устремляется к дому с криком «свет!»
Город лежит в темноте.
Проезжает грузовой трамвай. Его синие лампочки отбрасывают какой-то мертвящий свет.
Вместе с шофером поднимаемся по пропахшей кошками лестнице, будим хозяев. В квартире начинается переполох. Что взять с собой? Что оставить? «Ведь мы уезжаем только на время, ведь правда? — жена начштаба смотрит жалкими глазами. — Ведь мы недели через три вернемся, ведь да?» Она узнала об отъезде только из записки. Она совсем, совсем не готова. Все это так неожиданно, так внезапно. Посреди ночи…
У нее на руках кричит, захлебываясь горячим плачем, грудной ребенок. Второй, мальчик, стоит насупившись и держится за юбку. Старушка в капоте суетится, пытается засунуть в чемодан мясорубку, как будто это самая необходимая в дороге вещь.
С грехом пополам мы упаковываем чемоданы, связываем узлы. Чемоданы такие тяжелые, что их трудно оторвать от пола. Женщины в последний раз смотрят на голые ободранные стены. Плачут. Старушка срывается с места и бежит к комоду, на котором осталась какая-то семейная реликвия. Это фотография в рамке из крымских ракушек.
Позже, конечно, окажется, что самое необходимое было в спешке забыто и оставлено дома. Шерстяные кофточки, теплое белье. Позже женщины будут вспоминать банки с клубничным вареньем (они стоят в буфете, внизу), кастрюли, ложки, глубокие тарелки… Все это будет позже. А пока мы торопим их, усаживаем в машину и везем на киевский вокзал. На улицах уже светло.
Вокзал набит битком. Вагоны берутся штурмом. Люди передают чемоданы в окна, лезут на буфера и на крыши. С помощью военного коменданта нам удается втиснуться в служебное купе к проводникам. С поезда соскакиваем уже на ходу.
— Фу ты, черт, — говорит шофер и вытирает бескозыркой взмокший лоб. — Как тебе это нравится, старшина? Похоже, весь город садится на колеса. Великое переселение народов да и только.
Привокзальная площадь во власти беженцев. Лежат на вещах, завтракают, устало перебраниваются. Какая-то женщина склонилась над головкой дочери, перебирает светлые волосики… Идет старик с медным чайником, останавливается и, запрокинув бороду и открыв беззубый рот, ловит им тугую струю воды. У девочки лет четырех за плечами котомка с биркой. В котомке, наверное, платьице. На бирке химическим карандашом выведены печатными буквами фамилия и имя ребенка. Это на тот случай, если мать потеряет свою дочурку во время бомбежки.
Бездомные усталые люди, захлестнутые горем.
С вокзала я возвращаюсь пешком. Смотрю по сторонам, останавливаюсь. Город стал другим, незнакомым. Мне казалось, что я его хорошо знаю: улицы, дома, проходные дворы. А теперь я его почти не узнаю.
На улицах много лошадей. Странно. Это не рысаки, запряженные в извозчичьи пролетки. И не мохнатые битюги, которые тупо тащат за собой площадки с дровами. Низкорослые армейские лошадки равнодушно жуют овес, мочатся на торцовую мостовую, отгоняют от себя хвостами сытых синих мух.
Крещатик. Возле центрального универмага стоят двуколки.
Витрины магазинов заложены мешками.
У каждой подворотни-ящик с влажным песком.
Еще поворот. Видна крыша высокого дома с башенками. На ней — зенитки.
В маленьком скверике, в котором дети обычно играли в пятнашки, вырыты щели.
Из бакалейного магазина выволакивают мешки с мукой. Один мешок порван, и весь тротуар становится белым.
Возле следующего дома на табурете сидит старушка. Вяжет. Ее очки сползли на кончик носа. На коленях у старушки лежит противогаз в защитной сумке, а на противогазе дремлет кот. Усатый, пушистый, ленивый. Когда я прохожу мимо, он открывает зеленый внимательный глаз. Женщина дежурит.
Я останавливаюсь. Почему-то нигде не продают мороженого. А ведь на этом углу всегда стояла девушка, торговавшая сэндвичами и эскимо. Рядом с нею старик китаец с редкими, просвечивающимися усами продавал детям разноцветные бумажные фонарики и чертики «Уйди-уйди…» Теперь нет ни девушки, ни старика.
Очень жарко. И как всегда в жару — воздух полон пыли, а небо тускло серебрится. Дышится с трудом. Толстая мшистая пыль лежит на домах, на листьях каштанов, на лицах прохожих. Серая пыль.
