Михаил Пархомов
Мы расстреляны в сорок втором
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Семнадцать
Сегодня замучили Харитонова. Это четвертая смерть за последние дни. Сначала Тимохин, потом Самохвалов и Прибыльский, а вот теперь — Харитонов.
Перед тем как увели Харитонова, мы сидели рядом. Он рассказывал мне о своей матери. Ей семьдесят. Живет она где-то под Курском. «Понимаешь, — говорил Харитонов, — одинокая она у меня, хворая. Без меня она пропадет. Поэтому я должен выжить».
Его голос удивил меня своей нежностью и глубокой грустью. И я уверенно сказал:
— Ты, Петро, непременно выживешь. Он не ответил, только усмехнулся. Он курил самокрутку, и я, с жадностью следивший за каждым его движением, не выдержал и попросил:
— Оставь «сорок». Ты ведь обещал, Курский соловей.
— Подожди, дай хоть еще разок затянуться, — ответил он и, глубоко заглотнув дым, передал мне влажный, обсосанный «бычок». — На вот, бери.
— Давай…
Торопливо, обжигая губы, я постарался докурить «бычок» до конца. Шутка ли, целых шесть затяжек!.. Наконец-то и мне привалило счастье А Харитонов откинулся на спину. Сцепив пальцы на затылке, он тихо, почти не разжимая рта, запел свою любимую песню про черного ворона. «Ты добычи не добьешься ..» — угадывал я слова, чувствуя, что песня выворачивает душу.
У меня тогда и в мыслях не было, что часы Харитонова уже сочтены. Кто бы мог подумать? Мы слишком любили его. Мы называли его то Курским соловьем, то Соловьем-соловушкой, то Соловьем разбойником, вкладывая в эти прозвища всю свою мужскую нежность. Слишком уж он был жизнерадостен и молод, чтобы так глупо умереть.
Впрочем, разве бывает «умная» смерть?
За ним пришли утром, и целый день мы ничего не знали о нем. Лишь под вечер, когда красное стеклянное солнце садилось в морозном пару, два солдата, путаясь в длиннополых шинелях, принесли Харитонова. Они несли его за руки и за ноги и, раскачав, швырнули в темноту, на солому.
Скрипнули ворота клуни, и мы окружили товарища. На его губах запеклась пена. Самый старший из нас, боцман Сероштан, наклонился над Харитоновым и шепотом сказал:
— Потерпи, сынок…
Харитонов не ответил. Он стиснул зубы.
Мы его ни о чем не спрашивали. Некоторые из нас уже прошли через «это». Когда хлещут шомполами по пяткам, адская боль пронизывает все тело и впивается в мозг. Ее не выкричать, эту боль, в истошном крике.
Только потом уже, спустя некоторое время, она постепенно тупеет. Ты как бы перестаешь ее чувствовать. Лишь ноги зудят и зудят. Это я тоже знаю по себе.
— До свадьбы заживет, — неуклюже пытается кто-то пошутить и умолкает под тяжелым взглядом Сероштана.
Боцман не теряет времени даром. Смочив кусок тряпки, он выкручивает ее и со всей осторожностью, на какую только способны его заскорузлые ручищи, проводит ею по лицу Харитонова. Глазами приказывает, чтобы я ему помог.
Я становлюсь на колени. Бережно приподнимаю голову товарища. Харитонов едва слышно хрипит и стонет. Кажется, он хочет что-то сказать.
— Мне .. каюк, — произносит он, когда я прикладываю ухо к его губам. — Я знаю…
Он дышит с каждым разом все тяжелее и реже. Задыхается? Быть не может! Бессвязно, торопясь, я бормочу, что ему надо выкинуть эту дурь из головы, что он непременно поправится и будет жить.
— Мы еще погуляем с тобою по Крещатику, — говорю я, не веря самому себе. — Мы еще не раз споем с тобою про черного ворона, помяни мое слово.
И Харитонову, кажется, становится чуточку легче. Он вздыхает. Затем снова — полно, глубоко, всей своей широкой, как бы освободившейся грудью. Но тут по его телу проходит дрожь Он вытягивается, затихает, и глаза его, раскрытые, холодные, становятся незрячими, слепнут. Вскоре они совсем теряют свою синеву.
Все кончено.
И мы обнажаем головы. Мы — семнадцать его друзей, оставшихся в живых. У каждого из нас, я знаю, такое чувство, будто это он виноват в том, что Харитонов умер, а наш черед не наступил и мы еще живы.
Да, теперь нас только семнадцать. Одни погибли. Другие, надо думать, все-таки пробились на восток. А некоторые… Что ж, были и такие, которые побросали оружие и разбежались по домам. Нас же судьба уберегла от гибели только для того, чтобы разбросать по лагерям, откуда нас затем выудили поодиночке и согнали под Никольскую слободку. Увидят немцы тельняшку, заметят татуировку на груди — и сразу волокут: матрос, матрос…
Так мы очутились в этой черной продымленной клуне. Здесь-нас держат отдельно от других пленных. Возможно потому, что нас боятся. Но скорее всего потому, что мы обречены. Толком, однако, этого не знает никто из нас.
Сейчас зима, февраль, и мы лежим по целым дням, тесно прижавшись друг к другу. Лежим на прелой соломе, перемешанной с навозом, которая пахнет чем-то кислым и приторно-сладким одновременно. Вокруг нас стоит густой гнилостный запах. Он преследует нас повсюду.
Я смотрю на товарищей. Запавшие щеки, восковые и фиолетовые лица. Все заросли жесткими волосами до самых глаз. В клуне всегда полумрак, и кажется, будто ее наполняют безликие тени, призраки. Они ворочаются, переползают с места на место, подгребают под себя солому, что-то бормочут.
Вот уже вторую неделю я не выхожу из клуни. Прошло то время, когда, несмотря на собачий холод, мы ежедневно совершали небольшие прогулки в своем отрепье. Раньше старший лейтенант Семин следил, чтобы каждый из нас бывал на воздухе. Но с тех пор, как затравили Тимохина, а Семина свалил сыпняк, все пошло кувырком. Боцман Сероштан настоял, чтобы никто не выходил из клуни без его на то разрешения. Сероштан осторожен. Он не хочет, чтобы мы шутили с огнем. В самом деле, охранники озверели от холода и скуки. Они не прочь позабавиться. Того и гляди спровоцируют, как Тимохина, и, когда ты выйдешь из себя, — пристрелят. Как-никак, а это для них развлечение. Надо же на ком-нибудь выместить злость. Так что лучше уж не попадаться им на глаза.
Все эти мысли проносятся у меня в голове. Я привык подчиняться приказу. Но какая-то сила заставляет меня подняться. И вот я уже бреду к воротам. Будь что будет! Мне необходимо побыть одному. Я не могу находиться рядом с мертвым Харитоновым. «Эх, Петро, Петро! И зачем ты это сделал?» — твержу я упрямо и тупо, словно Харитонов сам виноват в своей смерти.
— Постой, ты куда? — спрашивает Сероштан.
— Мне надо выйти, — говорю я не оборачиваясь.
— Смотри, не зарывайся, — предостерегает Сероштан. — На рожон не лезь. Понял?
— Ладно, — отвечаю я и втягиваю голову в воротник бушлата.
На снегу лежит серый комочек. Это воробей. Его не отогреть. Сейчас так тихо, что слышно, как мороз обкусывает голые сучья деревьев. С хрустом падают они к моим ногам.
Лагерь пуст. Людей не видно. Навесы, два — три сарая, обугленный остов кирпичного дома…
Вот и все. Наш мир тесен. Он ограничен с четырех сторон колючей проволокой. Затхлый мир, из которого нет выхода. Об этом постоянно напоминают дощатые башенки по углам — там у пулеметов маячат часовые.
Но к черту часовых! Я стараюсь о них не думать. Гляжу поверх проволоки на яркий слепящий снег. У меня слезятся глаза, а я смотрю, смотрю, смотрю…
Вот полянка. Кое-где она поросла дымчатым тальником. Стоят, пламенея на солнце, редкие сосны. Меж ними петляет санная дорога. Она ведет на Дарницу. С той стороны временами доносятся сиплые гудки паровозов.
Дорога, паровозы… Стало быть, мир не так уж мал. На дороге появляется буланая кляча. Мотая головой при каждом шаге, она натужно тянет широкие сани, нагруженные каким-то скарбом. Рядом семенит человек в треухе и в валенках, подшитых красной автомобильной резиной. Оба, и лошадь, и человек, тащатся медленно. Они стары. А я, смешно сказать, завидую им, завидую даже дряхлой кляче. По крайней мере она свободна, она может идти куда глаза глядят, тогда как я…
Медленно и трудно я перевожу взгляд вправо, на осевшие под тяжестью снега деревянные домишки Никольской слободки. Тихие, спокойные, мирные домишки. Такие обычно рисуют на картинках. Над ними вьются дымки. Смотришь на них и думаешь: неужто есть еще люди, которые спят на кроватях, едят из тарелок, пекут в печах ситный хлеб? Смотришь и постепенно начинает казаться, будто не было никогда и нет никакой войны, будто война — это глупая выдумка, бред, наваждение, сон, который привиделся тебе в ночи.
Ведь ты жив. Ты и теперь такой же, как и полгода тому назад. Так неужели за эти полгода мог измениться мир? Нет, тебе только казалось, что рядом умирали люди, что сам ты тоже в кого-то стрелял, кого-то душил руками. Посмотри вокруг. Все те же мирные кривые домики, дымки из труб, тишина…
А Тимохин? А Харитонов?
Забывшись, я приближаюсь к проволоке. И тотчас длинная очередь прорезывает тишину. Вот тебе, получай! Ты, кажется, смел подумать, что нет войны? Тебя обрадовала тишина? Так вот, часовым давно хотелось прогреть пулеметы. Их не взволнует, если пуля ненароком заденет тебя. Одним военнопленным меньше, одним мертвецом больше. Какая разница?
Отпрянув от проволоки, я поспешно прячусь за клуню. Вдогонку несется хриплый смех. Забавно смотреть, как человек бежит от смерти, правда?
Не сразу я прихожу в себя. Сердце колотится учащенно. Но мало-помалу ко мне возвращается сознание, что я в безопасности. Пустая бочка скрывает меня от солдат. И мысли мои со мной.
С этой стороны близость реки чувствуется явственнее. Днепр лежит где-то там, за осокорями и верболозом. Молчаливый, замерзший. А за ним на холмистом берегу раскинулся город. Тусклая позолота на колокольне Лавры, силуэты домов…
Это Киев, город моей юности.
Я родился на Заводской улице в доме э 29. В семь лет поступил в трудовую школу. В четырнадцать окончил ее и стал токарем. С рабфака меня призвали на флот.
Таковы важнейшие события моей жизни, те, о которых обычно пишут в анкетах. Но память выхватывает из прошлого другое. Воспоминания, как всегда, отрывочны.
Есть в Киеве Черепанова гора. От зноя трава на ней буреет. В июле гора напоминает облезлую кошку. На ее вершину повадились лазить скауты. Сидят в широкополых шляпах, раскладывают костры. Мы ждем, чтобы они испекли в золе картошку, и подползаем к ним. Скаутов пятеро, и нас тоже пятеро. Деремся до крови, молчаливо и зло.
Потом я вспоминаю «5-е Госкино». За сценой там играл тапер. Шли «Акула Нью-Йорка» в четырех сериях, «Королева лесов», «Дом ненависти», «Красные дьяволята», «Поцелуй Мери Пикфорд» с участием Игоря Ильинского. Я знал всех знаменитых киноактеров наперечет. И не только я. Дуглас Фербенкс, который был и Робин Гудом, и д'Артаньяном, и багдадским вором, и таинственным незнакомцем в маске, клеймившим своих врагов знаком «Зеро», учил моих сверстников бесстрашию.
По тем временам я был обладателем несметных сокровищ — потрепанных выпусков «Месс-Менд», пистолета «Монте-Кристо» и десяти кадров кинопленки, на которых ослепительно улыбался Дуглас Фербенкс. Последние достались мне от киномеханика в награду за то, что я все лето помогал ему перематывать ленту.
Какие это были дни!..
А позже я не на шутку увлекся цирком. Тогда у нас гастролировала труппа «10 Океанос 10». Было больше тридцати способов проникнуть на галерку, и я пропадал в цирке по целым дням.
Там пахло опилками и лошадиным потом. На манеже, сменяя друг друга, появлялись эквилибристы, партерные акробаты, музыкальные эксцентрики. Они крутили арабские сальто, демонстрировали японский кульбит, прыгали на батуте. Откуда было знать им, что постоянные посетители галерки на следующий день будут разучивать все их номера где-нибудь на пляже либо во дворе и что некоторые из них сами потом станут циркачами?
Но я акробатом так и не стал. Ребята говорили, что я слишком тяжел для того, чтобы быть «верхним», и слишком легок для того, чтобы работать внизу…
Я задумываюсь. С какой-то особой радостью брожу по длинным и темным корридорам своей памяти. Заглядываю в самые глухие закоулки. Тревожусь невесть отчего, о чем-то грущу…
Вот мне четырнадцать лет. Ребята, которые постарше, уезжают в Донбасс, на Магнитку, на Днепрострой, и мы провожаем их с завистью. Всюду перед глазами две огромные цифры: «518» и «1040» — плакаты напоминают о том, сколько заводов и машинно-тракторных станций должно быть построено в первой пятилетке. Затем появляется новый призыв: «Пятилетку — в четыре года!»
Этот призыв обращен и ко мне, ведь я уже работаю на заводе. Правда, это маленький экспериментальный завод, но мы выпускаем компрессоры. В нашем цехе стоят строгальные, револьверные, токарные станки, старенькая «козочка»… Домой я приношу первую получку — двадцать пять рублей. Всюду меня подстерегают соблазны: папиросы «Раскурочные» в мягкой упаковке стоят восемнадцать копеек, билет в кино — полтинник, а пирожные, как сейчас помню, продают по двенадцать копеек за штуку, но я приношу домой все деньги до последней копейки.
Кстати, сколько пирожных можно съесть в один присест? Десять? Двадцать? Однажды я поспорил с приятелем, что одолею две дюжины. Уговор был такой: кто проиграет, тот платит за все, в том числе и за угощение товарища.
Ну и смеху же было! В кондитерской стояли мраморные столики. Нас окружила толпа. Девушка, смеясь, принесла противень. Довольно бодро я одолел первый десяток. Потом поперхнулся. Пришлось глотать через силу. До этого я никогда не думал, что крем для пирожных готовят из сливочного масла и что масло может быть таким горьким.
Я, конечно, проиграл. И долго потом не мог смотреть на пирожные с кремом.
Когда это было? Кажется, что совсем недавно. Была ранняя весна. В тот год река вышла из берегов. От края и до края полая вода была плотной, крутые волны шумели слитно, без радующих глаз светлых всплесков, которые наблюдаешь на Днепре в жаркие летние месяцы. Река превращала бревна в щепки, смывала дома. Вижу: плывет, накренившись, крестьянская хата; высунув голову из-под соломенной стрехи, устало и безнадежно мычит теленок. Залило половину Подола, и несколько суток я не спал, спасая людей.
Подол… На нашем заводе в инструменталке работала веселая, озорная дивчина. На ней были белые резиновые тапочки с голубым кантом, бумазейная блузка, сколотая на груди костяной брошью с изображением «Ласточкиного гнезда» и надписью «Привет из Крыма». Она любила смотреть с Владимирской горки на огни ночного Подола. Я же всегда сопровождал ее. Не сразу я обнаружил, что она строит глазки не мне одному.
А когда это случилось, я, вооружившись перочинным ножом, вырезал на садовой скамейке сердце, пронзенное стрелой навылет.
Где она сейчас, эта девушка Клава? Где теперь мои друзья? Живы ли, по-прежнему ли ходят по киевским улицам? Кое-кто, надо думать, застрял в Киеве…
А что происходит в Киеве? Как там живут люди? Вести оттуда скудно проникают к нам в лагерь. Говорят, Крещатик разрушен. Нет цирка, нет «5-го Госкино»… Ходят слухи, что во Дворце пионеров немцы устроили офицерский клуб…
Уже сизеют неяркие зимние сумерки, и я прощаюсь с прошлым. С трудом переставляю одеревеневшие ноги. Надо возвращаться в клуню. Обо мне тревожатся друзья.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Ленька Балюк и Тоня Протасова
Ночью меня бьет озноб. Рядом кто-то вскрикивает во сне, скрежещет зубами. Просыпаюсь, вглядываюсь в темноту и узнаю Леньку Балюка.
Впервые я встретился с ним незадолго до того, как судьба свела нас обоих на канонерской лодке «Кремль». Наше знакомство произошло при несколько странных обстоятельствах.
Как-то в субботу, с остервенением надраив ботинки и медяшки, ребята подбили меня пойти вместе с ними на танцы в клуб пищевиков. Затянув поясной ремень с такой силой, что сперло дыхание, я надвинул бескозырку на левую бровь.
Помню как сейчас: просторный зал, яркие люстры, девушки, которые застенчиво жмутся друг к дружке. В другом конце зала, покуривая, группами стоят широкоплечие парни. Пересмеиваются, поглядывают на девчат.
Затем включают радиолу, и все приходит в движение.
В перерыве меня знакомят с двумя подругами. Те стоят у стены, обмахиваются платочками. Белянка с наивными выпуклыми глазами протягивает холодные вялые пальцы и едва слышно произносит: «Валентина». А вторая смотрит смело, не мигая, и решительно говорит: «Я вас знаю».
Ее зовут Тоней. Антонина Протасова. Она часто бывает в клубе и танцует едва ли не лучше всех. Мне не раз приходилось видеть, как она осаживала самых смелых парней. А сейчас она стоит рядом со мной и улыбается. Неожиданно говорит:
— Скажите, вы всегда такой вежливый? Почему вы меня не приглашаете?
Я щелкаю каблуками. Ее рука ложится на мою фланелевку. Загорелая рука с длинными тонкими пальцами. Когда мы входим в круг, Тоня снова говорит:
— У вас такой вид, словно вы работаете. Держитесь свободнее. Вот так.
— Постараюсь, — отвечаю я, силясь не сбиться с такта.
— Ничего, я вас научу, — говорит она. — Через два — три вечера вы будете танцевать не хуже других.
Это уже почти обещание, и я быстро отвечаю:
— Согласен.
Весь вечер она танцует только со мной. На нас смотрят. Какая-то девушка, приблизившись во время танца, даже спрашивает: «Слушай, Тоня, ты почему это не отпускаешь от себя морячка?»— и Тоня отвечает с вызовом: «А он мне нравится!»
От этих слов у меня пересыхает в горле. Тоня пристально смотрит на меня и спрашивает:
— Скажите… Только правду! Почему вы меня раньше никогда не приглашали? Не решались?
— Нет, просто я…
— Не решались, — говорит она твердо. — Думали: если она откажет, то хоть провались сквозь землю — ребята засмеют. Так?
Я молчу.
— Надо быть смелее, морячок, — говорит Тоня.
— Есть, быть смелее, — отвечаю я весело. Из клуба мы выходим вместе. Проводив Валентину, которая живет в трех кварталах от клуба, остаемся вдвоем. Улицы пустынны. Их освещают редкие фонари. Стоят слепые облупившиеся дома. По булыжной мостовой тарахтит какая-то колымага.
Длинные дощатые заборы, пакгаузы. Куда это мы идем? Тоня резко останавливается.
— Спокойной ночи, морячок, — говорит она громко. — Дальше я пойду одна.
Ее голос насмешлив. Не понимаю, как она угадала мои мысли. И я спрашиваю с обидой:
— Вы не хотите, чтобы я вас проводил?
— А вы этого очень хотите? Только честно?
— Да.
— Тогда идемте.
Дальше мы идем молча. Из темноты выступают очертания портальных кранов. Мы проходим мимо третьего причала Киевского порта. До гавани рукой подать.
— Я живу здесь, — говорит Тоия останавливаясь. — Мой отец работает на электростанции. Ну, до следующей субботы…
— А завтра вы заняты? — спрашиваю я.
— Вот как, вас не испугала прогулка? — Она смеется. — А мне показалось…
— Так как же завтра?
— Хорошо, — она протягивает руку. Ее лицо становится серьезным.Встретимся вечером возле клуба…
Я не слышу под собою ног. Через пять минут я уже в гавани. Корабль стоит у причала, и я спускаюсь в кубрик, ныряю под одеяло, делаю вид, что сплю. Я не шевелюсь, даже когда кто-то из наших, свесившись с верхней койки, говорит по моему адресу: «Хлопцы, а наш Пономарь, видать, крепко ошвартовался. Окрутила его Тоня…», и его голос заглушает общий смех.
Назавтра, как условлено, мы встречаемся с Тоней возле клуба. К моему неудовольствию, она и на этот раз приходит с Валентиной. И зачем она повсюду таскает ее за собой? А я-то думал, что Тоня придет одна…
Тоня видит, что я раздосадован, и шепчет:
— Поухаживайте за Валей. Она в вас влюблена.
Я не могу скрыть раздражения.
— А вы все-таки попробуйте. Авось получится, — в ее глазах лукавые искорки.
Через силу пытаюсь улыбнуться Вале. В душе я проклинаю эту чертову куклу с пустыми глазами и… улыбаюсь. Старательно, вежливо. К счастью, это длится не так уж долго. На Петровской аллее Валя встречает знакомого. Оказывается, он заходил за ней, но не застал ее дома. Мне повезло.
— Возьмите Валю под руку, — говорит Тоня этому парню. — Идите, идите…она слегка подталкивает его в спину и, смеясь, добавляет:— Мы вам мешать не будем.
Потом, когда мы остаемся вдвоем, она резко поворачивается ко мне и, став серьезной, неожиданно с силой сжимает мою руку. При этом она произносит слова, от которых на мгновение останавливается сердце:
— А вас… А тебя я сегодня никуда не отпущу. Слышишь?
Как мало нужно, чтобы перевернуть жизнь! Вьющийся локон, влажный блеск зубов в парной темноте и глаза — боже, какие глаза! Заглянешь в них — и кружится голова, и в судороге немеют руки, и кажется, что нет большего счастья, чем то, которое ты нашел в их загадочной глубине.
Наши губы встречаются. Я отрываюсь от ее губ со стоном. А ведь раньше я никогда не думал, что можно стонать от счастья. Впрочем, мало ли о чем я не думал до встречи с Тоней. Эх, жизнь!..
Мы сидим на днище перевернутой лодки-плоскодонки. Пресно пахнет смолой и олифой. Кое-где из воды торчат полусгнившие сваи, черные снизу и покрытые зеленой размочаленной гнилью вверху. В этом месте когда-то была деревянная эстакада. Старый трехпалый якорь ржавеет на осклизлых камнях.
Тихо.
Мы смотрим вдаль. В черной, жирно-маслянистой воде стоят столбы отраженного света. Похоже, будто противоположный берег затона покоится на этих светлых столбах. Тишина так глубока и неподвижна, что слышно, как где-то далеко-далеко чей-то хриплый голос выкрикивает:
«Майна!.. Вира!..»
Притихшая, задумчивая Тоня теребит ленты моей бескозырки. Когда я пытаюсь спросить, о чем она думает, Тоня меня обрывает:
— Молчи…
Вдруг за нашей спиной скрипит песок. Человек идет тяжело, грузно. Направляется прямо к лодке, останавливается. Я и Тоня оглядываемся одновременно.
— Ленька, ты? — удивленно спрашивает Тоня. Высокий, широкий в плечах парень не отвечает. Он стоит, попыхивая папиросой, и смотрит на меня в упор.
Тогда я встаю. Но прежде, чем я успеваю шагнуть к парню, между мною и им оказывается Тоня.
— Зачем ты пришел? — спрашивает она у парня. — Что тебе нужно?
— Поговорить с этим женихом, — он кивает на меня. — Только и всего.
«Женихами» на флоте называют форсистых первогодков. «Женихи» корчат из себя бывалых моряков. Я должен ответить на оскорбление.
— Что ж, не возражаю, — говорю я как можно спокойнее. — Пожалуйста, Тоня, не мешай. Подожди меня здесь. Я скоро вернусь.
— Сиди, — Тоня сердито усаживает меня и, снова повернувшись к парню, говорит ему:— А ты, Ленька, сейчас же уходи, слышишь? И больше не попадайся мне на глаза.
К моему удивлению, парень, потоптавшись на месте, подчиняется. Скользит по мне взглядом, как бы давая понять, что наш разговор не окончен. Против этого я тоже не возражаю и незаметно киваю ему головой.
— Кто это? — спрашиваю я у Тони, проводив парня взглядом.
— Ленька Балюк, — она пожимает плечами. — Работает водолазом на спасалке. — И, помолчав, добавляет:— Но ты не бойся, он тебя не тронет.
— Бояться? Мне?
— Ты его не знаешь, его все боятся, — говорит она.
— Но ты ведь его не боишься?
— Так это же я…
В ее голосе такая уверенность, что у меня возникает подозрение. Кто он ей, этот Ленька? Отчего она имеет такую власть над ним? От одной мысли, что она могла и с ним когда-нибудь вот так же сидеть на этой лодке, как сидит теперь со мной, у меня начинает болезненно ныть сердце.
Тоня видит, что я насупился, и смеется. Ленька еще не успел скрыться за деревьями и может нас видеть, но она прижимается ко мне. И прежде чем я успеваю сообразить, что произошло, она отталкивает меня, шепчет: «А целоваться ты не умеешь…» — и бежит к дому. Оттуда доносится ее озорной голос:
— Спокойной ночи, морячок!
У шлагбаума, в том месте, где шоссейную дорогу пересекает железнодорожное полотно, стоит, отфыркиваясь и изрыгая пламя, черный лоснящийся паровоз. На него по лесенке взбирается с фонарем в руке такой же черный человек, и паровоз трогается. Когда он отъезжает, я вижу Леньку Балюка. Он стоит на шоссе, ждет. Меня это нисколько не удивляет. По правде говоря, на его месте я поступил бы точно так же.
— Поговорим, что ли? — спрашивает Ленька.
— Можно.
Он подходит вплотную, и я невольно отшатываюсь, чтобы отразить удар. Руки сами собой сжимаются в кулаки. Но Ленька хрипло смеется.
— Не бойся, дядя шутит, — говорит он. — Отложим до следующего раза. Ты курящий?
— А что?
— Спички потерял, — он хлопает по карманам.
Потом, помедлив, вынимает пачку двухрублевых папирос «Труд» и предлагает: — Потрудимся?
— Не возражаю.
Мы закуриваем и идем рядом. Я все еще поглядываю на Леньку с опаской. Жду подвоха. Что он задумал? Почему молчит?
Наконец Ленька сбивает мизинцем пепел с папиросы и говорит:
— Твое счастье, что ты матрос. Я думал — ты пижон… Они за Тоней стаями бегают, как шакалы.
— В самом деле?
— А ты что думал? Ей это нравится, она перед ними хвостом крутит, — он скрипнул зубами. — Подлец буду, если вру.
— Не может быть…— говорю я в замешательстве.
— Так ты в нее тоже втюрился? — Ленька хохочет. Он явно гордится Тоней. Спрашивает: — Правда, мировая девка?
С этим я соглашаюсь.
— Тебя как звать? — спрашивает Ленька. — Пономарев, говоришь? Ну, Пономарь, твое дело — труба. Ходить тебе в дураках, только не обижайся. Знаю, если говорю. Пропащие мы с тобою люди.
Последние слова он произносит с какой-то горькой радостью, почти исступленно. Ведь мы с ним товарищи по несчастью, а ему надо облегчить душу. Он долго рассказывает мне о Тоне, с которой учился в школе. Он не может скрыть своего восхищения и говорит, что она — «свой парень». Я понимаю, что для него это высшая похвала.
Расстаемся мы почти друзьями.
И еще одна встреча с Ленькой. На этот раз уже днем, на станции Освода.
Воскресенье. Припекает. По набережной гуляет уймища народу. Тут и взрослые и дети. Светлый простор заречья открывается взору: песчаные отмели и стрелки Труханова острова, изменчивый блеск Венецианского залива и дальше, на горизонте, — синева Броварских лесов. Тоня стоит между мной и Валентиной (снова приперлась эта кукла!) и с завистью смотрит на пляж. Сегодня много купальщиков.
— Зайдем за Ленькой, — говорит Тоня. — Он нас перевезет на ту сторону.
Мы подходим к спасалке. Но нас опережает карета скорой помощи. Расталкивая зевак, пробегают санитары с носилками. Утонул какой-то парень, студент.
Мы ждем, пока не отъедет карета. Расходятся зеваки, и на балконе остается один дежурный. Нам нужен Балюк? Он сейчас у начальника. Скоро выйдет.
Я заглядываю в полуоткрытую дверь. Кабинет начальника спасалки напоминает гостиную врача. Стулья и диваны в белых холщовых чехлах. На столах лежат журналы. Но сидят на диванах и на стульях угрюмые загорелые парни в узких трусиках-плавках и выцветших купальных шапочках. Слышен хриплый голос Леньки Балюка.
— Конечно, мы проворонили. Погубили человека…— глухо, прерывисто говорит Ленька. — Я три раза нырял, а его под корягу занесло. Обидно, возле дежурной лодки утонул человек. А почему? Посадили на лодку раззяву. Загорал пузом вверх, ничего не видел. А ты ищи… Вот он сидит в углу. Теперь небось молчит…
Разговор не из вежливых. Никто не стесняется в выражениях. Я слушаю и чувствую, что с сегодняшнего дня Ленька будет моим лучшим другом.
Как Харитонов, с которым я служу на «Кремле». Леньке ничего не стоит оставить от какого-нибудь пижона «мокрое место». Но он сокрушается из-за того, что не спас незнакомого парня. Значит, Ленька настоящий человек.
Из кабинета он выходит лишь минут через двадцать. Теперь я могу его рассмотреть. Покатые плечи, скуластое лицо. Грудь покрыта татуировкой, брови выгорели на солнце.
— Ты сегодня дежуришь? — спрашивает Тоня.
— Нет, я выходной, — он жадно курит, затягиваясь с такой силой, что западают щеки. — Зашел мимоходом к ребятам, а тут — случай…
Он быстро одевается. Натягивает футболку и парусиновые брюки. Хочет сунуть босые ноги в туфли, но, передумав, закатывает брюки и босиком спускается к воде. Он ждет, пока мы рассядемся на банках, и только тогда отталкивает шлюпку. Затем выводит ее на быстрину, табаня правым веслом.
У правого берега течение стремительное, прижимное. Ленька гребет короткими рывками. Футболка на его груди ходит ходором. Он молчит и смотрит на Тоню, опустившую руку за борт. Меж пальцев ее руки ласково струится вода.
— Мальчики, спойте что-нибудь, — жеманно говорит Валентина.
Ко всему она еще и дура. Я смотрю на нее с ненавистью. Странно, что Тоня с нею дружит. Они такие разные! Мне хочется выругаться.
Лодка тычется носом в берег. Ленька посылает ее вперед сильным гребком. Потом соскакивает на песок. Он по-прежнему молчит, но уже старается не смотреть на Тоню. Я понимаю, что творится у него на душе. Ленька все еще надеется на что-то, ждет…
Будь я на месте Тони, я бы хоть разок улыбнулся ему. Нельзя же так изводить человека. А Тоня безучастна. Она ничего не знает о моей встрече с Ленькой возле шлагбаума. Поэтому, надо думать, она и свела нас теперь. И хитрая же она. Тоня.
Оставив вещи в лодке, мы ложимся на горячий песок. Спустя минуту Тоня срывается с места и бежит в воду. Возвращается мокрая, счастливая и ластится ко мне. Голову кладет на плечо. Кажется, что все это она делает нарочно.
Я вижу, как у Леньки вытягивается лицо. Мне его жаль. Я бы отодвинулся от Тони, но не смею пошевелиться. «И зачем Тоня затеяла эту игру?"спрашиваю я себя.
Пока я размышляю об этом, поднимается Валентина. Она входит в воду по щиколотку и зовет:
«Леничка, помогите! Я боюсь. Ой, он…» Она не умеет даже скрыть своего притворства.
— Сейчас, — хмуро говорит Ленька и встает. — Иду.
Когда он отходит, я тихо говорю Тоне:
— Нехорошо получается. Перед Ленькой совестно.
— Вот как, ты недоволен? — она смотрит на меня своими ясными, спокойными глазами. — Хочешь, чтобы я к Леньке подсела?
— Нет, не хочу, — отвечаю я угрюмо.
— Тогда лежи.
В город мы возвращаемся под вечер. Тоня говорит Леньке, чтобы он проводил Валентину. И он не перечит ей.
Он прощается. Я крепко пожимаю его шершавую руку, и он уходит. Это наша предпоследняя встреча на берегу. Спустя две недели Ленька наденет форму и получит назначение на канонерскую лодку «Кремль».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Если завтра война»
Городской комитет партии помещался в круглом трехэтажном здании, стоявшем посреди площади. Обычно перед Первым мая и за несколько дней до Октябрьской годовщины здесь появлялись плотники. Стуча топорами, они сколачивали перед зданием невысокую трибуну из свежих смолистых досок. Плотников сменяли драпировщицы, обтягивавшие доски кумачом. Но ни кумач, ни шелк, ни даже плотный пунцовый бархат не могли заглушить того крепкого и стойкого хмельного запаха, который исходил от этих досок.
Грачи возвещают о приходе весны. А плотники на площади были провозвестниками веселого праздника. Стоило им застучать короткими топорами, и фасады домов расцвечивались знаменами. На балконах и в витринах магазинов появлялись ковры и портреты. Макая «квачи» в ведерки с белой краской, люди в военной форме расчерчивали перед трибуной асфальт. Город чистился, прихорашивался, молодел на глазах, готовясь к демонстрации и военному параду.
Величественное это зрелище, военный парад. Командующий гарцует на игреневом коне. Он здоровается с войсками, и мощное «ур-ра!» волнами перекатывается над головами. В эту минуту забываешь, что тебя три недели заставляли маршировать, что параду предшествовало несколько репетиций, которые всегда происходят глубокой ночью, когда город спит. Тогда по улицам, калеча гусеницами асфальт, грохочут тяжелые танки; проезжает на грузовиках мотопехота; чеканят шаг курсанты военных училищ. Все устали, все напряжены, а какой-то бородатый полковник стоит под трибуной и орет, приседая от натуги: «Выше головы! Тверже шаг!» — и ротные и батальонные командиры вполголоса, но с угрозой вторят ему: «Равнение, равнение…» Забываешь обо всем на свете, и когда раздается команда «Пар-рад! Смир-на-а-а… Напра-во! Тор-ржественным маршем… Поротно… Шагом…ар-рш!» и барабаны сводного оркестра рассыпают частую дробь, у тебя все холодеет внутри, сводит от напряжения скулы, и, улыбнувшись почему-то глазами бородатому полковнику, который оказывается поблизости, ты с силой впечатываешь первый шаг в мягкий, разогретый солнцем асфальт.
Танки, артиллерия, конница, пехота… Последними идем мы, моряки. Минуем трибуну, и Харитонов, прозванный Курским соловьем, молодо и звонко запевает:
Идут полки. И с севера и с юга.
С донецких шахт и забайкальских сел…
И мы подхватываем:
Стоим на страже Всегда, всегда.
Но если скажет Страна труда:
Прицелом точным Врагу в упор.
Дальневосточная-я-я Даешь отпор!
Потом мы поем партизанскую «По долинам и по взгорьям», поем «Катюшу» и ту песню, в которой говорится, что если завтра война, если завтра — поход, то мы сегодня должны быть к походу готовы. Мы поем, но почему-то совсем не думаем, что все то, о чем говорится в этой песне, может стать явью. Мы веселы и беспечны. Так ярко светит майское солнце, так ласково улыбаются нам девчата, стоящие на тротуарах. Как же тут думать о войне?
Нам казалось, что у нас много, очень много самолетов, танков и орудий. Сколько именно? А столько, сколько нужно. Ведь не все танки показывают на военных парадах! Мы пели «Нас не трогай, мы не тронем». И еще мы пели о том, что «Своей земли не отдадим ни пяди». Мы были молоды, а значит и слишком покладисты, наивны и доверчивы. Что поделать! Позже я как-то встретил сапера, бывшего студента строительного института, который чистосердечно признался, что перед отправкой на фронт купил двадцать пачек папирос — чудак был уверен, что их ему хватит до конца войны.
«Если завтра война…» Этот день наступил неожиданно, стал сегодняшним, вчерашним днем.
— В военкомате, понимаешь, толчея. Девчата осаждают военкома, чтобы отправил на фронт. Личные дела свалены в кучу. А на улицах… Пацаны словно очумели, везде диверсантов ищут. Знаешь, как пацаны теперь называют себя? Тимуровцами…
Это говорит Ленька Балюк. Он все в той же выгоревшей футболке с закатанными рукавами и в парусиновом клеше. Вещей у него нет, только сверток под мышкой. Можно подумать, что он шел в баню, а не на призывной пункт.
Призывной пункт расположен в четырехэтажном неоштукатуренном здании по Воложской улице. Раньше здесь была трудовая школа э 18. В коридорах и классах народу — не продохнуть. Сидят на подоконниках, на партах, на полу. Курят. Смотрят в окна — возле школы, на почтительном расстоянии от часового, толпятся матери и жены. Глаза у них сухие, без слез.
Внизу, на первом этаже, агитпункт. Школьные географические карты, гербарии, электрическая машина, глобус. Пианист по фамилии Гуревич играет «Лунную сонату» Бетховена. Его слушают внимательно, с деревянными лицами, а может и не слушают, думая о чем-то своем. Пока идет концерт, рядом, в вестибюле, растет гора вещей. Туфли, тапочки, сапоги, брюки, рубашки, пиджаки… Голые люди ежатся, пританцовывают. Другие, получив обмундирование, примеряют его. Обмундирование новехонькое, только что из склада. Пахнет сыростью и свиной кожей, из которой сделаны ботинки и негнущиеся поясные ремни.
— Так, — говорю я Леньке. — Я тебя могу устроить к нам на «Кремль». Не возражаешь? Нам матросы нужны.
— Ладно, давай, — отвечает Ленька.
— Слушай…— я медлю с вопросом. — Слушай, а ты, часом, не знаешь, как Тоня?..
— Нет, я ее не видел, — он отводит глаза. — Ты бы сходил к ней, что ли.
— Разве вырвешься? Я бы, конечно, с дорогой душой…
Махнув безнадежно рукой, я умолкаю. Чувствую, что мы оба думаем сейчас о Тоне. Один шанс из десяти, что мне удастся отпроситься у начальства и ее повидать. А у Леньки, честно говоря, нет и этого последнего шанса.
К вечеру из вестибюля убирают вещи, и призывной пункт превращается в флотский экипаж.
А под окнами все еще стоят женщины. Ждут. Чего?
Вахтенный втягивает сходню на борт, и «Кремль» отходит от причала. Корабельный боцман Парамон Софронович Сероштан выдает новичкам оружие и распределяет их по кубрикам. Винтовка Леньки Балюка оказывается рядом с моей.
Носовые и кормовые 122-миллиметровые пушки расчехлены. Возле них, сменяясь каждые два часа, дежурят комендоры в касках. Счетверенные пулеметы нацелены в зенит.
Но они не стреляют. Небо легкое, чистое. Если же и появляется самолет-разведчик, то далеко, где-то над городом, и, странное дело, успевает уйти раньше, чем взвоют сирены и зенитки откроют по нему огонь. Нашей авиации тоже почему-то не видать.
Первые немецкие самолеты появились над Киевом еще 22 июня. Тогда это были бомбардировщики. По слухам, одна бомба угодила в сборочный цех машиностроительного завода. В пять часов пополудни самолеты кружили над вокзалом, но были отогнаны. И с тех пор бомбардировщики не появлялись. К городу время от времени прорываются лишь самолеты-одиночки, чаще всего с разведывательной целью. Как-то зенитчикам все-таки удалось подбить один самолет, и летчик, покинув горящую машину, спустился на парашюте чуть ли не на Крещатик.
Каждые несколько часов радио сообщает о положении на фронтах. Вести мало утешительны. Бои идут возле Перемышля, под Равой Русской, на Пруте. Они не прекращаются ни днем ни ночью. Там воюют, тогда как мы…
«Кремль» покачивается на рейде. Непривычно на реке, пусто. Нет ни лодок, ни катеров. Голо желтеют песчаные пляжи. Огромный плес блестит под солнцем, дробится на тысячи осколков. Лишь когда подходит монитор «Флягин», я слышу густой шум закипевшей под плицами воды. Светлая, солнечная, она вдруг мутнеет и становится пенно-белой с прозеленью, такой, как седина у очень старых людей.
Так проходит еще один день. Медленно гаснет над нами темная летняя заря. Она цветисто, пестро отражается в зеркале реки, по которому временами пробегает какой-то едва заметный шорох, какая-то легкая, девически трепетная дрожь… Тогда самое зеркало на мгновение заволакивает чем-то неуловимо прозрачным и грустным, исчезающим так же внезапно, как и появилось. И снова, мерцая почти невидимо для глаза, светится тем же ласковым отраженным светом стеклянная рябь реки.
Наступает вечер. На нас наваливается мохнатая темнота. Город на правом берегу притаился и молчит. Лишь едва приметно процарапывают темноту зеленые и красные огоньки бакенов. Они приглушены, как все огни в это первое военное лето. Вскоре из темноты бьет в лицо мягкий предрассветный ветер.
Я сменяюсь и иду к трапу. Становится свежо.
Я думаю о Тоне, с которой так и не увиделся по милости нашего боцмана. Ясно, что это он во всем виноват. Другой на его месте, конечно, отпустил бы меня на часок. Ведь Тоня живет возле гавани. Но с боцманом говорить бесполезно.
Парамон Софронович Сероштан родом из Радуля. Ему под пятьдесят. Раньше он плавал капитаном на одном из пассажирских судов Днепровского пароходства. У нас на «Кремле» его недолюбливают.
Как известно, большинство днепровских капитанов и лоцманов ведет свой род от радульских староверов и калибердянских рыбаков. Их деды сплавляли через пороги шаткие гребенки плотов, а отцы плавали на деревянных берлинах и барках. Радуль и Калиберда да еще, пожалуй, Лоцманская Каменка испокон веку были водницкими селами.
Нельзя сказать, чтобы Сероштан был шибко грамотен. И умным его не назовешь. Он просто хитер и упрям, как бык. У него красная иссеченная морщинами бычья шея, кустистые брови над выцветшими глазами и низкий лоб. Ходит он всегда медленно, тяжело ступая сапожищами по палубе. Стоит ему спуститься в пустой кубрик, как там сразу становится тесно.
Зато все днепровские перекаты боцман знает назубок.
Рассказывают, будто однажды, аккурат на пасху, Сероштан свернул с фарватера и, поскольку его родное село залило водой, умудрился подвести двухдечный пассажирский пароход к своей хате, где, как ни в чем не бывало, заприколил судно, привязав его, словно кобылу, к плетню. А надо сказать, что в это время на пароходе были пассажиры, которым по милости капитана пришлось потерять больше суток.
О Сероштане рассказывают и другие чудеса. Хочешь — верь, хочешь — нет. Наши хлопцы мастера по части «травли», и им ничего не стоит выдумать какую-нибудь историю. Тем более если эт касается Сероштана, который у всех сидит в печенках.
Лишь одно не подлежит сомнению: Сероштан не только упрям, но и дотошно скуп. Ветошь и ту он выдает с таким видом, будто расстается с золотом. Нет, с ним определенно не стоит возобновлять разговора, чтобы отпустил на берег. Его не упросишь.
Мысленно я ругаю боцмана на чем свет стоит. Наделяю его обиднейшими прозвищами. И, как нарочно, сталкиваюсь на баке с самим боцманом.
— Сменился? — спрашивает он густым голосом обыкновенного дядьки. — Топай в таком разе до командира.
— А чего я там не видел? — спрашиваю я и нарочно зеваю.
— Пономарев…— Сероштан мрачнеет. — Сполняй, когда приказывают.
Командиром у нас на «Кремле» старший лейтенант Семин. Вот с кем команда живет душа в душу. Не было еще случая, чтобы Семин повысил голос. Он не требует, как некоторые, чтобы перед ним вытягивались в струнку. Но зато как бы тихо он ни отдал приказание, можете не сомневаться, что оно будет выполнено немедленно, без пререканий.
К тому же Семин высок, статен и красив. Кажется, что это про него сложили песню: «Ты, моряк, красивый сам собою…»
Раньше Семин служил на Черном море, на ЧФ.
Но случилось так, что он проштрафился и его списали. Так он очутился на «Кремле».
Вот к нему бы я охотно обратился насчет увольнительной, Семин бы мне не отказал. Да только случилось так, что он еще с вечера закрылся в кают-компании с начальником штаба флотилии и командирами других кораблей. Ну а с совещания его, известное дело, не вызовешь. И вот оказывается, что Семин меня зовет к себе. Я стучу в дверь. По кают-компании слоится дым, сизыми простынями висит в воздухе. На столе блокноты, стаканы с остывшим и недопитым чаем. Совещание уже кончилось, и командиры прохаживаются, разговаривают. Некоторые в расстегнутых кителях.