Хотя, возможно, не так жарко, как это кажется. Но откуда-то возникает ощущение нестерпимого зноя. Может, потому, что не видно по-летнему светло одетых людей? Не знаю. Большинство прохожих торопятся. Они в наглухо застегнутых гимнастерках, в пиджаках и ватниках. У всех, даже у женщин, на ногах сапоги либо тяжелые ботинки. А иные женщины в котиковых шубах и в шерстяных платках.
Непривычно выглядят и окна домов. Стекла крест-накрест заклеены бумагой. Это для того, чтобы они не выпали, когда поблизости тарахтят зенитки. А кажется, будто перечеркнута радость в домах. Только тут я вспоминаю, что ничего не ел со вчерашнего дня. Выпить бы чашку крепкого кофе. Неплохо также съесть парочку горячих сосисок. Замечательные сосиски подают в кафе «Красный мак». С картофельным пюре, с горчицей. Это здесь, на улице Карла Маркса, за углом. В последний раз я был в этом кафе совсем недавно вместе с Тоней.
Я сворачиваю вправо, открываю дверь, и меня, обдает запахом кислых щей. Вывеска все та же — «Красный мак», и на стенах нарисованы пышные маки, но теперь это уже не кафе, а обыкновенная столовая для военных. За столиками сидят артиллеристы, крошат в тарелки бублики и хлебают щи — деловито, сосредоточенно. Занят и тот столик у окна, за которым мы сидела с Тоней.
С минуту я еще стою в замешательстве, потом круто поворачиваюсь и захлопываю дверь.
Тут меня окликают по имени. Девушка с накрашенными губами виснет на руке у полнеющего военного с двумя шпалами в петлицах. Она в голубом шелковом платье с оборочками, в лакированных туфельках на высоченных каблуках. Слышно, как на военном потрескивают желтые ремни: портупея, полевая сумка с компасом, пистолет в кобуре… Нет, его я не знаю. А вот девушка… Да это же Тонина подруга, Валентина!
— Знакомьтесь, — говорит она сладким голосом. — Я вас так давно не видела. Где вы пропадали?
Кажется, она не понимает, что сейчас война. Похоже, она и впрямь ничего не понимает. Иначе она бы не вырядилась так.
Все же я козыряю ее спутнику.
— Чепуха, ерундистика, — говорит он небрежно. — Плюньте на все эти формальности, старшина. Какие могут быть счеты между фронтовиками? Пуля не разбирает, где майор, а где старшина. Все там будем.
Он машет рукой и продолжает:
— Да, такие-то дела… Сводку сегодня слыхал? Нет?.. Швах! Поэтому, как говорится в священном писании: «Пей-умрешь, не пей-умрешь». Так лучше уж пить, правда?
Он мелко хохочет, вытирает пухлые губы платочком и приглашает:
— Поедем, что ли, старшина? Давай за компанию, не стесняйся. У меня машина за углом. Только что, понимаешь, удалось для нужд армии реквизировать в этом кафе ящик бенедиктинчика. Ликер, скажу тебе, первоклассный. Слюнки текут.
— В самом деле, поехали, — говорит Валентина. — Я теперь совсем одна… Соседей нет, мать в госпитале дежурит. Вся квартира к нашим услугам. Посидим, потанцуем под патефон. Будут еще военные. И девушки тоже. Поедем.
— И Тоня будет?
— Тоня? — Валентина гримасничает. — Нет, мы с ней разошлись, как в море корабли. Она из себя строит…
Но дальше я уже не слушаю.
Тоня встречает меня в передней. Она похудела. На меня смотрят запавшие серьезные глаза.
Мне повезло: я пришел в самый раз. Только сегодня Тоня вернулась. Как, я не знаю, что за городом роют окопы? Мобилизованы сотни людей.
Она рассказывает о событиях последних дней. Открылись госпитали для тяжелораненых, которых привозят с фронта. На железнодорожном и на речном вокзале работают эвакопункты. Не стало соли, мыла и спичек. За керосином очереди. Но самое страшное не это. Страшнее всего слухи. Всюду шепчутся. Будто бы в Боярке, в тридцати километрах от Киева, высадился парашютный десант, и все диверсанты одеты в милицейскую форму. Будто бы уже сдана Винница. Слухи ползут, ползут…
— Если бы ты знал, как я ненавижу паникеров, — говорит Тоня. — Я бы их судила по законам военного времени. Что, разве я не права? Я киваю.
Тоня работала чертежницей в проектно-конструкторском бюро. Там у них было свыше ста человек. А теперь осталось меньше двадцати. Молодые на фронте, пожилые ушли в ополчение. И только один крикун, который громче всех кричал о бдительности и о том, что все должны оставаться на своих местах, втихомолку — дворничиха видела — погрузил вещи на грузовик и ночью укатил из города.