— Пономарев? Давай, заходи.
Семин подводит меня к начальнику штаба, который, вытянув длинные ноги, развалился в кожаном кресле. Тот смотрит пристально, словно оценивает.
Поручение не так уж сложно. У начштаба в Киеве семья. Мать, жена, двое деток. Живут они на улице Кирова, шофер знает. Мне надлежит помочь им собраться в дорогу. Упаковать вещи, отвезти на вокзал и усадить в вагон. Вот билеты и ночной пропуск. Машина всецело в моем распоряжении, она стоит возле Спасского причала. Поезд отходит в восемь часов утра.
Эвакуация, эвакуированные… Впервые я слышу эти слова.
— Ясно, Пономарев? — спрашивает Семин. — Справишься? Учти, я тебя рекомендовал. Остается всего четыре часа.
— Будет выполнено, товарищ капитан первого ранга, — я козыряю начальнику штаба. — Разрешите идти?
На минуту я забегаю в кубрик и оставляю бушлат. Ленька спросонок спрашивает, куда это я собрался в такую рань, но я ему отвечаю: «Спи». Надо спешить.
Шофер дремлет в машине, не выпуская баранки из рук. На Верхнем Валу нас останавливает патруль. Присвечивая карманным фонариком, двое тщательно проверяют пропуск. Рядом в одном из окон небольшого дома мигает лампа, и патруль устремляется к дому с криком «свет!»
Город лежит в темноте.
Проезжает грузовой трамвай. Его синие лампочки отбрасывают какой-то мертвящий свет.
Вместе с шофером поднимаемся по пропахшей кошками лестнице, будим хозяев. В квартире начинается переполох. Что взять с собой? Что оставить? «Ведь мы уезжаем только на время, ведь правда? — жена начштаба смотрит жалкими глазами. — Ведь мы недели через три вернемся, ведь да?» Она узнала об отъезде только из записки. Она совсем, совсем не готова. Все это так неожиданно, так внезапно. Посреди ночи…
У нее на руках кричит, захлебываясь горячим плачем, грудной ребенок. Второй, мальчик, стоит насупившись и держится за юбку. Старушка в капоте суетится, пытается засунуть в чемодан мясорубку, как будто это самая необходимая в дороге вещь.
С грехом пополам мы упаковываем чемоданы, связываем узлы. Чемоданы такие тяжелые, что их трудно оторвать от пола. Женщины в последний раз смотрят на голые ободранные стены. Плачут. Старушка срывается с места и бежит к комоду, на котором осталась какая-то семейная реликвия. Это фотография в рамке из крымских ракушек.
Позже, конечно, окажется, что самое необходимое было в спешке забыто и оставлено дома. Шерстяные кофточки, теплое белье. Позже женщины будут вспоминать банки с клубничным вареньем (они стоят в буфете, внизу), кастрюли, ложки, глубокие тарелки… Все это будет позже. А пока мы торопим их, усаживаем в машину и везем на киевский вокзал. На улицах уже светло.
Вокзал набит битком. Вагоны берутся штурмом. Люди передают чемоданы в окна, лезут на буфера и на крыши. С помощью военного коменданта нам удается втиснуться в служебное купе к проводникам. С поезда соскакиваем уже на ходу.
— Фу ты, черт, — говорит шофер и вытирает бескозыркой взмокший лоб. — Как тебе это нравится, старшина? Похоже, весь город садится на колеса. Великое переселение народов да и только.
Привокзальная площадь во власти беженцев. Лежат на вещах, завтракают, устало перебраниваются. Какая-то женщина склонилась над головкой дочери, перебирает светлые волосики… Идет старик с медным чайником, останавливается и, запрокинув бороду и открыв беззубый рот, ловит им тугую струю воды. У девочки лет четырех за плечами котомка с биркой. В котомке, наверное, платьице. На бирке химическим карандашом выведены печатными буквами фамилия и имя ребенка. Это на тот случай, если мать потеряет свою дочурку во время бомбежки.
Бездомные усталые люди, захлестнутые горем.
С вокзала я возвращаюсь пешком. Смотрю по сторонам, останавливаюсь. Город стал другим, незнакомым. Мне казалось, что я его хорошо знаю: улицы, дома, проходные дворы. А теперь я его почти не узнаю.
На улицах много лошадей. Странно. Это не рысаки, запряженные в извозчичьи пролетки. И не мохнатые битюги, которые тупо тащат за собой площадки с дровами. Низкорослые армейские лошадки равнодушно жуют овес, мочатся на торцовую мостовую, отгоняют от себя хвостами сытых синих мух.
Крещатик. Возле центрального универмага стоят двуколки.
Витрины магазинов заложены мешками.
У каждой подворотни-ящик с влажным песком.
Еще поворот. Видна крыша высокого дома с башенками. На ней — зенитки.
В маленьком скверике, в котором дети обычно играли в пятнашки, вырыты щели.
Из бакалейного магазина выволакивают мешки с мукой. Один мешок порван, и весь тротуар становится белым.
Возле следующего дома на табурете сидит старушка. Вяжет. Ее очки сползли на кончик носа. На коленях у старушки лежит противогаз в защитной сумке, а на противогазе дремлет кот. Усатый, пушистый, ленивый. Когда я прохожу мимо, он открывает зеленый внимательный глаз. Женщина дежурит.
Я останавливаюсь. Почему-то нигде не продают мороженого. А ведь на этом углу всегда стояла девушка, торговавшая сэндвичами и эскимо. Рядом с нею старик китаец с редкими, просвечивающимися усами продавал детям разноцветные бумажные фонарики и чертики «Уйди-уйди…» Теперь нет ни девушки, ни старика.
Очень жарко. И как всегда в жару — воздух полон пыли, а небо тускло серебрится. Дышится с трудом. Толстая мшистая пыль лежит на домах, на листьях каштанов, на лицах прохожих. Серая пыль.
Хотя, возможно, не так жарко, как это кажется. Но откуда-то возникает ощущение нестерпимого зноя. Может, потому, что не видно по-летнему светло одетых людей? Не знаю. Большинство прохожих торопятся. Они в наглухо застегнутых гимнастерках, в пиджаках и ватниках. У всех, даже у женщин, на ногах сапоги либо тяжелые ботинки. А иные женщины в котиковых шубах и в шерстяных платках.
Непривычно выглядят и окна домов. Стекла крест-накрест заклеены бумагой. Это для того, чтобы они не выпали, когда поблизости тарахтят зенитки. А кажется, будто перечеркнута радость в домах. Только тут я вспоминаю, что ничего не ел со вчерашнего дня. Выпить бы чашку крепкого кофе. Неплохо также съесть парочку горячих сосисок. Замечательные сосиски подают в кафе «Красный мак». С картофельным пюре, с горчицей. Это здесь, на улице Карла Маркса, за углом. В последний раз я был в этом кафе совсем недавно вместе с Тоней.
Я сворачиваю вправо, открываю дверь, и меня, обдает запахом кислых щей. Вывеска все та же — «Красный мак», и на стенах нарисованы пышные маки, но теперь это уже не кафе, а обыкновенная столовая для военных. За столиками сидят артиллеристы, крошат в тарелки бублики и хлебают щи — деловито, сосредоточенно. Занят и тот столик у окна, за которым мы сидела с Тоней.
С минуту я еще стою в замешательстве, потом круто поворачиваюсь и захлопываю дверь.
Тут меня окликают по имени. Девушка с накрашенными губами виснет на руке у полнеющего военного с двумя шпалами в петлицах. Она в голубом шелковом платье с оборочками, в лакированных туфельках на высоченных каблуках. Слышно, как на военном потрескивают желтые ремни: портупея, полевая сумка с компасом, пистолет в кобуре… Нет, его я не знаю. А вот девушка… Да это же Тонина подруга, Валентина!
— Знакомьтесь, — говорит она сладким голосом. — Я вас так давно не видела. Где вы пропадали?
Кажется, она не понимает, что сейчас война. Похоже, она и впрямь ничего не понимает. Иначе она бы не вырядилась так.
Все же я козыряю ее спутнику.
— Чепуха, ерундистика, — говорит он небрежно. — Плюньте на все эти формальности, старшина. Какие могут быть счеты между фронтовиками? Пуля не разбирает, где майор, а где старшина. Все там будем.
Он машет рукой и продолжает:
— Да, такие-то дела… Сводку сегодня слыхал? Нет?.. Швах! Поэтому, как говорится в священном писании: «Пей-умрешь, не пей-умрешь». Так лучше уж пить, правда?
Он мелко хохочет, вытирает пухлые губы платочком и приглашает:
— Поедем, что ли, старшина? Давай за компанию, не стесняйся. У меня машина за углом. Только что, понимаешь, удалось для нужд армии реквизировать в этом кафе ящик бенедиктинчика. Ликер, скажу тебе, первоклассный. Слюнки текут.
— В самом деле, поехали, — говорит Валентина. — Я теперь совсем одна… Соседей нет, мать в госпитале дежурит. Вся квартира к нашим услугам. Посидим, потанцуем под патефон. Будут еще военные. И девушки тоже. Поедем.
— И Тоня будет?
— Тоня? — Валентина гримасничает. — Нет, мы с ней разошлись, как в море корабли. Она из себя строит…
Но дальше я уже не слушаю.
Тоня встречает меня в передней. Она похудела. На меня смотрят запавшие серьезные глаза.
Мне повезло: я пришел в самый раз. Только сегодня Тоня вернулась. Как, я не знаю, что за городом роют окопы? Мобилизованы сотни людей.
Она рассказывает о событиях последних дней. Открылись госпитали для тяжелораненых, которых привозят с фронта. На железнодорожном и на речном вокзале работают эвакопункты. Не стало соли, мыла и спичек. За керосином очереди. Но самое страшное не это. Страшнее всего слухи. Всюду шепчутся. Будто бы в Боярке, в тридцати километрах от Киева, высадился парашютный десант, и все диверсанты одеты в милицейскую форму. Будто бы уже сдана Винница. Слухи ползут, ползут…
— Если бы ты знал, как я ненавижу паникеров, — говорит Тоня. — Я бы их судила по законам военного времени. Что, разве я не права? Я киваю.
Тоня работала чертежницей в проектно-конструкторском бюро. Там у них было свыше ста человек. А теперь осталось меньше двадцати. Молодые на фронте, пожилые ушли в ополчение. И только один крикун, который громче всех кричал о бдительности и о том, что все должны оставаться на своих местах, втихомолку — дворничиха видела — погрузил вещи на грузовик и ночью укатил из города.
— Даже фикусы прихватил, — говорит Тоня, — объяснив дворничихе, что они нужны для маскировки.
Тоня кривит губы в злой усмешке. Последнюю неделю она рыла окопы. Спать приходилось на голой земле, питаться — зелеными помидорами. Несколько раз на них налетали немецкие самолеты. Обстреливали из пулеметов. И было много убитых.
Она умолкает. Я осторожно глажу ее руку. Мои пальцы задевают за твердые бугорки мозолей. Милая, родная моя. Такая ты мне еще дороже. Сегодня я еще сильнее люблю тебя.
— Почему бы тебе не уехать? — спрашиваю я осторожно. — Ты сама говорила, что ваше бюро переводят в Харьков.
— Нет, я никуда не уеду, — говорит Тоня. — Не забывай, что у меня отец. Ты ведь знаешь, он работает на электростанции. Кто же будет за ним ухаживать?
Она права. Больше я не настаиваю.
— Только что я видел Валентину, — говорю я. — Встретил ее на улице с каким-то военным возле кафе «Красный мак». Накрашенная, хохочет…
Тоня пожимает плечами.
— Это что-то вроде истерики,-говорит она. — Пусть это тебя не удивляет. Решила, что настал конец света. Ну, а перед смертью, известно, не надышишься…
— Ты ее оправдываешь?
— Я? Нет. У меня достаточно сил… Танцевать и смеяться, когда вокруг столько горя? Нет…— она качает головой. — Знаешь, я как-то старше стала; сама себя не узнаю.
Она снова задумывается. Молчит, сжавшись комочком на диване. Очнувшись, спрашивает, голоден ли я, и, не ожидая ответа, выходит на кухню. Потом садится напротив и, подперев голову рукой, смотрит, как я жадно поглощаю холодные вареники.
В комнате тикают часы. Качается медный маятник. Время не остановить, стрелки приближаются к трем.
— Тебе пора, — говорит Тоня. Она поднимается, подводит к письменному столу отца, открывает средний ящик, выдвигает его и берет из отцовского «НЗ» пачку «Казбека». Наделяет меня домашним печеньем и на какое-то мгновение задумывается. Все ли? Нет, не все. Сняв со стены свою фотографию, вынимает ее из рамки и отдает мне.
Прощаемся мы на лестнице.
Тоня долго держит мою голову в своих ладонях, смотрит, не отрываясь, в глаза. Потом говорит то, что говорят все женщины в таких случаях:
— Береги себя, слышишь?
Вернувшись на корабль, я докладываю командиру, что приказание начштаба выполнено. Семин, в майке с широкими вырезами, сидит на своей койке в каюте. Случайно мой взгляд падает на календарь. Сегодня 12 июля. Я запоминаю это число. Ведь вчера ночью немецкие танки прорвались по Житомирскому шоссе почти к Святошино. А Святошино это дачный пригород, это уже Киев.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Мышеловка
Немцев остановила кадровая дивизия Родимцева.
За двадцать дней немцы прошли свыше пятисот километров от Перемышля до Днепра. А на ближних подступах к Киеву они застряли.
Какая сила, какая крепость нужны были, чтобы остановить прущие на восток панцирные немецкие дивизии! Есть такой сплав — «победит». Из него делают токарные резцы. «Победит» тверже железа, тверже стали. Как в масло, входит он в чугун, снимает с бронзовых болванок курчавую стружку. Так вот, части, остановившие немцев, обрели, казалось, крепость этого чудесного сплава.
Рядом с дивизией Родимцева вышли на рубежи полки, сформированные из ополченцев.
Об этом говорит лобастый начштаба. Я стою у входа в кают-компанию и слышу его голос. Тонкий, вихляющий голос с неприятным, режущим слух повизгиванием.
Итак, линия фронта проходит по городским окраинам. На передовую ездят запросто, трамваем. За пятнадцать копеек — на фронт.
Немцы засели в Голосеевском лесу. Под утро, когда в тишине зеленеют звезды, с крыш высоких домов слышна чужая речь.
Я вспоминаю Голосеево. В жарком сосняке стоят корпуса сельскохозяйственного института. В прудах плещут королевские карпы. Глубокие балки. Раньше сюда приезжали на массовки работницы кондитерской фабрики имени Карла Маркса и стеклодувы термосного завода. Приезжали на грузовиках, располагались на травке, танцевали «Светит месяц» под баян. Как-то и мне довелось погулять с ними. В город, помню, вернулись поздно, на машине, украшенной хвоей, и в руках у девчат, притворно-испуганно ойкавших на крутых поворотах, пряно пахли полевые цветы…
А теперь в Голосееве немцы.
— Обстановка, надеюсь, ясна, — скрипит голос начштаба. — Перед нами командование поставило задачу поддержать наземные части огнем. Стволов у нас достаточно. Принимая во внимание все вышеизложенное, предлагаю двенадцать вымпелов передислоцировать в район села Мышеловка. «Димитров», «Пушкин», «Кремль»… Вести по Голосееву прицельный огонь.
По Голосееву… Это значит — по сочным солнечным пятнам на зеленой траве, по зеркальной глади прудов. Огонь по прошлому, по всему тому, что так дорого и мило немеющему сердцу.
Оглохшие комендоры не разгибают спин. Каски съехали набок, землистые лица лоснятся от пота. Кровавые жилки опутали паутиной белки выпученных глаз.
Нет времени даже закурить. Мы с Ленькой Балюком подносим снаряды. У нас затекли руки. Когда мы идем по палубе, она тяжело гудит под ногами. Так продолжается почти двое суток подряд.
Огонь ведут одновременно все корабли. Маневрируют, чтобы их не засекли немцы. К вечеру второго дня над нами появляется самолет, долго кружит, высматривает. Вокруг него пухло белеют облачка зенитных разрывов, и, покружив, он уходит, чтобы привести за собой стаю «юнкерсов». Они плывут по остывающему небу медленно, наполняя воздух металлическим, душу раздирающим шумом: «Ве-зу, ве-зу, ве-зу…», разворачиваются и пикируют прямо на нас. Кажется, что самолеты вот-вот врежутся в палубу.
Бежать некуда. Мы падаем и лежим. Я прикрываю руками голову. Это не страх, а бессилие. Кажешься самому себе каким-то маленьким, ничтожным, раздавленным…
Шквальный обвал огня длится двадцать, тридцать минут. А думаешь — вечность. Бомбы плюхаются совсем рядом. Поднимают фонтаны воды.. К небу летят пни. Сухая пыль, дым… Черная хмара нависает над нами. Густая, она висит и после того, как, отбомбившись, самолеты уходят.
Только тогда я рискую поднять голову. Озираюсь. Ленька Балюк отряхивается.
— Большая хмара — малый дождь, — насмешливо произносит Сероштан.
Боцман стоит у руля. Рядом по мостику прохаживается командир. Красивое тонкое лицо Семина чуть белее обычного. Он по обыкновению курит трубочку-коротышку.
Вокруг еще шипят осколки. Скребут железо, катятся по палубе. Маленькие безобидные на вид кусочки металла. Их можно взять в руки, перекатывать с ладони на ладонь…
Кого-то тошнит за борт, кто-то ошалело таращит глаза. Ленька Балюк нервно смеется — у него подергиваются щеки. Уносят убитых и раненых. Дождик-то, оказывается, был не так уж безобиден.
Вечером читают сводку.
«Вчера наши войска вели ожесточенные бои с противником на всех фронтах. На юго-западном направлении, ведя оборонительные бои с превосходящими силами противника, наши части оставили города…»
Дальше идет подробный рассказ о том, как бойцы подразделения какого-то капитана Скворцова захватили вражеский танк и что заявил на допросе пленный немецкий ефрейтор Лаубе.
Два города да еще населенные пункты в придачу за один паршивый танк,говорит кто-то полушепотом. — Называется, обменяли…
Кто там еще каркает? — спрашивает Леньк Балюк. — Замолчи, без тебя тошно.
— Да разве ж я…
— Заткнись, Перманент, — говорит Ленька, узнав голос Сенечки Тарасюка.
Тарасюк по специальности парикмахер. От него за версту разит приторной вежливостью дамского мастера. Поэтому его и называют у нас Перманентом.
— И чего ты ко мне пристал? — почти кричит Тарасюк. — Я только…
Он осекается и прячется за чью-то спину от рук Леньки Балюка. Леньки он боится пуще смерти.
На флот Сенечка попал случайно. До этого он на военной службе никогда не был. По его словам, его дважды забирали на терсборы, но всякий раз он благополучно откручивался. И вдруг на него напяливают тельняшку, брюки, бушлат. Сероштан с хода посылает его, специалиста по холодной завивке, чистить гальюн…
И Сенечка сразу слинял. Но он еще хорохорится. От тяжелой работы отлынивает, одевается щеголевато. У него холеные черные испанские бачки и длинные отшлифованные ногти. Известен он еще и тем, что постоянно бахвалится своими многочисленными победами над «женским полом». Послушать Сенечку, он был в Киеве самым знаменитым человеком. И одевался с иголочки, лучше всех, и не было ни одной женщины, которая не мечтала бы, чтобы он обратил на нее свое внимание.
Держится Сенечка особняком, задирает нос. Есть у него только один дружок по фамилии Мелешкин, которого все называют просто Жорой. Это худой долговязый парень из тех, что раньше дефилировали вразвалочку по Крещатику, подметая клешем асфальт. Все эти сухопутные моряки одевались одинаково: фуражка-капитанка с лакированным козырьком, короткий, обтягивающий зад бушлатик, остроносые туфли бежевого цвета с лаком — туфли «фантази»… По двое и по трое ежевечерне выплывали такие жоржики в очередной рейс от Бессарабского рынка до Владимирской горки. Задирали прохожих, приставали к девчатам…
Но сейчас Жора не рискует заступиться за приятеля. Пусть, мол, Сенечка отдувается сам. Лишь когда Перманент бочком семенит к трапу, Жора Мелешкин медленно поднимается с места, выбрасывает окурок и идет следом.
Дружки уходят. Становится тихо. Солнце уже село, и по реке — от берега к берегу — переливается неживой оловянный блеск. Сияет на воде густое, сломленное ветром, отражение леса. Течением прибило к берегу несколько темных бревен, и, придавленная ими, сонно посапывает вода.
Все молчат.
Потом как-то сразу густо темнеет, из-за горбатых холмов вываливается большая круглая луна и заливает все вокруг своим диким светом.
— Присаживайся, Пономарев. В ногах правды нет.
Старший лейтенант Семин сидит, облокотившись на поручни. Отодвигается. Выкурив трубку, тотчас набивает ее новой порцией табака и приминает его большим пальцем. Молчит, смотрит вдаль, туда, где на левобережье дышат зноем поля. Там — ветряки и балки, по-над берегом поднимается наизволок пыльный шлях.
Я опускаюсь на скамью.
«Кремль» притаился в густом ракитнике. Кроны деревьев нависли над палубой, над замшевой гладью воды. Они надежно скрывают корабль от чужих глаз. Несколько раз прилетала «рама», долго кружила, но так, видимо, ничего и не обнаружила.
За последние дни нас столько бомбили, что мы потеряли счет налетам. Бомбежки перемежаются артиллерийскими обстрелами. Пехота воюет совсем близко
— в нескольких километрах от нас. Но «Кремль» словно заворожен — ни одного попадания.
— Отличная посуда, — говорю я ласково. — А маневренность какая! И как слушается руля!
— Да, коробка ничего…-соглашается Семин. — Если, конечно, сравнить с другими. С «Димитровым», например. Но до морских кораблей нашему далеко. Ты когда-нибудь, Пономарев, бывал на эсминце? Нет? Жаль, тогда ты ничего не знаешь. А я раньше на эсминце ходил…
В его голосе слышится грусть. Семин умолкает. Он все еще живет прошлым. Черное море. Графская пристань и Приморский бульвар в Севастополе. Бойкие смугляночки в легких платьях и в белых соломенных шляпках. Семину от них, надо думать, отбоя не было.
Мне хочется узнать, что с ним стряслось. Но Семин молчит, а я не рискую спросить об этом.
В первое время, попав к нам на «Кремль», Семин крепко переживал. Оттого, должно быть, и выпивал. Но вот началась война. В какие сравнение могла идти его личная обида с огромным народным горем? И Семина словно подменили. Могу присягнуть, что за весь месяц он ни разу не приложился к рюмке. Уж я-то знаю лучше всех: начатая бутылка водки все это время пылится у него под койкой.
Но за что же, все-таки, Семина списали с эсминца?
Неожиданно он сам заговаривает об этом.
— Такие-то дела, Пономарев, — говорит Семин. — Если бы знать, где упадешь, соломку подстелил бы, правда? Да… Ты какого года, шестнадцатого? Выходит, мы с тобою ровесники. Я вот тоже недавно второй четвертной разменял.
Он невесело усмехается.
— Валентин Николаевич…— я медлю. — Как вы думаете, мы уцелеем в этой заварухе?
— Дрейфишь?
— Нет, не то… Как говорится, придет время — все помрем. А тут, понимаете, хочется знать, чем-все кончится. Чтобы не даром…
— Верить надо, Пономарев. — Голос Семина становится суровым. — Большая сила нужна для этого. Найдутся, наверное, умники, которые когда-нибудь напишут про нас: они ни минуты не сомневались в победе. Чепуха это. Сомневались, теряли веру. Но сумели перебороть себя. А это… А это еще труднее.
Я молчу.
— Ты понимаешь, Пономарев, какая теперь война? — продолжает Семин.Такой еще не было. Два мира сшиблись лбами. Все поставлено на карту. Или — или… Вот почему у нас только один выход: победить!.. Между прочим, это ответ на твой вопрос, Пономарев.
Он снова набивает трубку, приминает душистый табак и зажигает спичку. Трубка у него особенная, и когда он подносит к ней зажженную спичку, мне кажется, что черная голова веселого черта, искусно вырезанная из дерева, подмигивает.
— Слыхал сегодня? Появилось белоцерковское направление. Это про нас. Я вот недавно вернулся из Мышеловки. Зашел в одну хату напиться, а там под образами кряхтит дед. Он мне плохого слова не сказал. Только смотрел не мигая. А я читал в его глазах: совести, совести у вас нету; здоровые, кровь с молоком, а бежите от немца; или у вас винтовок нету? Или, может, они не стреляют?.. Поверишь, Пономарев, до сих пор меня преследует этот взгляд.
— Несознательный дед…
— Несознательный, говоришь? — Семин круто поворачивается. — Политграмоте его учить будешь? Поздно. Ты ему хоть сутки толкуй о факторе внезапности, о преимуществе в технике. А он выслушает, покивает бородой и скажет: оно так, конечно, воля ваша; да только нас на кого оставляете? Вон какой урожай гибнет!.. Эх, горит у меня все внутри, Пономарев!..
Воды в этом году было много. По весне река буйно, стремительно катила вал за валом. Захлестывала низкие пойменные берега, забиралась в овраги, подмывала глинистые кручи. Когда кручи оседали в воду, река радостно выхватывала у них свою добычу. Чего тут только не было! Старые коряги и молодые деревца, кусты ивняка и мертвый хворост, прогнившие пни-выворотни и черные, щедро просмоленные, но оставленные без присмотра челноки бакенщиков. И все это добро река взваливала на свою мутную с выпирающими позвонками-волнами сильную хребтину.
Лишь к концу мая вода стала спадать. Половодье кончилось, повернуло на межень. И вновь заиграли под солнцем росные луга, позеленела заострявшая в бочагах вода, повысыхали глухие овраги.
По одному из таких оврагов, который даже не был помечен на карте-трехверстке, по Кривой Балке, огибающей Мышеловку с юга, немцам и удалось, просочиться к Днепру. Автоматчики, крадучись, вышли к реке в полукилометре от села.
Обнаружилось это случайно, когда они обстреляли трех молодух, спускавшихся по отлогой стежке. Молодухи побросали глечики с ряженкой и ни живы ни мертвы прибежали на «Кремль».
Тогда было принято решение во что бы то ни стало выбить немцев из Кривой Балки. К ней направились монитор «Флягин» и сторожевой корабль «Пина». Одновременно с ними по немцам должен был ударить с берега отряд боцмана Сероштана.
Боцман отобрал семь человек и повел нас в обход Кривой Балки. С корабля мы ушли налегке, прихватив с собой ручные гранаты и пулемет Дегтярева. Короткими перебежками, пригибаясь к земле, достигли кустарника и, продравшись сквозь него, залегли. Мы с Ленькой Балюком вместе плюхнулись наземь.
До этого мы никогда еще не встречались с немцами лицом к лицу.
А теперь они были где-то рядом, может быть, в десяти или в пятнадцати шагах от нас, и каждый шорох, каждый громкий вздох мог привлечь их внимание.
В такую минуту твердой и прочной кажется только земля, к которой ты прижимаешься всем телом. Рядом с тобой лежат товарищи, но ты так одинок, словно, кроме тебя самого, нет никого во всем беспредельном мире, словно только ь тебя и ни в кого больше нацелены со всех сторон десятки ружейных стволов. Не понятно лишь, почему они медлят, отчего не стреляют.
В такую минуту больше всего угнетает пустота тишины. На тебя давит неизвестность. Ее груз невыносим. Лежишь и ждешь. Чего? Кто скажет? Беспомощным и робким, созданным из самого хрупкого и непрочного материала в мире кажешься ты самому себе.
В такую минуту нервы напряжены до предела. Но тут что-то щелкает над головой. Падает ветка. Ленька Балюк вскакивает, швыряет гранату, и грохот, возникающий впереди, поднимает меня на ноги. Изо всей силы я тоже швыряю гранату, вторую, третью…
И нет тишины. И нет одиночества.
Вслед за Сероштаном мы поднимаемся в рост и устремляемся вперед. Нас уже не остановить.
Потом, когда Кривая Балка очищена от немцев, Ленька Балюк говорит с восхищением:
— Ох, и загнули же вы, Парамон Софронович. Аж в пот бросило. Кажись, и мертвого подняло бы на ноги.
Жора Мелешкин, этот сухопутный моряк с Константиновской, смеется мелко, заливисто.
— А Сенечка, между прочим, тоже давал жизни. Слышали? — спрашивает он сквозь смех. — Вот тебе и вежливое обхождение. Трам-тара-рам…
Мы располагаемся полукругом, роем окопчики. Немцы, неровен час, могут вернуться. Ленька Балюк вытряхивает из всех карманов хлебные крошки, собирает их на ладони и отправляет в рот. Как летит время! Уже вечереет.
— Живы, все живы, — с удивлением говорит Жора. — А я уже думал, что мне крышка. Погиб во цвете лет.
— А я совсем не боялся, — храбрится Сенечка. Прислонившись к стенке окопчика, он чистит ногти ножом.
— Еще бы! Ты, Перманент, у нас герой, — говорит Ленька. — Куда нам всем до тебя…— и неожиданно спрашивает:— Пощупай, штаны сухие?
— Иди ты знаешь куда…— обижается Сенечка. Целую ночь и весь следующий день мы не вылезаем из окопчиков. Еду нам приносят с корабля. Лежим, лениво жуем сухари, покуриваем. Немцев нет и в помине. И с каждым часом мы чувствуем себя все беспечнее и беспечнее.
— Может, махнем в Мышеловку к девчатам, а? — предлагает Сенечка. — Когда стемнеет, а?
Гульнем маленько, а потом вернемся. Никто не узнает.
— Правильно, — подхватывает Жора. — Благословляешь, старшина? Чего сидеть, в самом деле…
Он обращается ко мне. После того, как Семин приказал Сероштану вернуться на корабль, я остался за старшего.
— А что, Пономарь, может, действительно сходим? Хоть разок поедим по-человечески. Это говорит уже Ленька Балюк.
— Ладно, уговорили, — я уступаю медленно, неохотно.
— Красота, кто понимает! — Жора подбрасывает бескозырку в воздух и подставляет под нее голову. — А что касается выпивки, то это я беру на себя. У меня нюх, из-под земли достану…
Он срывается с места, но я останавливаю его.
— Постой! Ты куда? А пулемет?
— Никуда он не денется. Пусть лежит.
— Отставить разговорчики, — говорю я решительно. — Оружие забрать с собой. Отходить по одному.
Мы поспеваем вовремя — в селе садятся вечерять. Пышнотелая хозяйка ставит на стол кулеш, протирает деревянные ложки рушником. На сковороде смачно шкварится сало. Откуда-то появляется мутная бутыль…
— За ваше здоровье, — подскакивает к хозяйке Сенечка и что-то шепчет ей в самое ухо.
Хозяйка в ответ смеется, слабо машет рукой. Тогда Сенечка смелеет, пробует ее обнять. Но она брезгливо бросает ему: «Отвяжись», и Сенечка садится к столу. Наша хозяйка еще молода. Ей никак не больше тридцати. У нее крутой разлет бровей, загорелые полные руки.
— А хозяин где? — спрашивает Ленька с полным ртом.
— Забрали.
— На войну?
— А куды ж…
После ужина мы выходим из хаты. Все возбуждены. Село спит под луной, но где-то совсем близко (или так кажется?) протяжно поют девчата.
— Айда за мной, — приглашает Сенечка, разглаживая руками складки на брюках. Его бачки чернеют на остром птичьем лице.
— Сейчас десять, — я смотрю на часы. — Так вот, в половине второго всем быть на месте. Ясно?
— А ты разве не пойдешь с нами? — спрашивает Ленька.
— Неохота…— я опускаюсь на какую-то колоду. — Кому-то все равно надо остаться возле оружия.
— Что ж, тебе виднее, — Ленька пожимает плечами.
Он поворачивается, перепрыгивает через плетень и догоняет Сенечку. Я остаюсь один. Мне почему-то тревожно и грустно. Ночь, тишина…
Я сижу и думаю о Тоне.
Из хаты выходит хозяйка, выливает помои в корыто. Подцепив коромыслом пустые ведра, проходит мимо меня к колодцу. Медленно, затем все быстрее и быстрее раскручивается цепь, и ведро падает в воду. Со скрипом поворачивается ворот, наматывая цепь.
— А вы чого сумуете? — спрашивает хозяйка, останавливаясь на обратном пути. — Такый моло-дый… Може вам огирочкив прынесты?
Что ей ответить? Она думает, что я пьян. А мне огурцы ни к чему. У меня тяжесть на сердце. Но разве словами объяснишь?
Спустя некоторое время она снова выходит из хаты. Садится рядом, кутает плечи в платок. Долго молчит, чего-то вздыхает, а потом спрашивает:
— Вы сами откуда будете?
— Из Киева.
— И жинка там, и диты?
— Нет у меня никого.
Она умолкает. Думает о чем-то своем, бабьем. И опять говорит певуче, ласково:
— Може, спочынете? Я вам постлала. Идить, идить…
Мне не хочется ее обидеть отказом. Я поднимаюсь. В хате пахнет хлебом. Косой свет луны лежит на глиняном полу. Хозяйка укладывается спать на широкой скамье, а я раздеваюсь, кладу одежду на сундук, покрытый жестким рядном, и ложусь на деревянную кровать.
И сразу у меня слипаются глаза: тяжелый сон вдавливает голову в подушку.
Мне снится Тоня. Она наклоняется надо мной, охватывает мою шею горячими руками, прижимается. Она вся дрожит, словно ее бьет озноб. Я чувствую теплый молочный запах ее тела, слышу сдавленный шепот: «Соколику мий… Рид-несенький… Солнце мое…» Но это не Тонин голос, не Тонины слова. Я пытаюсь сказать об этом. Но поздно. Мне передается упругая дрожь горячего молодого тела.
На рассвете, разобрав винтовки, мы уходим. У ворот стоит хозяйка. Провожает меня долгим взглядом. В нем и радость, и затаенная боль. Так прощаются с самым близким человеком, когда знают, что не суждено с ним встретиться.
— Спасибо за угощение! — кричит, оборачиваясь, Сенечка. — Не поминайте лихом.
Он весел. Явно доволен собой. Тут же хвастает, что отлично погулял с какой-то Христей. От удовольствия причмокивает языком.
— Перестань, Перманент, — говорю я и морщусь.
Мне не по себе. Думаю о женщине, которая все еще стоит у ворот. Какое у нее хорошее сердце. Ласковая, застенчивая, она хотела лишь одного — дать капельку счастья человеку, которого сегодня могут убить. А я даже имени ее не знаю.
Мы идем по дороге. Постепенно редеет туман. Он цепляется за кусты, сползает в Кривую Балку. Село остается позади.
— Вы как хотите, а я, когда придем, сразу же завалюсь, — зевая, говорит Жора Мелешкин. — Спать охота, просто спасу нет…
— И я за компанию…— подхватывает Сенечка и застывает с открытым ртом.
В нескольких шагах от нас, спереди и сзади, почти одновременно вспучивается земля. Слышен тонкий свист. Все вокруг заволакивает дымом.
— Ложись! — кричу я, бросаясь в канаву. Мины шлепаются в пыль, кучно ложатся на дороге. Пули буравчиками сверлят землю. Еще один глухой и плоский удар. Мина, разорвавшись на краю канавы, обсыпает меня землей.
— Ну, эта еще не наша, — отряхиваясь, говорит Ленька Балюк. — Пронесло.
Тогда я тоже пытаюсь отряхнуться. Мне это почему-то труднее. Ко мне кто-то привалился плечом. Нет, это не Сенечка.
— Макухин? — спрашиваю я наугад. — Ты что, очумел?
Это точно Макухин. Он не отвечает. Я отодвигаюсь, и он валится набок. Макухин мертв.
Постепенно огонь стихает. Рискую поднять голову. Да, попали в переплет… Немцы обосновались на высотке и спокойно постреливают. Мы у них как на ладони.
— Называется погуляли, — говорит Ленька. Мы оба думаем об одном и том же. Немцев не так уж много. Но будь их впятеро больше, все равно нам надо занять эту высотку, на которой они сидят. Другого выхода нет.
— У тебя сколько гранат, четыре?
Ленька кивает. Он скатывается на дно канавы и ползет на брюхе и на локтях. Мелешкин и Сенечка быстро отползают в другую сторону с пулеметом.
Нас только семеро. Нам важно ударить вместе, сообща. Тогда мы вышибем немцев. А к этому времени подоспеют наши. Наверняка.
Впрочем, я меньше всего думаю о том, что будет. Все мои мысли сосредоточены на одном. Я слежу за Ленькой. Как медленно он ползет. Эх, гранат у него маловато!..
Слышен взрыв. Еще один. И еще. Захлебываясь, начинает строчить пулемет. И в ту же секунду я вскакиваю, рвусь вперед. Что-то кричу во все горло. Все кричат. Мы бежим, прыгаем. Приходим в себя только на высотке под тополями. На той высотке, на которой минуту назад еще были немцы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Канев, Ржищев, Чернобыль
Стынут над рекой кисейные туманы, шумно перешептываются тополя. С рассветом медленно угасает блеклый свет бакенов и вода начинает голубеть. Кончается самая трудная, ночная, вахта.
Бьют склянки. В дверях камбуза появляется толстый кок. У него добродушное заспанное лицо, на котором едва видны узкие щелки глаз. Кок зевает, присаживается на корточки и растапливает плиту. На завтрак он приготовит гречневую кашу, биточки, крепкий душистый чай…
Я смотрю в иллюминатор. Полого стелются песчаные берега, морщатся облака, слабый ветер рябит воду на перекатах. Изжелта-зеленые валы умирают под плицами гребных колес.
Скоро Канев.
Возле моста стоит на плесе сухогрузная баржа. Она плашмя осела в воду. На палубе баржи — люди и какие-то станки, трубы, рельсы. Это судно недавно привел из Киева задымленный буксир. Теперь, когда важно как можно скорее эвакуировать население и вывезти оборудование с заводов и фабрик, для этого используются все транспортные средства: поезда, автомашины, баржи и даже военные корабли.
Каневский мост запружен. Ни днем ни ночью не прекращается толчея. Одни части переправляются с левого берега на правый. Другие, потрепанные в боях, отводятся на левый берег. Грохочет по деревянному настилу артиллерия; выписывая восьмерки, катятся расхлябанные колеса обозных повочок. Запыленные гуртовщики в сепмягах и в лаптях гонят скот чутли не из Бессарабии и Буковины. Тысячи голов скота. Он бредет медленно, спотыкается, мычит. Коровы давно не доены — у каждой набухшее вымя.
Охрана мотса поручена нам. Этой переправе придается особое значение. Ни выше, ни ниже по реке на десятки километров других мостов нет. Поэтому к Каневскому мосту стекаются колонны со всех сторон. Оттого и не прекращаются крики у въезда на мост.
Случается что у моста возникают пробки. Какой-то грузовик загородил дорогу. Тогда общими усилиями, не обращая внимания на вопли водителя, машину тут же оттаскивают в сторону и сбрасывают в кювет. Там уже много автомашин лежит вверх тормашками. Проезжие шоферы снимают с них резину, вывинчивают свечи, и к вечеру то, что недавно было автомобилем, превращается в голый остов.
Но достаточно одного слова, чтобы мост опустел. Когда кто-нибудь кричит истошным голосом «воздух!», все бросают машины на произвол, оставляют у моста повозки с пожитками и бегут в рожь, ложатся ничком на землю. «Воздух!»
И тогда приходит наш черед. Счетверенные зенитные пулеметы «Кремля» открывают огонь. Мы бросаем в воду дымовые шашки, и мост обволакивает липким грязным дымом. Такое случается все чаще: немцы налетают раз по шесть или семь на дню.
И надо же случиться такому, чтобы на третий день в половине четвертого немецкая бомба угодила в баржу. В ту самую баржу, на которой были женщины и дети.
Все заволокло едким дегтярно-черным дымом. Не раздеваясь, мы бросаемся в воду. Я вытаскиваю за волосы какую-то обезумевшую женщину. Ленька Балюк спасает трех человек и ныряет снова. У него на руках дрожит худой мальчонка. Посиневшее личико, острые ключицы, сведенные судорогой ножки… «У, сволочи!»— Ленька грозит кулаком уходящему самолету. Его лицо перекошено.
Мало-помалу рассеивается дым. От баржи остались только бревна, доски и щепки. Из двухсот человек спаслось не больше сорока. Мы размещаем их в кают-компании, которая напоминает госпиталь.
В этот день старший лейтенант Семин заперся в каюте и выпил всю водку, которая еще оставалась в бутылке, валявшейся у него под койкой.
О том, что произошло под Мышеловкой, хлопцы, как по уговору, даже не заикаются. И я тоже молчу. Молчу день, второй, третий, а потом, не вытерпев, рассказываю обо всем Семину. Меня мучит совесть. Мне кажется, что это по моей вине погиб под Мышеловкой матрос Николай Макухин.
Он был обыкновенным, немного угловатым парнем. Он ничем решительно не выделялся: редко выступал на политзанятиях, исправно нес службу. Что еще я знаю о нем? Пожалуй, больше ничего… Быть может, он был обижен несправедливостями жизни, быть может нуждался в дружеской поддержке и в теплом слове участия? А мне казалось, что он просто замкнут и молчалив, что он один из тех, кто ничего не принимает близко к сердцу… Не знаю почему, но мне казалось именно это. Стало быть, можно вместе съесть не один пуд соли и все-таки не узнать человека как следует. Так уж повелось: мы мало думаем о людях, которые шагают с нами рядом по жизни. малодумс; . дях, которые шагают с нами рядом по жизни.
Семин внимательно слушает, склонив по привычке голову набок.
— Еще хорошо, что так все кончилось, — говорит он, не поднимая глаз.Могло быть хуже. Надеюсь, ты понимаешь? Немцы могли пробраться к кораблю и… — он не договаривает, поднимает на меня холодные, жестокие глаза.Тогда бы тебе не сдобровать, Пономарев. Я бы тебя сам расстрелял… Но смерть Макухина на твоей совести.
Я молчу, понимая, что Семин прав.
— Война, а вы к теще в гости ходите, — продолжает Семин. — Тебя кто подбил на это, Мелешкин или Тарасюк? Ладно, можешь не отвечать. Догадываюсь, что это дамский мастер напаскудил. Но ты, Пономарев, тоже хорош. В такое время…
Семин распекает меня медленно, долго, а я — ну, не странно ли? — рад этому. Мне становится как-то легче, просторнее. То, что проделывает сейчас Семин, у нас на заводе называлось «снимать стружку». Он «снимает» ее, и с меня как бы сваливается тяжесть, которая давила все эти дни.
— Можете быть свободны, — говорит напоследок Семин строго-официальным тоном, и я поворачиваюсь согласно уставу через левое плечо.
«Кремль» идет из Канева в Ржищев. В прежние времена мы прошли бы эти 70 километров меньше чем за четыре часа. А теперь плетемся сутки. По непроверенным данным, немцам удалось прорваться к Днепру. Они совсем близко. Поэтому судовая рация работает только на прием. Мы часто останавливаемся. Ждем темноты.
— Авось проскочим, — говорит Семину Серо-штан, который стоит на мостике. — Только бы машина…
Его легко понять. Машина на «Кремле» старая. Судно давно не было в ремонте. Топки еще так сяк, а вот трубки котла потекли. Надо бы их вырезать, заменить. Не мешало бы стать на котло-чистку, поработать шарошкой. Но об этом не приходится думать. Сейчас одна надежда — на форсировку.
Внизу, в кочегарке, вахту несут двое — Харитонов и его напарник. Я и Ленька Балюк спускаемся им на подмогу. Харитонов обнажен до пояса. На шее у него красная косынка, похожая на пионерский галстук. Сидя на ящике с углем, он что-то напевает себе под нос.
— А, чистенькие пришли, — говорит он и машет рукой. — Привет аристократам. Смотрите, не запачкайтесь.
— Ладно, будет тебе…— Я присаживаюсь рядом и закуриваю. Тем временем Ленька Балюк выбирает себе лопату по вкусу.
Машина «Кремля» работает на малых оборотах. Слышно, как она натужно дышит. Кочегарку тускло освещают две лампочки. Поблескивают стекла манометров. Уже двенадцатый час ночи.
— Сейчас начнется…— Харитонов поднимается с ящика. — Слышите?
И точно, все пространство кочегарки наполняет густой, зычный голос Сероштана.
— Полный! Самый полный!
— Есть самый полный! — отвечает Харитонов. Отстранив молоденького напарника, он становится к топке. По левую руку от него занимаем места мы с Ленькой. Харитонов орудует лопатой мастерски, за ним трудно угнаться. На вытянутых руках швыряет уголь в гущу пламени и мгновенно выхватывает лопату обратно. Прикрыв локтем опаленные брови, смотрит на огонь.
— Прибавить!
Три шага от топки к ящику с углем и столько же обратно. Огонь уже насытился, не успевает проглатывать уголь. Взглянув на помутневшее пламя, Харитонов разравнивает уголь по колосниковой решетке, сгребает шлак. Мы с Ленькой поступаем точно так же.
— Еще прибавить!