— Даже фикусы прихватил, — говорит Тоня, — объяснив дворничихе, что они нужны для маскировки.
Тоня кривит губы в злой усмешке. Последнюю неделю она рыла окопы. Спать приходилось на голой земле, питаться — зелеными помидорами. Несколько раз на них налетали немецкие самолеты. Обстреливали из пулеметов. И было много убитых.
Она умолкает. Я осторожно глажу ее руку. Мои пальцы задевают за твердые бугорки мозолей. Милая, родная моя. Такая ты мне еще дороже. Сегодня я еще сильнее люблю тебя.
— Почему бы тебе не уехать? — спрашиваю я осторожно. — Ты сама говорила, что ваше бюро переводят в Харьков.
— Нет, я никуда не уеду, — говорит Тоня. — Не забывай, что у меня отец. Ты ведь знаешь, он работает на электростанции. Кто же будет за ним ухаживать?
Она права. Больше я не настаиваю.
— Только что я видел Валентину, — говорю я. — Встретил ее на улице с каким-то военным возле кафе «Красный мак». Накрашенная, хохочет…
Тоня пожимает плечами.
— Это что-то вроде истерики,-говорит она. — Пусть это тебя не удивляет. Решила, что настал конец света. Ну, а перед смертью, известно, не надышишься…
— Ты ее оправдываешь?
— Я? Нет. У меня достаточно сил… Танцевать и смеяться, когда вокруг столько горя? Нет…— она качает головой. — Знаешь, я как-то старше стала; сама себя не узнаю.
Она снова задумывается. Молчит, сжавшись комочком на диване. Очнувшись, спрашивает, голоден ли я, и, не ожидая ответа, выходит на кухню. Потом садится напротив и, подперев голову рукой, смотрит, как я жадно поглощаю холодные вареники.
В комнате тикают часы. Качается медный маятник. Время не остановить, стрелки приближаются к трем.
— Тебе пора, — говорит Тоня. Она поднимается, подводит к письменному столу отца, открывает средний ящик, выдвигает его и берет из отцовского «НЗ» пачку «Казбека». Наделяет меня домашним печеньем и на какое-то мгновение задумывается. Все ли? Нет, не все. Сняв со стены свою фотографию, вынимает ее из рамки и отдает мне.
Прощаемся мы на лестнице.
Тоня долго держит мою голову в своих ладонях, смотрит, не отрываясь, в глаза. Потом говорит то, что говорят все женщины в таких случаях:
— Береги себя, слышишь?
Вернувшись на корабль, я докладываю командиру, что приказание начштаба выполнено. Семин, в майке с широкими вырезами, сидит на своей койке в каюте. Случайно мой взгляд падает на календарь. Сегодня 12 июля. Я запоминаю это число. Ведь вчера ночью немецкие танки прорвались по Житомирскому шоссе почти к Святошино. А Святошино это дачный пригород, это уже Киев.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мышеловка
Немцев остановила кадровая дивизия Родимцева.
За двадцать дней немцы прошли свыше пятисот километров от Перемышля до Днепра. А на ближних подступах к Киеву они застряли.
Какая сила, какая крепость нужны были, чтобы остановить прущие на восток панцирные немецкие дивизии! Есть такой сплав — «победит». Из него делают токарные резцы. «Победит» тверже железа, тверже стали. Как в масло, входит он в чугун, снимает с бронзовых болванок курчавую стружку. Так вот, части, остановившие немцев, обрели, казалось, крепость этого чудесного сплава.
Рядом с дивизией Родимцева вышли на рубежи полки, сформированные из ополченцев.
Об этом говорит лобастый начштаба. Я стою у входа в кают-компанию и слышу его голос. Тонкий, вихляющий голос с неприятным, режущим слух повизгиванием.
Итак, линия фронта проходит по городским окраинам. На передовую ездят запросто, трамваем. За пятнадцать копеек — на фронт.
Немцы засели в Голосеевском лесу. Под утро, когда в тишине зеленеют звезды, с крыш высоких домов слышна чужая речь.
Я вспоминаю Голосеево. В жарком сосняке стоят корпуса сельскохозяйственного института. В прудах плещут королевские карпы. Глубокие балки. Раньше сюда приезжали на массовки работницы кондитерской фабрики имени Карла Маркса и стеклодувы термосного завода. Приезжали на грузовиках, располагались на травке, танцевали «Светит месяц» под баян. Как-то и мне довелось погулять с ними. В город, помню, вернулись поздно, на машине, украшенной хвоей, и в руках у девчат, притворно-испуганно ойкавших на крутых поворотах, пряно пахли полевые цветы…
А теперь в Голосееве немцы.