В кочегарке пляшут розоватые отсветы пламени. По металлическим плитам пола перекатываются горячие угольки. Появляется откуда-то сбоку старичок механик. Он колдует над злыми, покрытыми испариной котлами, что-то заговорщически бормочет, протирает тряпочкой тонкие стекла манометров, и просит, и сердится, и уговаривает машину одновременно. Руки его, пористые, синеватые от масла, с короткими скрюченными пальцами, перепрыгивают по вентилям, поправляют прокладочки (Парит!), ощупывают шпильки и краны. Они не успокаиваются до тех пор, пока не выжимают из уставшей машины все четыреста пятьдесят лошадиных сил.
Это предел. По корпусу корабля проходит судорога. И вот он уже снова легко и плавно идет вперед. Перекат остается позади, — а с ним остаются позади и немцы, и всполохи огня на темном небе. Об этом нас извещает команда:
— Малый!
Все. Теперь можно и передохнуть. Ленька Балюк, запрокинув голову, прополаскивает горло тепловатой водой из фляги. Садится на ящик и осторожно, двумя пальцами, отрывает от губ изжеванную папиросу. Напряжение медленно покидает его, и он расслабленно опускает свои большие руки.
— Чуть запарка не вышла, Нетро, — признается он Харитонову. — Тяжело с непривычки.
— «Чуть» не считается, — снисходительно говорит Харитонов. — В общем, если ты, Ленька, вздумаешь стать кочегаром, я из тебя сделаю человека.
Харитонов поправляет на голове белый чехол от бескозырки, одетый наподобие берета, садится рядом с Ленькой на ящик и как ни в чем не бывало продолжает мурлыкать любимую песню:
…Ты добычи не добьешься, Черный ворон, ворон злой.
Возле Ржищева потоплен «Комсомол». Экипаж двухтрубной канонерской лодки «Верный» сражался с семьюдесятью самолетами. Потоплен монитор «Флягин».
Об этом мы узнаем на траверзе Киева. «Пушкин», «Димитров» и наш «Кремль» стоят на якорях против набережной. С корабля нам виден город в тусклом мареве, видна вся набережная, на которой толпятся люди. Кто-то узнает жену. Сероштан, вглядевшись, поднимает руку и машет дочери. Быть может, и Тоня стоит, как другие, с кошелкой на этой гранитной набережной, которую помешала достроить воина? Кто знает.
— Не пустят нас сегодня на берег, — говорит Ленька. — Вот увидишь. У меня чутье…
Он оказывается прав. Возле главной лестницы (раньше от нее каждые полчаса отправлялись катера «лапти», перевозившие киевлян на пляж) останавливаются две открытые автомашины. Из первой выходит начштаба флотилии. Увидев его, Семин приказывает спустить на воду шлюпку с левого борта. Шлюпка скрипит на талях, ее отвязывают, и через несколько минут начштаба поднимается на борт «Кремля».
Не трудно догадаться, о чем он говорит с нашим Семиным. К ним присоединяются боцман и старичок механик. Уверен, что начштаба интересуется, в каком состоянии машина, корпус, надстройки. Главное — машина. Выдержит ли она? Должна выдержать.
И вот спустя какой-нибудь час мы стоим уже в гавани. К борту «Кремля» подводят баржу-углярку и плавучий кран. Надо успеть забункероваться и принять боезапас еще засветло. Шутка ли, снаряды доставлены в Киев по воздуху из Севастополя. Ведь у нас орудия морского калибра.
Из Киева мы уходим в крутой темноте. Нет ни пушистых синих звезд, ни речных огнен. Бакены не горят вот уже второй месяц. Даже луна и та, как обычно в августе, появляется поздно. Густо плещет за кормой днепровская вода.
Бледный рассвет мы встречаем в районе Ржищева.
Здесь немцам удалось накануне отрезать дивизию генерала Мотыгина. Она обескровлена, окружена, прижата к реке. Корабли подходят в тот момент, когда по всему берегу полыхает огонь.
Сам Мотыгин, тучный, заросший, в солдатской шинели, но с генеральскими звездами в петлицах, поднимается на мостик «Кремля». Рядом с ним старший лейтенант Семин с белым, чисто выбритым лицом и в кожаном черном реглане выглядит щеголем.
— Воюете? — генерал щурится, недружелюбно оглядывая Семина с головы до ног.
— Воюем, — спокойно отвечает Семин.
— Да, красиво воюете… В перчатках, с белыми подворотничками…протяжно, с презрением говорит генерал. — Небось на кроватях спите, на подушечках?
— Есть и подушки, — Семин по-прежнему спокоен, хотя и становится белее обычного.
— И горячая вода?
— Конечно.
— Черт!.. — генерал крякает. — Вот это жизнь!
Первым делом он принимает душ. Долго аппетитно крякает, хлопая себя по мясистым ляжкам. Когда я подаю ему полотенце, он, вытираясь, снова повторяет:
— Вот это жизнь! Не то что у нас, у царицы полей. Мои люди с начала войны ни разу в бане не парились по-настоящему. Запаршивели в окопах.
Потом он гоняет в кают-компании чаи. Пьет по-стариковски, вприкуску. Щурится на скатерть, на занавески. С нашим Семиным он разговаривает обидно-снисходительно. Словно профессор, экзаменующий студента.
— Спасибо, напоили старика, — говорит генерал. — А теперь разрешите подышать воздухом.
— Пожалуйста, — отвечает Семин и пропускает генерала вперед. Он г трудом сдерживает себя, чтобы не ответить грубо.
Они выходят на палубу, поднимаются по трапу на мостик. Огонь на берегу не утихает. Генерал наблюдает, как грузится на корабли его «хозяйство», отдает адъютанту какие-то приказания. Отход прикрывает стрелковый батальон.
— Там у меня железные люди, горняки, — говорит генерал. — Все как один — коммунисты.
Семин стоит рядом. Молчит, курит свою трубку. Тоже следит за посадкой. Вот какие-то бойцы подставив плечи под задок телеги, пытаются втащить ее на «Кремль». Вот другие бойцы ведут по сходне упирающуюся лошадь. Позвякивают котелки. Винтовки, пилотки. Тяжелые скатки на пропотевших плечах…
И тут темнеет небо. Самолеты идут волнами заходят на бомбежку со стороны солнца. Рванувшись к рулевой рубке, Семин кричит в раструб переговорной трубы:
— Полный вперед! Самый полный! И снова:
— Право руля!
Сходни плюхаются в воду. Мм отходим от берега. Петляем, кружим, лавируем. Одна за другой падают бомбы. Спереди, сзади, справа и слева. Вокруг нас закипает вода.
Позже в корабельном журнале появляется коротенькая, что налет длился час сорок пять минут, что сбит один самолет противника, что на «Кремле» есть убитые и раненые. Ранен и командир корабля Семин, которому наскоро перевязали руку тут же на мостике.
А когда самолеты уходят, мы снова приближаемся к берегу. Погрузка продолжается. Я слышу, как генерал Мотыгин говорит нашему Семину:
— Черт… Оказывается, и вам не сладко приходится. На берегу хоть можно в землю зарыться, а тут… Я себя чувствовал так, словно бы предстал перед господом богом.
У одного «из бойцов, погрузившихся на „Кремль“, есть баян, любовно завернутый в одеяло. Расстелив шинель, боец садится на бухту манильского троса и раскутывает свое сокровище.
У этого парня подвижное скуластое лицо, нос пуговкой, светлый залихватский чуб. Рядом с ним пристраивается наш долговязый Жора Мелешкин с гитарой. Гриф гитары перехвачен пышным бантом.
Музыканты о чем-то недолго совещаются и приходят к согласию. Упрашивать их не нужно.
Есть хорошая простая песня. Про девушку, про любовь, про разлуку. Чубатый боец склоняется к своему баяну и припадает ухом к его мехам, как бы силясь уловить слова тихой жалобы, которая послышалась ему в первых еще робких звуках.
Ой ты, Галю, Галю молодая…
Где ж ты, Галю?
В самом деле, где же ты, где? Помнишь ли еще меня чернобровая, ласковая? В песне зовут тебя Галей, но бойцу, чьи пальцы уже онемели от быстрого бега по перламутровым пуговкам, чудится: Ганна, Гануся… А я слышу другое имя — Тоня. И Леньке Балюку, наверное, кажется, что в песне поется про Тоню. Зато если спросить Харитонова, то Петро до хрипоты будет доказывать, что это песня про Ольгу. Да, про ту самую хохотушку Ольгу, которая работала официанткой в командирской столовой и в которой, я знаю, Петро души не чает.
Ой ты, Галю, Галю мо-ло-дая…
Баян настойчиво зовет, тоскует. Ему вторит гитара. И так тревожно, так одиноко становится у меня на душе!
Сейчас вечер. Шумит неугомонная вода под плицами гребных колес. Узорчато двигаются огоньки цигарок. Их прячут в ладонях, в рукавах шинелей. На нижней палубе посапывают и слабо ржут кони.
Подходит старший лейтенант Семин. Рука на перевязи. Подсаживается, кладет здоровую руку мне на плечо и тихо говорит: «Сиди». У Семина тоже ненастно на душе, я это чувствую.
Через некоторое время, помолчав, Семин говорит шепотом:
— Ты мне нужен, Пономарев.
Он незаметно для других кивает мне, поднимается, и я спустя минуту иду за ним.
Странно: Семина я знаю мало, месяца четыре, не больше, но с каждым днем он мне становится ближе. Чувство такое, словно мы давнишние друзья и понимаем друг друга без слов.
Друзья… У каждого есть друзья. К ним ходят в гости, перед ними обнажают душу. Обычно это и называется дружбой. А на войне не так. Здесь у дружбы другая мерка. Сведет тебя судьба с человеком на час, а он тебе становится ближе родного брата.
Вот Семин. Его уважают. Им восхищаются. Нас влечет к нему неспроста. Но связывает нас с ним не просто «родство душ», а чувство, которое и полнее, и глубже. Это — доверие. Вот именно, доверие. Безграничное, беспредельное. Я верю Семину больше, чем самому себе. И он, я знаю, тоже доверяет мне всецело. Как боцману, как Харитонову или Леньке Балюку. Хотя, возможно, мне Семин доверяет даже больше, щедрее. А это, вероятно, и есть настоящая дружба.
И поэтому теперь, когда надо высадить на берег наблюдателей, которым, быть может, никогда не вернуться на корабль, и Семин, не задумываясь, первой называет мою фамилию, я принимаю это как должное.
— Пономарев…— Семин медлит, разворачиваег карту. — Возьмешь с собою трех человек. Прихватите телефонный аппарат. Смотри, вот дорога на Ржищев. Я бы устроил наблюдательный пункт вот здесь или здесь, — он показывает пальцем. — Если покажутся немцы…
Я стою навытяжку. Слушаю. Семин скуп на слова. И правильно делает. Нет рецептов на все случаи жизни. Каждый обязан принимать решение сам.
На прощанье Семин крепко жмет мою руку здоровой рукой.
— Советую тебе взять кого-нибудь из комендоров, — говорит Семин.Ананьина, например… Я киваю.
— Ну, как говорится, ни пуха…
Ленька Балюк натягивает бушлат, рассовывает обоймы по карманам. Ананьин, коренастый крепыш, взваливает на спину телефонную катушку. Нужен еще один человек. Кого взять?
— Я с вами пойду, Пономарь, — говорит Харитонов.
— Тебя не пустят. Ты кочегар.
— Пустят, Семин разрешит, вот увидишь, — говорит Харитонов. на ходу поправляет бескозырку, разглаживает фланелевку на животе. От Семина возвращается быстро: командир дал «добро».
Гранаты, винтовки, катушка с проводом, телефонный аппарат… Кажется ничего не забыли? Простившись с товарищами, вчетвером сходим на берег. Ныряем в жидкую темноту. Гуськом, один за другим, поднимаемся по тропинке в гору. Впереди — Ананьин, за которым разматывается провод, потом — Ленька Балюк, за ним — Харитонов. Последним, проверяя на ходу провод, иду я.
Мы минуем кладбище и заброщенную каменную часовенку. Уже видна дорога на Ржищев. Над нею склонились кривые вербы. Впереди мерцает ставок Воткнуть штык в землю — дело одной секундь. Принимаюсь вертеть ручку аппарата. «Кремль», «Кремль», как слышите? Я — Пономарев…»
Семина я вызываю через каждые полчаса. Вокруг — тишина. Иногда влажно шуршит слабый ветерок. Вглядываюсь в темноту до боли в глазах, и мне начинает казаться, будто впереди шустро шныряют какие-то тени. Большие, лохматые. Появляются в полосе лунного света и тотчас исчезают проваливаясь.
Мы тревожно и напряженно ждем. Это не обычное волнение. Это строгая, почти торжественная сосредоточенность. Но она холодит кровь.
Может быть, на свете есть смельчаки, которым все нипочем. Не знаю. И не верю. Мне не приходилось видеть таких.
Можно казаться спокойным, как Ленька Балюк, жующий кислый сухарь, можно сдерживать себя, как Харитонов, который все время курит. Но быть спокойным? Не-ет…
Все мы придавлены мрачным величием этой ночи. Ведь может случиться, что это наша последняя ночь. Поэтому мы молчим. Даже Харитонов притих. Харитонов, который всегда что-то напевает или бубнит под нос. Значит, и Харитонов думает.
Сам я тоже, как глыбу, ворочаю тяжелую думу. От Балтики до Черного моря тысячи километров. И везде — фронт. На каждом клочке земли не спят сегодня люди. И думают, наверное, о том же, о чем думаем мы. О близких, оставшихся дома, о страданиях, выпавших на нашу долю. Дождь, ветер, а они лежат на земле, согревая ее своим живым теплом. И сколько их останется неподвижными, скольких не досчитаются завтра!..
— Ты о чем думаешь? — спрашивает Харитонов.
— А тебе какое дело? — отвечает Ленька вопросом на вопрос.
И опять тихо. И опять густо наливается невеселой думой голова. Ожидание становится невыносимым.
— Смотри, Пономарь… Да ты глянь. Левее. Да не туда…
— А что?
— Ползут…
Ленька, вытянув шею, смотрит прямо перед собой на дорогу. Там, впереди, что-то урчит, рокочет, движется. Большое. Грузовики или…
— Танки, — говорю я в трубку. Удивительно, но мой голос совершенно спокоен. — Выходят на дорогу. Прицел…
На нас движется железное стадо. Огромные — в темноте все кажется огромным — танки ползут по ровному полотну дороги.
Почти одновременно в нескольких местах лопается тишина. Взрывы. Грохот. Лязг. Мечется грязное пламя. Я слышу сквозь грохот голос Семина, что-то кричу в ответ, а мозг сверлит мысль:
«Нельзя допустить, чтобы эти танки прорвались к реке. Нельзя допустить…»
— Ну, докладывай, — приказывает Семин. Мне трудно говорить. Как расскажешь о том, что было пережито за эти три дня? Мы отстреливались. Потом сидели в камышах по горло в хлюпкой прокисшей жиже. Шли, минуя села, по ночам. Ели капусту и сырую морковь, выкапывая ее голыми руками на огородах… Позади остались Стайки, Триполье, Халепье, Козин. И все это время нас мучила мысль, что там, под Ржищевом, мы рано вызвали огонь и не оправдали доверия Семина. Надо было подождать, пока вся колонна выйдет на дорогу, а мы… Поторопились.
Потом связь с кораблем порвалась. «Кремль» прекратил огонь, и мы решили отойти. Но куда? Вокруг были немцы.
Ленька Балюк, который раньше не верил ни в бога, ни в черта, теперь все время загадывал: если молчание нарушит Харитонов, мы выберемся из кольца. Ленька явно хитрил, зная, что Харитонов самый разговорчивый из нас всех. Но и Харитонов, как назло, молчал.
А на исходе третьего дня мы случайно увидели «Кремль». Смотрели и не верили своим глазам. Откуда он взялся? Вот он стоит на том месте, где в Днепр впадает хилая речушка Козынка, над его гребным колесом чернеет полукружие знакомых букв, рядом с ним покачивается монитор «Левачев», а мы отказываемся верить этому. Точно все происходит не наяву, а в сказке.
Но нас уже заметили. К берегу подходит шлюпка, и Жора Мелешкин, который сидит на руле, говорит: «А мы были уверены, что вы накрылись». Жора удивлен не меньше нашего. Но еще больше удивляется Сероштан, боцман, которому Ленька Балюк, поднявшись на борт корабля, молча протягивает свою винтовку…
Вот об этом и надо доложить Семину. Но к чему тянуть? Не лучше ли сразу сказать о главном? И я выпаливаю:
— Разрешите, товарищ старший лейтенант… Это я виноват, что рано вызвал огонь.
— Рано? Да ты что, рехнулся, Пономарев? Вы дали нам знать в самый раз. Ну и нарубили же мы дров! Выстрелов по сорок на каждый ствол пришлось, да… Постой, ты куда, Пономарев?
Но меня не удержать. Выскочив из каюты, я скатываюсь по трапу в кубрик. Во весь голос кричу: «Ленька! Харитонов! Черти полосатые! Командир доволен, слышите?» Мне хочется смеяться и плакать, пройтись по кубрику на руках.
— Живем, братцы, — говорит Ленька и хлопает Перманента, подвернувшегося под руку, с такой силой, что тот приседает.
Скрипят лебедки. Сипло шумит пар. «Кремль» трется горячим бортом о привальные брусья причала. Брусья висят наклонно. Они прихвачены цепями, продетыми, сквозь ржавые скобы.
С корабля сносят убитых и раненых. Их много. Лица мертвецов прикрыты бушлатами и шинелями. По-больничному пахнет карболкой.
Два часа тому назад мы вернулись в Киев. Пришли на утренней заре, когда уже совсем развиднелось. Стылый сентябрь распахнул над нами свои прозрачные синие выси. Холодное осеннее солнце бушует на киевских холмах, перебрасываясь с дерева на дерево. Дерзко перемахнул над плесом знаменитый цепной мост.
Гавань показалась нам заброшенной. Пустые склады, в которых гуляет ветер, неподвижные, застывшие краны. Булыжная мостовая сплошь покрыта палыми листьями, и ноги санитаров утопают в их шуршащей толще.
— Называется прибыли, — говорит Сенечка Тарасюк. Его ботинки сияют, испанские бачки подбриты. — А я думал: ну, на этот раз погуляем. Есть у меня одна приятная знакомая, живет на Институтской. Так, понимаете, боцман обрадовал: никаких отлучек.
— А ты надеялся на торжественную встречу? — спрашивает Ленька.
— Видишь ли…— Сенечка медлит. — На духовой оркестр мы с Жорой, пардон, конечно, не рассчитывали, но все-таки…
В этот момент мимо нас проносят убитого. Видна его голая посиневшая нога. И Сенечка, оборвав на полуслове, отскакивает в сторону. Ему уже не до шуток.
Мертвых снимают с носилок и кладут на грузовик. Навалом. Затем шофер закрывает борта и садится в кабину. Полуторка отъезжает к воротам. Тогда из будки выходит матрос с винтовкой и противогазом через плечо, вставляет ключ в скважину замка, отодвигает засов…
— Господи…— произносит Сенечка в ужасе. Чуть ворота приоткрылись, как в них хлынула толпа. Сбила с ног часового, окружила грузовик, растеклась по причалу. Плач. Крики. Женщины и девушки по-бабьи повязаны платками. Мечутся, ищут мужей, братьев, отцов. Наклоняются над носилками, приподнимают края шинелей…
— На кого ты меня покинул?.. — причитает какая-то женщина, обхватив окостеневшую синюю ногу.
— Батя! Я зде-ся!.. — кричит другая.
Третья бьется головой о булыжную мостовую. Четвертая рвет на себе волосы, щиплет лицо. Пятая голосит. Шестая…
Нет сил это вынести. Старший лейтенант Семин отворачивается, прикусив губу до крови. Жора Мелешкин, которому на все наплевать, — плачет. У Сенечки нервный тик.
— Ой, мальчики!
И девушка в синем ватнике и в лыжных брюках бросается к трапу. Целует Леньку Балюка, потом, уронив узелок на землю, обхватывает руками мою шею, прижимается, дрожит. Она плачет навзрыд, не решаясь поднять головы…
Это Тоня.
Как она сюда попала? Как она изменилась! Маленькая, худенькая, угловатая, как подросток. Она словно светится вся. Моя хорошая, моя родная…
Тонина косынка сползла на плечи. Я глажу ее рассыпавшиеся волосы и твержу:
— Ну, не надо… Зачем?.. Не надо…
И она затихает.
Тогда я отвожу ее в сторону, усаживаю на железную тумбу. Тоня развязывает узелок, сует мне и Леньке твердые коржики с маком и приговаривает:
— Да вы ешьте, ешьте…
О себе она ничего не говорит. Каждое слово приходится из нее вытягивать. Оказывается, она работает на электростанции вместе с отцом. Бомбежки? Ну, к этому она уже привыкла. На улицах теперь баррикады, надолбы, ежи. Главное, чтобы не прорвались танки. А о том, что наш «Кремль» вошел в гавань, она узнала сразу же. Все свободное время они сидят у ворот. Кто «они»? Ну, женщины, как мы не понимаем! И Тоня тоже, когда свободна от дежурства.
Она пристально смотрит на нас обоих. Кажется, она до сих пор не верит, что это мы с Ленькой, что мы живы.
— Ну, а как вы, мальчики?
— Как видишь, — Ленька пытается улыбнуться. — Вроде бы ничего.
Других слов он не находит, хотя, наверное, долго ждал этой встречи. Я тоже молчу. Тоне совсем не обязательно знать, что мы пережили. Она и так хлебнула достаточно горя.
А время бежит. Мы уже должны покинуть Тоню и вернуться на корабль. Вахтенные вот-вот поднимут трап. Ленька Балюк встает и, чтобы оставить меня с Тоней, говорит куда-то в сторону:
— Я вот что… Пожалуй, пойду…
— Постой, куда ты? — я удерживаю его за руку и насильно усаживаю на место.
Тоня целует нас обоих, провожает к трапу, «Кремль», отработав задним, отходит от причала, а она все стоит и машет рукой. Маленькая, беззащитная. Я смотрю на нее и чувствую, что такой она навсегда сохранится в моей памяти.
На этот раз нам пришлось идти на Чернобыль.
За Вышгородом, поближе к Лютежу и Сваромью, потянулись низкие берега. Серые, унылые. Над ними бело холодели облака, и быстрый, порывистый ветер гнал их к югу. Не принесла радости и студеная вечерняя заря.
Лишь вода за бортом все еще была по-летнему изменчива. Густо-коричневая на рассвете, она в полдень становилась почти светло-синей, чтобы к закату свежо порозоветь и затем снова обреет» какой-то глухой, темный цвет.
Приближалось дремучее Полесье с его устоявшейся болотной мутью и промозглыми сеющимй-дождями. Чем ближе к Припяти, тем сильнее чувствовалось, что теперь середина сентября. По вечерам было прохладно, а к утру ночь и вовсе леденила. Вахтенные напялили на себя тулупы.
Года два назад, во время освободительного похода в Западную Украину и Западную Белоруссию (наши корабли дошли тогда до Пинска), мне довелось побывать в Чернобыле. Оказалось, что это шумное и довольно бойкое местечко. Славилось оно тем, что там, как и в Киеве, есть свой Подол. На пристани, помню, постоянно стояло с десяток потертых безрессорных пролеток, и за полтинник на любой из них можно было дотрястись до чахлого городского сада, в котором по вечерам играл духовой оркестр.
Другой достопримечательностью Чернобыля был мост. Его обязательно показывали всем приезжим. О нем все непременно упоминали в разговорах. «Видели вы наш мост? Ай, как можно не заметить такого моста?» Мне тогда и в голову не приходило, что из-за этого моста я когда-нибудь снова побываю в Чернобыле.
Мост был целехонек. Его ни разу даже не бомбили. Медлительная Припять облизывала его быки. И хотя в секретном пакете, который хранился у Семина, говорилось, что мы должны «всеми имеющимися в наличии огневыми средствами обеспечить переправу наших частей через Припять», мост был пуст.
Впрочем, и городок тоже словно вымер. Это называется безвластьем. Неделю не работает почта, и нельзя отправить письмо. В «Райзаготживсырье» заколочены ставни. Двери магазинов и лавчонок сорваны с петель. В кинотеатре кто-то умудрился срезать бритвой со всех кресел красный плюш. И нет известного всему городку милиционера Бульбы, чтобы цыкнуть: «Прекратить безобразия! А не то я вам…»
Только один-единственный дряхлый балагула по старой привычке появляется каждое утро на пристани. У балагулы слезятся глаза. Его кривая кляча понуро шевелит морщинистыми губами, косит закисший глаз на хозяина, на пустой фаэтон. Она, должно быть, удивлена, что старик отказывается от табака, который можно выменять на овес, и упрямо требует, чтобы мы заплатили ему карбованец, за который теперь ничего не купишь. Но глубока, видно, вера этого человека в советские деньги, в Советскую власть.
Объехав весь город, мы возвращаемся на корабль. Я докладываю Семину обстановку. Большинство жителей эвакуировалось еще недели две тому назад. Другие разбрелись по селам. В городке остались только старики и больные. Этим куда ехать? Помирать, так на своей постели. А в общем даже удивительно
— в городке тишина; порядок.
Семин крупно шагает по кают-компании. То и дело останавливается. Он уверен, что это какая-то ловушка. Почему немцы не занимают Чернобыль? Отчего до сих пор не разрушен мост? А ведь немцы могли это сделать еще до нашего прихода!
Все выясняется на следующий день. Семин был прав: нас заманили в ловушку. Получена радиограмма, что ниже Чернобыля немцы заняли Окуневский мост. Таким образом, не только «Кремль», но и те корабли, которые вот-вот должны подойти со стороны Пинска, отрезаны от своей базы.
— Ничего не поделаешь, будем пробиваться с боем, — говорит Семин.
В последнее время он страдает бессонницей — болит, не унимаясь, рука. Он стал раздражителен и не часто поднимается на мостик. Но сейчас он надвигает фуражку на глаза и просит, чтобы я помог ему надеть реглан. При этом морщится: «Проклятая рука…»
Медлить нельзя. Мы уходим из Чернобыля ночью, с потушенными огнями. Запрещено даже курить. Следом идут другие корабли. Только бы проскочить, только бы проскочить…
Семин всецело полагается на Сероштана. Недаром боцман родом из Радуля. Кому знать эти места, как не ему? Он нащупывает фарватер по каким-то ему одному известным приметам. Для него все имеет значение: очертания берегов, игра воды, ветер… Не рассчитаешь, не отвернешь вовремя — и врежешься ненароком в кручу либо сядешь на мель.
До Окуневского моста остается не больше километра. Потом шестьсот метров, четыреста, двести…
«Неужто проскочим с ходу^»
Не тут-то было! Нас ослепляет неистовое пламя. Взрывная волна валит с ног. Ночь превращается в крошево. Ее рвет шрапнель, дырявят пулеметы.
— Носовые к бою! — кричит Семин. — Фугасными… По левой ферме…
Левая ферма Окуневского моста деревянная. Только она одна. Ее надо зажечь. Надо заставить замолчать немецкие пулеметы. Надо…
После четвертого выстрела дерево сухо вспыхивает. Становится светлее, чем днем. Нестерпимый жар опаляет наши лица. Но тут «Кремль» поворачивается почти лагом. Этого еще недоставало! Сероштан отталкивает рулевого и выхватывает у него штурвал. А еще через минуту судоходный пролет Окуневского моста остается позади.
Но прежде чем я успеваю подумать об этом я вздохнуть с облегчением, палуба уходит из-под ног. Сильный толчок сотрясает корпус корабля. Это снаряд прошел через спардек. Он разорвался где-то внутри, в машине. Поэтому все вокруг обволакивает горячим, слепящим паром.
Где командир? Где Сероштан?
«Кремль» медленно оседает, кренится на левый борт.
Механика вытаскивают через иллюминатор. Харитонов, который был на вахте, шатаясь поднимается по трапу. Его обожженный напарник ошалело таращит глаза.
— Вынуть замки! — приказывает Семин. — Снять пулеметы!
Командир жив. Я слышу его властный голос.
И боцман жив, хотя и контужен слегка. Но «Кремль» уже не спасти. Кончено, он отвоевался.
По приказу Семина все сходят на берег. Все, кроме меня, Леньки Балюка и Харитонова. Мы спускаемся в кочегарку, закладываем толовые шашки в котел, а потом садимся в шлюпку и налегаем на весла. Когда шлюпка подходит к берегу, позади нас раздается взрыв, и «Кремль», переломившись надвое, уходит под воду.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В кольце
Когда над «Кремлем» сомкнулась маслянистая вода, каждый из нас по-своему испытал чувство щемящей боли и невозвратимой утраты.
Утрата и горечь. Другими словами не передать нашей тоски. Только что у тебя было привычное дело, был кров, и вдруг, неожиданно, ты потерял все. Зато река довольна: она облизывается шершавыми языками длинных волн.
По левую руку от нас лежит село Межигорье. Справа вдали виден Киев.
— Ну, вот и все…— медленно говорит Семин. — Как люди?
— В наличии двадцать человек, — докладывает боцман.
— Сколько раненых?
— Четырнадцать.
— Так…— Семин с минуту молчит. — У раненых отобрать оружие.
Мы ничего не понимаем. Люди с неохотой протягивают боцману свои винтовки. Многие лежат на шинелях либо сидят на земле. Кто-то, словно ребенка, пытается убаюкать перебинтованную руку.
— Хорошо, — Семин кивает боцману, обводит нас немигающим взглядом.Слушай меня внимательно… Так вот, товарищи…
Его голос срывается. Семину не хватает воздуха. Запинаясь от волнения, он говорит, что наши войска оставили Киев.
Этому мы не хотим верить.
— Немцы в Киеве, — безжалостно, уничтожая последнюю надежду (а вдруг ошибка? а вдруг послышалось?), повторяет Семин. — Радист, зачитай шифровку.
И мы опускаем головы.
Немцы теперь повсюду. Кольцо сомкнулось. И есть только один путь — на восток. Части, оставившие Киев, отходят на Борисполь. Но раненым, конечно, не дойти. Вот почему те, кому идти не под силу, должны остаться. Вокруг — села. Кое-кто, возможно, сумеет добраться и до Киева. Другого выхода нет.
— Остальные пойдут со мной, — говорит Семин. Себя он не причисляет к раненым.
Он отзывает в сторону Сероштана, уговаривает его остаться. Ведь у того дети. И потом — боцман уже не молод.
— Зачем обижаешь, командир? — Сероштан мотает головой. — Чи я заслужил такое?
— Как знаешь…— Семин уступает. — Только я в твоих же интересах, Парамон Софронович…
— Теперь у меня нету другого интереса, — упрямо твердит Сероштан. — Нету, понимаешь? Ну, никогда не забуду, Валентин Николаевич, — он ловит руку Семина и пожимает ее. — Дай тебе бог здоровья.
Ленька Балюк, Харитонов, Жора Мелешкин и Сенечка разбирают весла. Я сажусь на руль. Боцман отталкивает шлюпку и придерживает ее рукой. Командир еще на берегу.
— Спасибо за службу, — глухо говорит Семин, и отворачивается.
Он проходит на нос, боцман прыгает в шлюпку и ее выносит на быстрину. С С берега смотрят раненые. В их глазах столько тоски, что мы невольно съеживаемся. Ни у кого из нас не хватает духу поднять голову.
На левый берег мы выходим всемером. Жухлая осока, верболоз. Ноги утопают в песке. Сквозь сетку мелкого дождя виден Киев: луковка Андреевской церкви, Дом правительства, нацеленная в небо колокольня Лавры… Киев почти рядом, наш Киев, но туда нам дорога заказана. Страшно подумать, по Киеву расхаживают немцы…
Значит, не гулять Жоре Мелешкину по Крещатику. Значит, не ходить Сенечке в гости к приятной знакомой, которая, помнится, живет где-то на Институтской. И мне с Ленькой тоже не видеть Тони. От нее нас отделяет не только река — переплыть Днепр мне и Леньке, что плюнуть, — между нами и Тоней стала теперь война.
Ну кто бы мог подумать, что мы когда-нибудь оставим Киев? И вот мы оставляем его.
Лишь у Семина нет в Киеве ни друзей, ни знакомых. С виду Семин даже спокоен. Но только с виду. Если бы знали люди, что творится у него сейчас на душе!
Теперь я вспоминаю, что, как это ни странно, ни разу еще не видел Семина улыбающимся или веселым. Никто из наших не слышал его смеха. Да и то, умеет ли он смеяться? Его лицо всегда сосредоточенно. Порою оно кажется чуть-чуть рассеянным.
Вот и сейчас он тоже рассеянно смотрит по-сторонам. Он задумчив, и я знаю, что в целом мире нет человека, который мог бы ему помочь. А слова… Словам он не доверяет. Семин не из тех, кто любит, чтобы их утешали.
Грустная, тоскливая тишина обступает нас со всех сторон и медленно, исподволь захватывает душу. Все молчат, смотрят себе под ноги, даже Сенечка Тарасюк.
Я стараюсь быть поближе к Семину. Иду рядом. Вскоре мы подходим к какому-то селу. Оно сирое, унылое. На огородах меж сухими будыльями подсолнуха торчат косоплечие пугала. Тускло зеленеют замшелые соломенные стрехи. Сероштан нагибается, стучит согнутым пальцем в окошко старой сплющенной хаты, потом дергает за железную клямку потемневшей от времени некрашеной двери. Долго ждет, пока из сеней отзовется хозяйка.
— Хто там? — спрашивает она.
— Та свои ж, — отвечает боцман. — Видчыняй.
Но хозяйка не торопится открывать. Из-за двери слышен шепот, слышно учащенное дыхание.
— Та видчыняй же, Маланка, кажу тебе — свои… Це я, Сероштан…
— Господи, Парамон…
Дверь визжит, и Сероштан, пригнувшись, втискивается в сени. Ему передается волнение хозяйки, и он тоже переходит на сухой шепот. Выйдя из хаты, говорит, что в селе никого нет. Были на постое саперы, но и те ушли. Так, часа три тому назад. Взорвали мост через Днепр и подались на шоссе. Оно недалеко, за выгоном.
Хозяйка приглашает нас в хату поснедать чем бог послал.
Семин смотрит на часы.
— Не успеем, надо торопиться. Ты, Парамон Софронович, попроси у нее чего-нибудь на дорогу. Пусть даст хлеба и сала, если не жаль. Ты ее, кажется, назвал по имени? Вы знакомы?
— Как же, родня она мне.
— Даже так? Понятно, — говорит Семин. — В таком случае ты оставайся. Мы возьмем курс вон на тот выселок. Догонишь.
— Добре, — соглашается Сероштан. Не проходит и двадцати минут, как мы слышим за спиной его могучие шаги и посапывание. Сероштан несет торбу. Поравнявшись с нами, развязывает ее и наделяет каждого краюхой еще теплого ситного хлеба и, после некоторого колебания, раздает по куску домашней колбасы. В торбе у него остаются ржаные лепешки, но их он не вынимает.
— Так и быть, устроим короткий привал, — говорит Семин. — Садись. У кого есть нож?
— У меня.
Жора вынимает из кармана нож, вытирает его травой и протягивает Семину деревянной ручкой вперед.
— А ножик, между прочим, финский, — говорит Семин. — Если не ошибаюсь, третий номер. Давно он у тебя, Мелешкин?
— Порядком…— Жора мнется. — По привычке прихватил, когда в армию забрали. На всякий случай. Авось пригодится.
— Пригодится? — у Сенечки глаза становятся круглыми. — И тебе случалось… Только это он и может выговорить!
Сенечка смотрит на Жору с опаской и невольно отодвигается.
— И чего ты пристал к человеку? — говорит Ленька Балюк, обращаясь к Сенечке. — Ножик, ножик… Никогда не видел ножа, что ли?.. Конечно, финские ножи не для того, чтобы перманенты делать.
Чудак-человек этот Сенечка. Он все еще чувствует себя дамским мастером из парикмахерской Трудлера.
Мы сидим под сосной. Ленька откусывает изрядный шматок колбасы, жует. Боцман смотрит на него во все глаза. Сам он не позволяет себе такой роскоши
— с колбасой Сероштан обращается почти нежно, едва касаясь ее зубами, налегает главным образом на хлеб. Когда же Ленька, покончив со своей долей, просит у него еще чего-нибудь пожевать, намекая на лепешки, которые лежат в торбе, Сероштан перекладывает торбу на другую сторону и говорит:
— Убери лапы. Не балуй…
Подкрепившись, мы закуриваем. Папиросами угощает Ленька. Боцман, которому кажется, что Ленька на него остался в обиде, не сразу протягивает руку к пачке. Он берет папиросу последним лишь после того, как Ленька ему говорит:
— Да ладно уж, бери, чего там. Интерес считаться. Мне антрацита не жалко.
Папиросы у него действительно неважнецкие. Это тридцатипятикопеечный «Мотор». Тот самый «Мотор», которым пренебрегали даже киевские пацаны.
Я переворачиваюсь на спину и растягиваюсь на траве. Лежу, подсунув кулак под голову. Курю. Смотрю на бегущие по небу облака.
Их гонит ветер. Со стороны Киева. На восток.
— Кончай курить, — говорит Семин. Он выбивает трубку, прячет ее в карман и поднимается. Мы разбираем оружие. За деревьями сереет шоссе. Оно обтекает плешивый взлобок, спокойно стелется по жесткой стерне и ныряет в редеющий в низине сосняк. Идти становится куда легче. Харитонов по привычке начинает насвистывать какой-то мотив, и мы подтягиваемся, берем ногу.
Не страх, а пустота одиночества подстегивает нас. Идем, превозмогая усталость. И когда, прибавив шагу, мы догоняем какой-то обоз, у каждого становится как-то свободнее, веселее на душе. Хорошо, когда с тобой товарищи. Хорошо, когда рядом люди. Пусть незнакомые, встречающие настороженно, но все-таки свои, русские. Кажется, будто тяжелая ругань небритого ездового, шагающего рядом с чубарой лошадкой, разглаживает морщины на темном лице Сероштана и выжимает улыбку из потухших глаз Леньки Балюка.
— Кто такие? — спрашивает Семин.
— А вы кто будете?
— Матросы.
— А-а… А мы, значит, саперный батальон.
— Идете на Борисполь?
— А хто его знает? Одна дорога…
— Где командир батальона? — требовательно спрашивает Семин.
— Там, — ездовой поднимает кнутовище. — Маленький такой, чернявый… узнаете его.
Командир саперного батальона сидит на двуколке и перематывает портянки. Ноги у него белые, худые. Он шевелит костлявыми пальцами. Ничего определенного он сообщить не может.
Обстановка? Бывает хуже, но редко. По слухам, дорога на Полтаву из Борисполя еще свободна. Немцы как будто не успели ее оседлать. Во всяком случае в Борисполе все выяснится. Там видно будет.
— М-да… Увидим, как сказал слепой, — флегматично произносит Ленька Балюк и сплевывает.
Обоз растянулся чуть ли не на километр. Плетутся лошади. По шоссе и по обочинам бредут, засыпая на ходу, усталые, изможденные люди. Некоторые валятся с ног.
А по сторонам дороги лежат повозки, патронные ящики, противогазы, котелки, каски… Вся подсека захламлена этим добром.
Постепенно темнеет. К ночи становится росисто. Вокруг нет садов, но почему-то по-осеннему пахнет яблоками. Или так кажется? Нет, действительно пахнет слегка подгнившими кислыми и горьковатыми дичками, источенными червями антоновками… Пахнет терпко, сильно и остро.
Я поднимаю воротник бушлата, отогреваю за пазухой одну руку, потом другую. Думаю о том, что хорошо бы теперь разложить костер. Хвороста-сушняка вокруг сколько угодно. Набери охапку, чиркни спичкой о коробок, и сразу затрещит пламя, поползет едкий, душистый дымок. Впрочем, об этом можно только мечтать.
— Пономарь, ты бывал в Борисполе? — спрашивает Сенечка.
— Нет, не приходилось.
— А я, между прочим, был, — говорит Сенечка. — Дыра, скажу тебе, еще почище Чернобыля. На весь городок всего одна парикмахерская. Да и в той тебя так обкарнают под «полечку», что родная мать потом не узнает. В лучшем случае обрызгают тройным одеколоном, помашут перед носом грязным полотенцем и сразу: сорок и сорок — рубль сорок: ах,пудрить не надо? Тогда — два шестьдесят. Платите в кассу. Следующий! Пра-ашу…
— Здорово это у тебя получается, — говорит Ленька.
— Еще бы, у него опыт, — заявляет Харитонов. — Ловкость рук и никакого мошенства. Он со своими дамочками тоже, наверное, обращался не лучше.
— Я? Что ты, за кого ты меня принимаешь? — ужасается Сенечка. — В Киеве совсем другой компот. У меня постоянные клиентки. Меня приглашают на дом. И все просят, и все умоляют: Сеня, родненький, подстригите меня под Любовь Орлову из кинофильма «Цирк»; Сеня, миленький, меня пригласили на джаз Утесова, будет весь Киев, так вы уж пожалуйста… Да, было время! — мечтательно произносит Сенечка и повторяет:— Совсем, скажу я вам, другой компот.
Между тем колонна втягивается в Борисполь. Аккуратные домики выстроились вдоль шоссе. Но окна выбиты, палисадники вытоптаны. В темноте тускло лязгает железо, слышны сдавленные голоса людей, фыркают лошади. Все постройки, разумеется, давно заняты, и нам с трудом удается по приставной лестнице залезть на чердак того самого дома, в котором, судя по жестяной вывеске, раньше была парикмахерская. Засыпаем мы сразу же — проваливаемся в темную прорву сна.
Но, видимо, нам не суждено провести эту ночь под крышей. В половине третьего или около того налетают немецкие самолеты и начинается такое, что нам и не снилось. Гудит тяжелым нутряным гудом искромсанная, покореженная и вспоротая железом земля. Бешено воет и пляшет, облизывая небо, огненное зарево. И в этом угарном, вставшем на дыбы мрачно-багровом пламени, мечутся маленькие фигурки обезумевших людей, хрипят, испуская дух, зубастые лошади. Перепрыгивая через трупы, через упавших, люди устремляются прочь из этого кромешного ада и, увлеченные ими, мы тоже соскакиваем на землю и куда-то бежим, бежим, бежим…
Рассвет застает нас в пустом, пропахшем сырой болотной свежестью лесу. От темных оврагов тянет грибным холодком. Перегнившие листья влажно шуршат под ногами. И, как обычно в конце сентября, на утренней заре пронимает до костей острый ледяной ветер.
А земля — кочковатая, мягкая, податливая. Она упруго пружинит при каждом шаге. Под нею по-старушечьи шамкает и хлюпает вода. Мы то и дело спотыкаемся о пни, оступаемся, падаем.
Наконец Семин останавливается.
— Девятый час, — он смотрит на циферблат. — Занесло нас в болото.
— Да, не было печали…— Харитонов не в силах удержаться и присвистывает с досады.
— Ничего, выберемся, — говорит Семин. Он впервые пытается улыбнуться и кривит губы. — Нам не страшен серый волк. Верно, Мелешкин?
— Факт, — отвечает Жора.
Боцману снова приходится развязать торбу. Мы поглощаем его лепешки. Впрочем, выдает он нам всего по одной, а остальные заботливо прячет. На Леньку жалко смотреть. Что ему какая-то лепешка, когда он обычно заказывал в столовой по три вторых?
Иногда слышно, как в глубине заглохшего сосняка лопаются выстрелы. Стрельба то вспыхивает, то затихает. Порой она так слабеет, что кажется, будто в стороне потрескивает под чьими-то ногами валежник. А порой — будто громко стучит дятел. И не где-нибудь, а над головой.
— Пожалуй, двинем, — говорит Семин. Посоветовавшись, решаем, что надо идти на северо-северо-восток. Компаса у нас нет, и Семин определяет румб по часам. Добраться бы до Черниговских лесов! А там… Махнем на Курск или на Воронеж. «Лучше на Курск», — советует Харитонов. Еще бы, он-то ведь курский. И он принимается расписывать, как придет домой по первому еще мокрому зазимку, как заявится к матери. По его словам, у них там особенно хорошо осенью. Спокойная ясная усталость природы; низкое солнце, которое бледно светит на пустые поля. Привольно дышится морозным воздухом. Ну, а про харч и говорить нечего. Ленька Балюк может быть спокоен; его накормят до отвала.
Прошлой ночью в лесу прошел дождь, и над нами все еще провисает серое небо. Перелезаем через завалы. Прыгаем с кочки на кочку. Между кочками киснет рыжая вода. Болото сладковато и лекарственно дышит прелью.
— Кто там? — Ленька Балюк вскидывает винтовку.
— Свои, свои…
Под деревом на корточках сидит человек. Он уничтожает документы. Каждую бумажку рвет на мелкие клочки. У него длинный хрящеватый нос, влажные губы. Он уже успел спороть петлицы с гимнастерки.
Где-то я этого человека уже видел.
— Подлесный, майор, — приподнимаясь, говорит он Семину.
— Майор? Что-то не вижу.
— Вот, вот…
Он торопливо разгребает руками мох, вытаскивает отпоротую петлицу с двумя «шпалами», тычет ее Семину.