— Обстановка, надеюсь, ясна, — скрипит голос начштаба. — Перед нами командование поставило задачу поддержать наземные части огнем. Стволов у нас достаточно. Принимая во внимание все вышеизложенное, предлагаю двенадцать вымпелов передислоцировать в район села Мышеловка. «Димитров», «Пушкин», «Кремль»… Вести по Голосееву прицельный огонь.
По Голосееву… Это значит — по сочным солнечным пятнам на зеленой траве, по зеркальной глади прудов. Огонь по прошлому, по всему тому, что так дорого и мило немеющему сердцу.
Оглохшие комендоры не разгибают спин. Каски съехали набок, землистые лица лоснятся от пота. Кровавые жилки опутали паутиной белки выпученных глаз.
Нет времени даже закурить. Мы с Ленькой Балюком подносим снаряды. У нас затекли руки. Когда мы идем по палубе, она тяжело гудит под ногами. Так продолжается почти двое суток подряд.
Огонь ведут одновременно все корабли. Маневрируют, чтобы их не засекли немцы. К вечеру второго дня над нами появляется самолет, долго кружит, высматривает. Вокруг него пухло белеют облачка зенитных разрывов, и, покружив, он уходит, чтобы привести за собой стаю «юнкерсов». Они плывут по остывающему небу медленно, наполняя воздух металлическим, душу раздирающим шумом: «Ве-зу, ве-зу, ве-зу…», разворачиваются и пикируют прямо на нас. Кажется, что самолеты вот-вот врежутся в палубу.
Бежать некуда. Мы падаем и лежим. Я прикрываю руками голову. Это не страх, а бессилие. Кажешься самому себе каким-то маленьким, ничтожным, раздавленным…
Шквальный обвал огня длится двадцать, тридцать минут. А думаешь — вечность. Бомбы плюхаются совсем рядом. Поднимают фонтаны воды.. К небу летят пни. Сухая пыль, дым… Черная хмара нависает над нами. Густая, она висит и после того, как, отбомбившись, самолеты уходят.
Только тогда я рискую поднять голову. Озираюсь. Ленька Балюк отряхивается.
— Большая хмара — малый дождь, — насмешливо произносит Сероштан.
Боцман стоит у руля. Рядом по мостику прохаживается командир. Красивое тонкое лицо Семина чуть белее обычного. Он по обыкновению курит трубочку-коротышку.
Вокруг еще шипят осколки. Скребут железо, катятся по палубе. Маленькие безобидные на вид кусочки металла. Их можно взять в руки, перекатывать с ладони на ладонь…
Кого-то тошнит за борт, кто-то ошалело таращит глаза. Ленька Балюк нервно смеется — у него подергиваются щеки. Уносят убитых и раненых. Дождик-то, оказывается, был не так уж безобиден.
Вечером читают сводку.
«Вчера наши войска вели ожесточенные бои с противником на всех фронтах. На юго-западном направлении, ведя оборонительные бои с превосходящими силами противника, наши части оставили города…»
Дальше идет подробный рассказ о том, как бойцы подразделения какого-то капитана Скворцова захватили вражеский танк и что заявил на допросе пленный немецкий ефрейтор Лаубе.
Два города да еще населенные пункты в придачу за один паршивый танк,говорит кто-то полушепотом. — Называется, обменяли…
Кто там еще каркает? — спрашивает Леньк Балюк. — Замолчи, без тебя тошно.
— Да разве ж я…
— Заткнись, Перманент, — говорит Ленька, узнав голос Сенечки Тарасюка.
Тарасюк по специальности парикмахер. От него за версту разит приторной вежливостью дамского мастера. Поэтому его и называют у нас Перманентом.
— И чего ты ко мне пристал? — почти кричит Тарасюк. — Я только…
Он осекается и прячется за чью-то спину от рук Леньки Балюка. Леньки он боится пуще смерти.
На флот Сенечка попал случайно. До этого он на военной службе никогда не был. По его словам, его дважды забирали на терсборы, но всякий раз он благополучно откручивался. И вдруг на него напяливают тельняшку, брюки, бушлат. Сероштан с хода посылает его, специалиста по холодной завивке, чистить гальюн…
И Сенечка сразу слинял. Но он еще хорохорится. От тяжелой работы отлынивает, одевается щеголевато. У него холеные черные испанские бачки и длинные отшлифованные ногти. Известен он еще и тем, что постоянно бахвалится своими многочисленными победами над «женским полом». Послушать Сенечку, он был в Киеве самым знаменитым человеком. И одевался с иголочки, лучше всех, и не было ни одной женщины, которая не мечтала бы, чтобы он обратил на нее свое внимание.
Держится Сенечка особняком, задирает нос.