— Вы бывший майор,-говорит Семин. — Вы сами себя разжаловали в рядовые.
— Да, но я…
Я смотрю на тонкий хрящеватый нос, на слюнявые губы бывшего майора и вспоминаю нашу первую встречу. В Киеве, возле кафе «Красный мак».
— Пошли, — говорит Семин.
— Постойте, куда же вы? А я? — майор ползет, пытается схватить Жору Мелешкина за ногу. — Я с вами. Не оставляйте меня!..
— Пошел…— Жора замахивается прикладом. Догнав Леньку Балюка и меня, он молча идет рядом, а потом произносит со вздохом:
— Надо было сапоги с него снять. Жалко, пропадут мировые сапоги. Все равно достанутся фрицам.
В сумерки, когда из мхов еще острее тянет сыростью и среди чернеющих повсюду коряг вспыхивают волчьими глазами светляки, мы приканчиваем последние лепешки и располагаемся на отдых. Торба боцмана уже пуста. Кончились у всех и папиросы. А курить хочется. И нет ничего удивительного в том, что у Леньки глаза лезут на лоб, когда он видит, что я вынимаю из кармана целую коробку папирос. И каких папирос!
— Каз-бек…— протяжно говорит Ленька, разглядывая надпись на мундштуке. — Высший сорт! И ты, Пономарь, молчал что у тебя «Казбек»?
— Ладно, ладно, кури, — говорю я и прячу коробку в карман.
Это та самая коробка, которую мне дала Тоня. Я все время берег ее. Я хранил ее вместе с Тониной фотографией, загадав, что буду жить до тех пор, пока останется хоть одна папироса. Всего в коробке двадцать пять штук. Теперь их на семь меньше. Таким образом, и у меня меньше шансов на то, что я останусь жив. Что ж…
Первый крутой утренник. Иззябнув, поднимаемся спозаранку. Острый молодой морозец обжигает лица. Под ногами хрустит иней. Он лежит долго, пока сквозь ветви сосен не проглядывает солнце.
Мы уже не одни. Накануне к нам пристало еще человек десять. Пехотинцы, артиллеристы и даже один кавалерист в фуражке с синим околышем. Это чубатый младший лейтенант, лихо хлещущий тростиной по голенищам хромовых сапог.
Нашему Семину кавалерист настойчиво советует идти на Полтаву. Там — фронт, тогда как Чернигов давно у немцев. На все доводы Семина у кавалериста один ответ: «Ер-р-рунда».
— Нет, на Полтаву я людей не поведу, — решительно говорит Семин. — В степи нас возьмут голыми руками. А ты как знаешь, лейтенант.
— Ер-р-рунда! — снова цедит кавалерист, не выпуская изо рта папиросы.Эй, полундра! Айда за мной! Здесь командиров нету!
Это он обращается к нам. Но мы не трогаемся с места.
Тогда кавалерист сворачивает вправо, на прогалину. Идет, играя тростиной. И несколько человек из тех, что присоединились к нам ночью, помедлив, следуют за ним. У кавалериста такой бравый вид, что они решают: лучше довериться ему, чем моряку в реглане, у которого ни кровинки в лице.
— Скатертью дорога, — говорит Сенечка. Все новые и новые люди встречаются нам. Идут поодиночке и группами. Старики ополченцы в стеганых ватниках. Иной раз попадаются и служащие госбанка, кооператоры, железнодорожники. Какой-то милиционер потеет под огромнмм чемоданом. Чемодан фанерный, на нем висячий замок. Милиционер ни за что не хочет с ним расстаться.
— Ну и черт с тобой, — говорит ему с презрением Ленька Балюк. — Попадешь со всеми потрохами к немцам, копеечная душа.
— Ничего, немцы небось тоже люди.
— Люди? — Семин останавливается, смотрит в упор на человека, который сказал это. — А ты откуда знаешь?
Волосатый детина долго сопит носом, а потом, набравшись храбрости, отвечает:
— Раз говорю, значит, знаю.
— Все-таки интересно откуда?
— Тут написано, — детина вынимает из кармана какой-то листок. — Немцы никого не трогают, окромя жидов и комиссаров.
Это немецкая листовка. Одновременно она может служить и пропуском для того, кто вздумает сдаться в плен. Семин знает это, но протягивает руку за ней и говорит:
— А ну-ка, покажи.
И прежде чем детина успевает показать ему листовку, Семин всаживает в него пулю из нагана. Затем он отворачивается и брезгливо произносит:
— Провокатор…
Разговорчики о том, что немцы, мол, не звери, что они никого не трогают, мы слышим уже не в первый раз. Исходит это, конечно, от самих немцев. Мы знаем, что у них есть и другие приманки. Вокруг леса расставлены полевые кухни. Там тебе охотно наполнят котелок картофельным супом. Но заплатить за него придется свободой. Мотоциклисты, которые прячутся поблизости, только и ждут, чтобы ты явился.
— Тьфу, лучше сдохнуть с голоду, — говорит Ленька.
Он все время работает челюстями. Жует какие-то кислые ягоды, сдирает с сосен застывшую на стволах золотистую смолу. И к вечеру у него начинаются такие рези в желудке, что он катается по земле.
— Вот видишь, не надо было нажираться всякой дряни, — наставительно говорит Сенечка.
— Ой, да разве ж я знал? Ой, ой…-Ленька держится руками за живот.Разве я виноват, что у меня организм требует?
Он долго корчится и затихает. Лежит пластом с закрытыми глазами. Веки у него слегка подрагивают, но я чувствую, что ему полегчало.
— Пусть полежит, — тихо произносит Семин. — Авось пройдет.
Но Леньке не дают отлежаться. По всему чернолесью рассыпаются автоматные очереди. Пули секут по листве молодого дубка, под которым лежит Ленька, щелкают по коре. В темноте кто-то вскрикивает. Кто-то пытается бежать, но его останавливает властный окрик.
— Назад! — выхватив из кармана наган, Семин взводит курок.
— А ты куда? Чи тебе повылазило? — надрывается в другом конце Сероштан.
Мы занимаем круговую оборону. Ждем. У нас мало патронов, их надо расходовать с толком. Подпустив немцев, мы только по команде Семина открываем беглый огонь.
Так мы отбиваем несколько атак. Но долго это продолжаться не может. Нас обложили со всех сторон. К утру нас всех перебьют. Надо пробиваться.
Все подползают к Семину. Тот шепотом приказывает, чтобы люди приготовились к рывку. Когда Семин крикнет: «Вперед!», патронов не жалеть.
— Ясно?
— Ясно, чего там, — отвечает Харитонов.
Я подползаю к Леньке. Спрашиваю, как ой себя чувствует.
— Ничего, лучше, — отвечает Ленька. — Я сейчас…
Он пытается сесть и вскрикивает:
— Ой!..
Мне его не поднять. Ленька выше меня ростом, шире в кости. Но не могу же я его оставить. И как только немцы открывают огонь, а Семин» размахивая наганом, вскакивает на ноги, я взваливаю Леньку на плечи и, спотыкаясь, бегу.
Ночь оглашается криками, выстрелами, хрипом. Потом сразу наступает тишина.
Мы одни, я и Ленька. Впрочем, нет. С нами еще кто-то третий. Он тяжело дышит. Это Харитонов. Петро не отходил от меня ни на шаг.
И в эту минуту я понимаю, что сегодняшняя ночь сроднила нас троих навеки, что как бы ни сложилась в дальнейшем моя судьба, у меня никогда не будет друзей ближе, чем Ленька и Харитонов. Мне хочется сказать об этом Харитонову, но он меня обрывает:
— Брось, Пономарь, не чуди.
Отдышавшись, мы с Харитоновым забрасываем Ленькины руки себе на плечи. Идем. Километра через полтора снова садимся. Я вынимаю коробку «Казбека», в которой осталось всего четыре папиросы, и мы закуриваем. Теперь в коробке лежит одна папироса, всего лишь одна…
Остаток ночи мы проводим в пахучей скирде, на которую случайно набрели в темноте. Глубоко зарываемся в сено. Оно пахнет солнцем и увядшими полевыми цветами, ласково щекочет лицо. Впервые за много дней у нас такая отличная постель.
И не мудрено, что просыпаемся мы поздно. Ленька уже отошел. Но нам лень разгребать сено руками, и мы выползаем из скирды ногами вперед, на карачках. Потом встаем и отряхиваемся.
— О, матрозен!
Вздрогнув, как от удара, мы разом поворачиваемся. Немцы! Их до черта. Сидят, привалившись к скирде, стоят с автоматами. Пригнувшись, Ленька бьет головой в живот какого-то рыхлого немца, я замахиваюсь винтовкой на другого, Харитонов бросается на третьего. Но силы не равны. Нас сбивают с ног, топчут коваными солдатскими сапогами, связывают. Немец, которого свалил Ленька, поднимается и наводит на нас автомат.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Лагерь
Ленька Балюк чешется. Сероштан зевает. Перманент чистит щепкой почерневшие ногти — он и в аду будет чистить ногти. Харитонов по просьбе Жоры Мелешкина тихо напевает старую, как мир, песенку: «Позабыт позаброшен с молодых, юных лет, я остался си-ро-тою, счастья-доли мне нет» (до этого Жора, стараясь заучить слова, заставлял Харитонова раз десять повторять бесконечную «Жил был на Подоле гоп со смыком»). Старший лейтенант Семин лежит и, уставившись в одну точку, курит самокрутку — трубку, как и часы, у него отобрали немцы.
Мы снова вместе.
В ночном бою Семин был вторично ранен, теперь уже в левую руку, и немцам ничего не стоило с ним справиться. Вместе с командиром попал в плен и боцман.
Несколько иначе сложилась судьба Сенечки и Жоры. В темноте они отбились от своих и проплутали в лесу еще четверо суток. Захватили их спящими в хате лесника, который, как оказалось, сам привел немцев. Все это произошло так внезапно, что Жора не успел выхватить нож. «Я даже не пикнул, — рассказывает Жора. — А с этим лесником я еще когда-нибудь расквитаюсь, он от меня не уйдет».
Кроме нас семерых, в лагере очутилось еще несколько моряков. Это Степан Мелимука, плававший рулевым на двухтрубной канонерке «Верный», молоденький и розовощекий — почти мальчик — матрос Вася Дидич с монитора «Флягин», кочегары Коцюба и Прибыльский, моторист Цыбулько и старшина Борис Бляхер. Мелимуку Сероштан знает еще по совместной работе в Днепровском пароходстве. Прибыльский и Дидич — первогодки, служили на кадровой. Рыжего веснушчатого Бляхера мы упорно называем Бляхиным.
В лагере мы второй месяц. Все еще поступают новые пленные. Немцы хватают кого попало, без разбора. И военных, и гражданских. Если тебя обстригли под машинку, стало быть, ты — переодетый солдат. Если у тебя шевелюра — ты командир. Так, между прочим, был зачислен в матросы и белобилетчик Ракушкин, работавший слесарем-водопроводчиком на Дарницком мясокомбинате. Этот Ракушкин имел неосторожность еще в детстве вытатуировать синий якорь на руке.
В первое время, очутившись вместе, мы думали только об одном — о побеге. Сгрудившись в кучу, шепотом строили различные планы. Бежать! Во что бы то ни стало бежать! Надо вырваться. А там… Впречем, о том, что произойдет после этого, мы уже не думали. И так ясно. Пробьемся к своим, на восток, и отплатим немцам за все. Главное — очутиться по ту сторону колтючей проволоки.
Ленька Балюк и Жора Мелешкин были сторонниками решительных действий. Надо, дескать, решиться и, улучив момент, напасть на охранников. Повалить на землю, обезоружить и… эйн, цвей, дрей… На словах у них получалось все просто.
Но Семин был против. Он не мог допустить, чтобы нас всех перебили. Он хотел быть уверенным, что хоть кому-нибудь удастся вырваться. Чтобы, значит, не даром…
— А что если устроить подкоп?
— Заметят.
— Тогда, может, поодиночке?.. Ночью, в темноте…
— Скажешь тоже! Пробовали.
Действительно, все способы бежать были уже испробованы. Каждую ночь мы слышали треск автоматов и собачий лай. За месяц только одному человеку как-то удалось ползком пролезть под проволокой. Но и его настигли овчарки.
Так один за другим рушились наши планы. Оставалось одно — ждать удобного случая. И мы запаслись терпением. Мы не могли и не хотели примириться с мыслью, что побег невезможен. Поверить в это было равносильно смерти. А мы хотели жить, быть свободными, дышать… И поэтому каждый из нас продолжал надеяться.
Весь лагерь, все четыреста человек жили надеждой.
А новички приносили мрачные вести. В Киеве расстрелы. Фронт проходит где-то под Харьковом. Выходящая в Киеве газетка «Украинское слово» сообшила на днях о том, что немцами будто бы уже взята Москва. Это, конечно, утка. Но все-таки…
Семин, которому Жора Мелешкин приносит эту газету, рвет ее не читая. Командир запрещает вести при нем такие разговоры. Нечего распускать нюни! Нечего паниковать!
— Ну как ты не понимаешь, что это напечатали специально для дураков,говорит Семин. — Мало ли что можно сочинить! Бумага все стерпит.
— Оце правильно, — поддерживает Сероштан.
— Так я же понимаю… — Жора готов провалиться сквозь землю. — Я эту газетку у кавалериста взял. Думал, что вы, Валентин Николаевич, захотите посмотреть.
— Вот видишь!..
Тот самый лейтенант кавалерист, которого мы встретили в Бориспольском лесу, теперь у нас в лагере числится старостой второй сотни. Как он попал в лагерь, мы не знаем, но вполне возможно, что он добровольно сдался в плен. Он уже не цедит сквозь зубы свое «Ер-р-рунда!» Самоуверенность с него как рукой сняло. Зато он лезет из кожи вон, чтобы выслужиться перед лагерным начальством и спасти свою шкуру. Правильно говорил Семин, что из вот таких вот «героев», которым море по колено, чаще всего и вырастают предатели. Хорошо еще, что Семин его быстро раскусил.
Будь с ним осторожен, — в который уже раз предупреждает Семин Мелешкина.
— Надо держаться от него подальше. Эта гнида себя еще покажет.
У Семина с кавалеристом произошла еще одна стычка, уже в самом лагере.
На третий или на четвертый день после того, как среди нас очутились Жора и Сенечка, немцы расстреляли всех политработников, коммунистов и евреев. В их числе погиб и старший политрук Гончаренко Андрей Прокофьевич, который был замполитом на «Димитрове». Этот болезненный немолодой человек первым вышел из строя, сделав роковые три шага. За ним вышли другие. Хотел покинуть строй и старшина Борис Бляхер, но Семин, стоявший с ним рядом во второй шеренге, наступил ему на ногу и прошипел: «Стой! Запрещаю. Не шевелись!..» И Бляхер остался жив.
— Чего лезешь поперед батька в пекло? — сказал ему потом Сероштан. — Помереть всегда успеешь.
Бляхер сидит понурившись. Волнуется.
— Спасибо, хлопцы, — говорит он. — За все. Но я не хочу никого подвести…
— Плюнь, Боря, — Ленька Балюк кладет ему руку на плечо. — Мы тебя в два счета православным сделаем. Никто не подкопается.
Так Борис Бляхер становится Бляхиным. Каждый из нас готов присягнуть, что зовут его Борис Иванович, что знает его отца и мать.
— Смотрите, братки, — вздыхает Бляхер. — Сами знаете, приказ…
Он имеет в виду последний приказ, который нам зачитали перед строем. Укрывательство коммунистов и евреев карается смертью. Об этом через переводчицу лично предупредил сам комендант лагеря. А Бляхер боится, что на него донесут. Ведь за выполнение приказа в первую очередь отвечают старосты. Они отвечают головой, а наш кавалерист…
— Ну, его вшивой головы мне не жалко, — говорит Жора Мелешкин.
Когда зачитали приказ, наш староста не находил себе места. Бледный, растерянный, он несколько раз прошелся перед строем, не переставая нервно хлестать тростиной, с которой не расстается, по голенищу сапога. Он то и дело останавливался, заглядывая всем в глаза, а потом, вечером, вызвал к себе Семина.
— Что-то мне не нравится ваш рыжий, — сказал он Семину. — Понимаешь, старшой, я лично против тебя ничего не имею, но приказ…
— Рыжий? Это который? Бляхин, что ли? — спрашивает Семин.
— Он самый. Во-во…
— Так он же беспартийный.
— А как насчет остального? Говорят, что он жид.
— Во-первых, не жид, а еврей. А во-вторых, Бляхин русский.
— Надо проверить…— кавалерист озабочен. Затем, помолчав, вкрадчиво говорит: — Ну на кой черт тебе выгораживать какого-то жида? Из-за них мы с тобою отдуваемся.
— Слушай, а ты, между прочим, откуда будешь?
— Я — терский казак, — гордо отвечает кавалерист. — А что?
— Так вот, слушай, казак, — говорит Семин. — Я знал, что ты подлец. Но что ты такой подлец — этого я не думал.
— Что?!
— А то что слышал.
— Смотри, доиграешься, — предупреждает кавалерист.
— Я на тебя… облокотился, как говорят в Одессе, — Семин улыбается. — Советую тебе с моряками не связываться, казак. У нас ребята такие, что могут ненароком прикончить. Понял?
И, не ожидая ответа, он поднимается и уходи. На время Бляхер в безопасности. Кавалерист его теперь не тронет.
Но Семину кавалерист при случае все-таки подкладывает свинью. Об этом мы догадываемся, когда Семина вдруг ни с того ни с сего вызывают к самому коменданту.
Проходит час. Проходит второй, третий… Садится солнце. Розовеет выпавший ночью снег. А Семина все нет и нет.
Возвращается он поздно. С выбитыми зубами.
А вначале комендант был изысканно вежлив, учтиво угощал сигаретами. Знает ли Семин, что войне скоро конец? Через какой-нибудь месяц русские очутятся за Уралом. Нет, это не пропаганда. Не угодно ли Семину взглянуть на карту, которая висит на стене. Когда прибывает очередная сводка ставки фюрера, комендант самолично переставляет флажки.
Нет, на карту Семину взглянуть не угодно.
— Вы не верите слову офицера? — комендант пожимает высокими плечами. — Напрасно, мы с вами люди военные. Ах, в газетах писали о взятии Москвы!.. Что поделаешь, господа журналисты спешат, торопятся. Людям вообще свойственно увлекаться и выдавать желаемое за свершившееся. Нет, к сожалению, Москва еще не взята, хотя ее и видно уже в полевые бинокли. И Ленинград, признаться, еще не взят. Семин имеет возможность убедиться, что он, комендант, с ним предельно откровенен. Но Украина, эта житница России с ее Донецким бассейном…
Куда он клонит? Семин не может понять.
— Вы, говорят, служили на Черном море? — спрашивает комендант. — О да. Как это говорится по-русски? Большому кораблю — колоссальное плавание. Есть такая пословица, верно? Он, комендант, может только посочувствовать Семину. Моряка перевести на реку — все равно, что рыбу выбросить на берег. Нехорошо, нехорошо. «Откуда он знает?» — думает Семин.
— Нам многое известно, — комендант решает раскрыть карты. — Вас, если не ошибаюсь, исключили из партии, так? Перед вами открывались широкие горизонты. Вы могли сделать карьеру, выслужиться «до гросс-адмирала. И вдруг…
Семин курит и молчит. Интересно, что будет дальше.
— Это старая истина, большевики не ценят людей, — продолжает комендант, вслушиваясь в торопливую скороговорку переводчицы. (Переводчица русская, окончила институт иностранных языков. Она смотрит на пол. Видно, она еще не потеряла остатков совести и ей стыдно, что она работает на немцев.) — У большевиков незаменимых нет. Это у них называется критика и самокритика, так? Ну, так вот, поскольку Семина незаслуженно обидели соотечественники, он, комендант, может ему предложить…
— Сколько? — пуская дым в потолок, спрашивает, перебивая коменданта, Семин. Он встречает удивленный, осуждающий взгляд переводчицы, но остается невозмутим.
— О, старший лейтенант Семин, сразу видно, человек деловой. Он настоящий европеец, и с ним приятно иметь дело. Может быть, старший лейтенант Семин знает немецкий язык? Тогда они обойдутся без посторонних.
Немецкий язык Семин изучал в школе и в училище. Он помнит, что стул — это «дер штул», что шкаф — это «дер шранк». Он может произнести «битте» и выругаться: «доннерветтер». Вот и все его познания в немецком языке. Теперь он жалеет, что в школе пропускал уроки немецкого. Ему тоже хочется, чтобы комендант отослал переводчицу и автоматчиков, которые торчат за спиной. Но, ничего не поделаешь, приходится мириться с их присутствием.
— Конкретно, что вы мне предлагаете? — спрашивает Семин.
— Работать с нами.
Семин уже докуривает пятую сигарету. Одну сигарету он успел припрятать про запас. Толькс этого ему и надо было — покурить вволю. Теперь уже можно кончать волынку.
— Так вот, — говорит он медленно, подбирая слова. — Переведите, что прежде всего я должен внести ясность. Сведения, которыми располагает господин комендант, абсолютно точны. Не хватает лишь некоторых деталей. Да, я действительно был исключен из партии. Но я коммунист. Был коммунистом и коммунистом остался. Так и передайте коменданту. Скажите ему, что я, черт побери, коммунист до ногтей, коммунист всем сердцем, всей душой и буду до последнего бороться за дело партии…
Семин кричит.
Переводчица отскакивает к стене. На Семина наваливаются автоматчики. Они крутят ему руки, связывают их, и тогда к Семину боком подходит комендант и бьет его наотмашь рукояткой тяжелого «парабеллума» по лицу. Он наносит ему удар с такой силой, что у Семина крошатся зубы. От нечеловеческой боли Семин теряет сознание.
Постепенно выясняется что к этой истории имеет кое-какое отношение Сенечка Тарасюк. Это он сболтнул кавалеристу, что Семин служил на Черном море и был исключен из партии. Рассказал он ему об этом без злого умысла, а староста, ясное дело, поспешил доложить лагерному начальству.
— Если бы я знал,-оправдывается Сенечка, — так я бы молчал как рыба. Теперь он из меня слова не вытянет.
— Ох и трепло же ты, — говорит Жора. — Привык в своей парикмахерской чесать язык.
— Профессиональная болезнь, — вставляю я как бы ненароком.
— Будет вам, — Семин приподнимает голову. — Тарасюк тут не при чем. Ну, сболтнул лишнего. Откуда было ему знать, что так обернется дело. Верно?
— Точно, — обрадованно кивает Сенечка.
— А думать все-таки надо, — наставительно говорит Ленька Балюк. — На то и голова. Она не для того только, чтобы прическу и бачки носить. Эх, Перманент, Перманент. Видно, тебя мало били.
— А может, наоборот? Пришибли в детстве.
— Конечно. Когда ему исполнился годик, дорогая мамаша уронила его с третьего этажа.
— А батя потом так встряхнул, что повыле-тали заклепки.
— У тебя самого не хватает заклепок, — огрызается Сенечка.
Попреки сыплются на него со всех сторон. Каждый стремится перещеголять товарища. Застенчивый, скромный Вася Дидич и тот вставляет какое-то замечание.
Мы уже смеемся. И Семин — я отказываюсь верить-тоже смеется. Смех у него звонкий, молодой.
— Удивляешься, Пономарев? — заметив мои взгляд, тихо спрашивает Семин. — Я переменился, да? А знаешь почему? Мне казалось раньше, будто все прахом пошло… Особенно после того, как очутился в плену. Да… А вот сказал сегодня коменданту, что я коммунист, и, поверишь, впрямь почувствовал себя коммунистом. И у меня отлегло от сердца, понимаешь? Ну, словно бы я заново родился на свет.
Он улыбается беззубым ртом.
— Понимаю, Валентин Николаевич. Помолчав, Семин снова спрашивает:
— Скажи, Пономарев, почему ты не в комсомоле? Если, конечно, не секрет.
— Какой там секрет. Просто так получилось. То цирком увлекался, то еще чем-нибудь. Ну и, признаться, любил погулять. Не без того. Когда же тут ходить на собрания?
— Скажи, а стихи ты писал?
— Откуда вы взяли?
— Вот ты и проговорился… А я так спросил,. между прочим. Когда-то я тоже пробовал писать стихи. Но оказалось, что плохие. Поэтому я и бросил. А ты?
— И я бросил.
— Хочешь, я тебе почитаю, — неожиданно предлагает Семин. — Слушай…
Как-то раз при лунном свете
С черноглазым мальчиком
Потеряла я браслетик
И колечко с пальчика.
И теперь на целом свете
Я такие не найду.
Где колечко? Где браслетик?
Затерялися в саду.
А приеду, опросит милый:
Где браслет подаренный?
С кем у моря ты бродила,
Расфуфырясь барыней?
Я скажу ему: не знаю.
Не смотри так страшно.
Видишь, я сама страдаю.
Так зачем расспрашивать?
— В общем, чепуха, — говорит Семин. — Никудышные стишата. Зря только бумагу портил. А сейчас, если хочешь, я тебе настоящие почитаю.
И он глухо читает Маяковского:
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
Голос Семина тоскует по далекой Марии, зовет ее… Он признается в том, что «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское». Он поднимается до сдавленного крика, как вызов вселенной: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу!» И — падает…
Это «Облако в штанах». Я подавлен. Мне хочется вскочить, завыть по-волчьи на звезды, призывая Тоню. Неужели и она… Нет, не верю. Пусть, когда меня не будет, она выйдет за другого. Пусть. Но и тогда я буду с нею. Всегда и везде. Она не сможет забыть мои ласки, мое тепло.
И вообще: умирают ли люди?
Мне всегда казалось, что я не могу умереть. Так уж видно устроен человек, что не верит в свою кончину. Как можно допустить, что люди будут разговаривать, двигаться, что над ними поднимется солнце, а тебя не будет? И хорошо, что не думаешь о смерти. Иначе, пожалуй, не стоило бы жить. Впрочем, не то… Жить все равно бы стоило. Но очень хорошо все-таки, что человек не думает постоянно, каждодневно о неизбежном конце.
Об этом — о жизни и смерти — у нас заходит разговор. Возникает он из-за матроса Анатолия Сухарева в его отсутствие.
Сухарев попал к нам в лагерь всего дней десять тому назад. Он молчалив, безучастен ко всему. Кажется, что это ходячий труп. Кажется, что внутри у Сухарева все мертво, и живет только его оболочка. Он ни во что не верит.
Раньше Сухарев служил при штабе. Поджарый, темнолицый, он одевался тщательно, с форсом, как все матросы, которым не приходится драить медяшки и которые постоянно околачиваются на берегу. Он занимался тяжелой атлетикой и на спартакиадах неизменно занимал призовые места. Он имел такую шумную славу, что не было, по-моему, на флотилии ни одного человека, который не знал бы его и не гордился бы этим знакомством. С Сухаревым многие были накоротке.
До встречи с Тоней я даже завидовал Сухареву, вокруг которого всегда увивались девчата. В такого парня нельзя было не влюбиться. Но он остановил свой выбор на высокой томной барышне, дочери какого-то профессора по женским болезням, и на других девчат внимания не обращал.
Когда немцы заняли Киев, Сухарев находился в оккупированном Днепропетровске. Ему удалось еще до прихода немцев в этот город бежать из госпиталя. Отлежался он у каких-то незнакомых старушек. Поправившись, решил пробираться на Киев. Ведь в Киеве была Магда.
Как он добрался до Киева — знает один бог. Шел пешком, стараясь не попадаться на глаза полицаям. На форму выменял крестьянскую свитку. И недели через три появился на Подоле.
Магда жила с родителями. Те не очень жаловали Сухарева, считая, видимо, что их единственная дочь может сделать лучшую партию. (Подумаешь, какой-то физкультурник, матрос!) И Сухарев долго колебался, идти ли ему прямо к Магде. Но уже темнело. В такое время бродить по улицам было небезопасно. И Сухарев вынужден был решиться.
Он подошел к дому, в котором жила Магда, юркнул в парадное и отпрянул. По лестнице спускалась Магда. Офицер вежливо поддерживал ее локоть. Магда смеялась. Вышла вместе с офицером, не заметив Сухарева, и села в машину.
От соседок, которым всегда все досконально известно, Сухарев узнал, что Магда скоропалительно «выскочила» замуж за майора. Теперь она разговаривает только по-немецки. Собирается уехать в Берлин. Себя она тоже считает немкой
— у ее бабушки, оказывается, текла в жилах арийская кровь.
Сухарев ничего не ответил. Дождавшись утра в каком-то чулане, он подкараулил Магду и, когда она входила в парадное, всадил ей в спину кухонный нож.
После этого, потеряв интерес решительно ко всему на свете, Сухарев переправился через Днепр. Полицаям, потребовавшим у него документы, заявил, что он матрос.
И вот мы говорим о нем. Жора Мелешкин считает, что Сухарев поступил правильно. Только сдаваться полицаям ему не следовало. Помирать, так с музыкой.
— Ну, помирать никому не охота, — говорит Сенечка.
У Сероштана на этот счет свое мнение.
— Помирать, известное дело, не охота,-говорит он. — Но это лучше, чем прозябать.
— Ну да, — неожиданно для всех вмешивается Вася Дидич. — Вам, Парамон Софронович, хорошо говорить. Вы свое прожили. Вы свое взяли от жизни. А вот я…
Дидичу на вид не больше семнадцати лет. Он еще никогда не любил, хотя и стыдится признаться в этом. Василек еще ничего не испытал в жизни.
— Ошибаешься, сынок, — ласково говорит Сероштан. — Старому, думаешь, легко помирать? К старости только и понимаешь, как хороша жизнь. Я вот надеялся еще внука вынянчить. Да только, видно, мне его не дождаться.
— Да, — вздыхает Сенечка, — жизнь хороша… Мне вот тоже хотелось пожить в свое удовольствие. А на свете столько стран, про которые я даже не слыхал. Скажем, побывать бы хоть денек в Париже. Хоть одним глазком взглянуть, как там живут люди.
— В Париже, ясное дело, красиво живут. С шиком.
— Как сказать, — говорит Семин. — В Париже я, правда, не был, а вот в Лондоне…
— Да ну? Расскажите, Валентин Николаевич, — просит Сенечка. И Вася пристает: расскажите. И Жора.
— Ладно, так и быть, — соглашается Семин. В Лондоне ему довелось побывать несколько лет тому назад во время коронации короля. Туда прибыли военные корабли из всех стран мира, в том числе и наш линкор «Марат». Семин был тогда курсантом училища имени Фрунзе.
Он рассказывает о Портсмуте, о Лондоне, о посещении могилы Карла Маркса. Мы слушаем внимательно, удивляемся и не можем удержаться от смеха, когда Семин рассказывает, что англичане, которых уверяли что у русских фанерный корабль, пытались исподтишка отколупнуть хоть кусочек толщенной брони. А когда Семин представляет в лицах разговор английского адмирала с командиров «Марата», мы уже начинаем ржать до коликов. Дело в том, что для экипажей на берегу были выстроены бараки-вытрезвиловки. Но русский барак еще не был готов, и адмирал счел своим долгом принести извинения. «Что вы, нашим морякам барак не по-требуется», — ответил на это командир «Марата». «Вы так думаете? — спросил англичанин. — О, русских моряков мы знаем. Они у нас уже гостили до мировой войны. И тогда ваши парни так разошлись, что сбросили рояль с третьего этажа».
— Знай наших, — вставляет Жора Мелешкин. Потом Семин рассказывает о Стамбуле. Где он только не побывал! Вот, повезло же человеку. Ребята ахают и охают. Сенечка Тарасюк лупит на Семина свои круглые глаза.
— Это тебе не Борисполь, в котором одна парикмахерская, — говорит он вздыхая. — А дальше Борисполя я из Киева никуда не уезжал.
— Затем, снявшись с якоря, мы взяли курс на север, — продолжает Семин, который уже разошелся. — Идем двое суток, а на третьи…
Он закрывает глаза, раскачивается. Говорит медленно, задумчиво, и мне начинает казаться, что надо мною стоит сияющее южное солнце, что я слышу серебряный плеск волны, вижу острокрылых чаек… Сказочный портовый город открывается моему взору. Белые дома, колоннады, памятники. Ласковая зелень кипарисов. А девушки, какие девушки! В легких платьях с газовыми шарфами, в туфельках на звонких каблуках… «Сойдешь на берег, поднимешься по широкой лестнице, — слышу я голос Семина как бы издалека, — и хочется, друзья мои, целовать камни на Приморском бульваре…»
На каком бульваре? Неужели я ослышался? Да ведь это же Севастополь!
Семин улыбается счастливой улыбкой.
Не отвечает.
Так разговор о смерти кончается мечтой о счастье. Эх, жизнь!
С этого дня у нас многое меняется. Раньше, просыпаясь поутру от холода, мы либо молчали по целым дням, погружаясь в свои воспоминания, либо прислушивались к болтовне Сенечки Тарасюка.
Перманент, оправившись от первого испуга, уже не унывал. У него удивительная способность приноравливаться к любой обстановке. Он развлекал нас анекдотами, которых знал великое множество, и рассказами о своих похождениях. Последние он начинал обычно так: «В один прекрасный день (или вечер) заходит к нам в парикмахерскую одна пикантная дама…»
Но постепенно и Сенечка стал выдыхаться. Тщетно он тужился вспомнить еще какой-нибудь новый анекдот. «А этот знаете? — то и дело спрашивал Сенечка. — Про тещу, которая… Нет, этот я уже, кажется, рассказывал. И про сумасшедшего с чайником — тоже… Так вот, однажды в Одессе появляется на Дерибасовской похоронная процессия. Катафалк, лошади в белых попонах, все чин-чином, как полагается. А за гробом, между прочим, шагает молодой парень. „Жора, кого хоронишь, жену?“ — спрашивает кто-то басом с тротуара. „Нет, тещу“, — отвечает Жора и слышит в ответ: „Что ж, тоже не плохо“.
— Мальчик, прибор! — морщится Ленька Балюк. Это означает, что анекдот имеет «бороду». Поэтому Ленька и требует прибор для бритья.
— Ну, ладно, — ничуть не смущаясь, продолжает Сенечка. — Тогда из серии детских. Про страуса, например.
— И этот слышали, — сплевывая, говорит Ленька. — Перманент, за такие старые анекдоты еще до революции давали по зубам.
Сенечка умолкает. Воцаряется тишина. Каждый предоставлен самому себе. Грустит, думает. Жора Мелешкин, должно быть в сотый раз, доказывает Коцюбе и Дидичу, что Киевское «Динамо» было лучшей футбольной командой в стране. У турков выиграли девять — один, факт? Команду «Ред-Стар» разгромили на ее же поле, два. Начнем хотя бы с вратаря. Трусевич чего стоит! У него такая хватка, что берет абсолютно «мертвые» мячи. А полузащитник Кузьменко? Тот как саданет метров с тридцати пушечным ударом в самую «девятку», так только держись!.. Но потом умолкает и Жора.
— Вот что, так не годится, — заявляет Семин. — Мы осточертеем друг другу. Давайте лучше что-нибудь рассказывать. По очереди. Например, содержание любимых книг.
— Книг? — переспрашивает тотчас Жора Мелешкин и лицо у него мрачнеет. — А можетлучше про кино? «Путевку в жизнь» с Мустафой и «Мы из Кронштадта» я раз по двадцать смотрел…
— Не выйдет, — перебивает Жору Харитонов. — Эти картины все видели. И «Возвращение Максима», и «Депутат Балтики», и другие. Я присоединяюсь к предложению Валентина Николаевича.
— Согласны, чего там, — говорю я. — Ну, кто первый начнет? Только без раскачки…
— Пожалуй, я попробую, — стыдливо заявляет Бляхер.
Он смущается. Хочет хоть что-нибудь сделать для товарищей, которые рискуют из-за него головой.
— Ты, Боря? Ну, начинай. Почин, говорят, дороже денег.
Бляхер откашливается. Память у него, скажу я вам, дай господь каждому. Он помнит не только имена героев, не только события и отдельные, фразы, но и целые страницы. В этом легко убедиться, когда он, выждав, пока мы усядемся, начинает:
«— Том!.. Нет ответа. — Том!.. Нет ответа. — И куда это мог деваться этот несносный мальчишка, хотела бы я знать. Том, ay, где ты?..
Тетя Полли спускает очки на нос и оглядывает комнату поверх очков. А через минуту поднимает очки на лоб и оглядывает комнату уже из-под очков. Она никогда еще не глядела сквозь очки на такую мелочь, как мальчишка. Ведь это были ее парадные очки, ее гордость. С таким же успехом она могла бы смотреть сквозь пару печных заслонок…»
Так появляется среди нас босоногий хитрец Том Сойер. Затем происходит драка Тома с незнакомым чистюлей, которого Том дубасит кулаками по спине. Затем, в наказание за его поведение, тетя Полли заставляет Тома красить забор. Наконец, Том Сойер встречает прелестную незнакомку Бекки Тетчер и — ах, эти мужчины! — мгновенно забывает о своей прежней любви к Эми Лоуренс.
Не знаю как другие, но я читал эту книгу еще в детстве. И все-таки я слушаю с наслаждением. А Жора Мелешкин, так тот сидит с открытым ртом, боится пропустить слово. Не трудно догадаться, что Жора никогда не слышал об удивительных приключениях Тома Сойера и Гекль-берри Финна; Жора вообще не читал книг. И когда дело доходит до покраски забора и Бляхер рассказывает о новой проделке Тома, ловко одурачившего смеявшихся над ним мальчишек, у Жоры Мелешкина расширяются глаза. В эту минуту даже Сероштан, который вначале не проявил интереса к рассказу, поворачивает голову к Бляхеру и крякнет с восхищением:
— Ох чертяка!
Бляхер обрывает рассказ на самом интересном месте, когда Том и Гек, попав в дом с привидениями, наблюдают за индейцем Джо. Останавливает Бляхера Семин.
— На сегодня хватит, — говорит Семин. — Уже поздно. Спасибо тебе, Борис.
— Остальное я расскажу завтра, — обещает Бляхер. — А то уже темно.
Действительно, уже вечереет. Дни стали короче — теперь декабрь. Но Жора не может успокоиться. Чем там кончилось у Тома Сойера? Неужели индеец Джо поднимется по лестнице и порешит пацанов? Жора пристает к Борису, чтобы тот не мучил и сказал напоследок хоть одно-единственное слово.
— Все будет в порядке, — обещает Бляхер. — Вот увидишь.
— Ну, если так…— Жора успокаивается. — А здорово он закрутил, этот Марк Твен. Пацаны, как живые. Я сам таким был, право слово. Так он, говоришь, американец? Рулевым плавал? — Жора качает головой. — Ты смотри!
С Бляхером никто из нас тягаться не может. Что и говорить, рассказчик он отменный. Знает, где замолчать на минуту, в каком месте понизить голос. Не даром Жора восхищается:
— Артист!
— Что верно, то верно, — соглашается боцман. Как и Жора, он теперь один из самых внимательных слушателей и поклонников бляхеровского таланта. Он и Жора могут слушать Бляхера до бесконечности. Но свое одобрение боцман высказывает несколько своеобразно:
— Ну и врет же, паразит!
Пересказав за два дня «Приключения Тома Сойера», Бляхер принимается за «Остров сокровищ». Потом наступает мой черед. Моя любимая книга — «Робинзон Крузо». Затем Семин читает на память «Хаджи Мурата». И снова нашим вниманием надолго овладевает Бляхер. Оказывается, он помнит и «Овод», и «93-й год».
«Овод» нравится нам больше всего. Когда дело доходит до развязки, Сероштан начинает посапывать. Оно и понятно: он тоже отец.
За Бляхера Сероштан стоит горой. Старосте, попробовавшему у него выпытать, кто же все-таки Бляхер по национальности, Сероштан дал понять, что если кавалерист не отстанет от нашего Бориса, то ему придется иметь дело не с кем-нибудь, а с ним, Сероштаном.
— Мы Бориса в обиду не дадим, — играя каменными желваками, поддерживает боцмана Ленька Балюк. — Заруби это себе на своем паршивом носу, кавалерист. Понял?
— Хорошо, хорошо…— староста пятится. — Раз вы говорите, что он православный, дык я вам верю. Верю. Верю! — почти кричит он из закутка, в который его загнали.
С этого момента он оставляет Бляхера, наконец, в покое. Тот может разгуливать по лагерю не таясь. После долгого перерыва Борис вместе с нами выходит на прогулку. Лицо у него желтое, пергаментное. По лбу и по щекам рассыпаны крупные веснушки. Он хрипло, прерывисто дышит белым паром.
— Ну и мороз!
— Ничего, — ободряет Семин, который сам ле-денеет-от холода. — Ты попрыгай, Борис. Надо разогнать кровь.
— Попробую, — тихо улыбается Бляхер. Он, как и прежде, застенчив. Ему все кажется, что он нам в тягость. Он боится, как бы мы не пострадали из-за него. И глаза у него грустные, влажные, тоскующие.
Отец Бляхера был сапожником, мечтал вывести своих детей в люди. Хотел, чтобы хоть один из его четырнадцати сыновей стал музыкантом. Но никто из них так и не полюбил скрипки, лежавшей в черном футляре на громоздком рассохшемся буфете. Как и его старшие братья, Борис окончил фабзавуч и работал на заводе «Большевик» литейщиком. Потом попал на флот. Так что в армии теперь шестеро Бляхеров. Если, конечно, братья еще живы.
— Живы. Воюют, наверно, — говорит Ленька. — Ты, Борис, можешь гордиться.
— Чем? — Бляхер смущенно сутулится. — Теперь все воюют.
Он смотрит на небо. Оно закрыто низкими тучами, и какой-то тревожный, страшный, лиловый свет ровно разливается по снегу. Все ниже и ниже провисает небо, и кажется, будто смеркается посреди дня.
Два раза в день — утром и вечером — нам выдают мутную, тепловатую бурду. Случается, что каждому перепадает и по ломтю черствого хлеба. Это особенный хлеб. Мы его называем «золотым». Пекут его из высевок пополам с кукурузой. По крайней мере так уверяет Степан Мелимука, который до того, как стал рулевым, несколько лет проработал судовым коком.
Бурду нам варят из отрубей, в ней плавает картофельная шелуха. Повар наливает это варево в ржавые жестяные банки из-под консервов, в котелки, в глиняные миски и черепки. Эту посуду вместе с деревянными и алюминиевыми погнутыми ложками мы постоянно держим при себе.
Такой еды, конечно, едва хватает, чтобы не умереть с голоду. Если кому-нибудь посчастливится раздобыть морковку либо мерзлую луковицу, это для нас праздник. Но такое случается редко, и когда раздают лагерную похлебку, мы все набрасываемся на нее, по словам Леньки Балюка, «как шакалы». Едим стоя, на коленях, присев на корточки, согнувшись в три погибели и просто повалившись на солому. Лязгаем зубами, чавкаем, обсасываем голые кости. Надо же, в самом деле, задать работу зубам, которые шатаются и выпадают из красных, разбухших десен!
Первым, уву всегда, набрасывается на пищу сам Ленька Балюк. Еды ему постоянно не хватает, он мучается, и мы «подбрасываем» ему время от времени то пайку хлеба, то еще чего нибудь. Чаще других отдает Леньке свою порцию Сухарев. Сам он почти ничего не ест.
После обеда все как-то добреют. Лииа тускло озаряются слабым светом больных глаз. И появляется в этих глазах отсвет прошлого, далекого, потерянного безвозвратно, того, что кажется сегодня сказкой.
— Помните, какую яичницу с салом нам выставила чернобровая солдатка в Мышеловке? — говорит Сенечка. — Никогда не ел ничего вкуснее. Яичница аж шипела и сама просилась в рот.
— Положим, наш кок тоже готовил яичницу — закачаешься! — вспоминает Жора.
— Черт!.. А биточки?
— Да, чего-чего, а мяса хватало, — говорит Харитонов. — Сегодня свинина, завтра телятина. — И принимается напевать, перевирая слова:
Каким вином нас угощали!
Какую закусь подавали!
Уж я пила, пила, пила…
У Леньки Балюка от этой песни в животе возникает такая музыка, что он вскакивает. Не прошло и часа после обеда, а Ленька уже снова голоднее волка.
— Хоть бы ты помолчал, Курский соловей, — просит Ленька. — Очуметь можно.
— Так и быть. По просьбе почтеннейшей публики концерт отменяется,отвечает Харитонов и умолкает.
Но теперь уже сам Ленька не в силах сдержать нахлынувшие на него воспоминания.
— Боже, какой я был пижон, — говорит он, нарушая молчание. — Каждый день проходил мимо закусочных, мимо кондитерских. Так нет того чтобы зайти — вечно куда-то спешишь. Вот досада! Сколько отбивных я мог съесть и не съел. А пирожных! С заварным кремом, «наполеонов», корзиночек… И мороженого!
А по мне, так нет лучшей рыбы, чем колбаса, — говорит, не вытерпев, Сероштан. — Бывало мне жинка як нажарит… Домашнюю, свиную… Вот бы сейчас покуштувать.
— С французской булочг подхватывает Сенечка. Чтобы хрустела на зубах. А колбасу на сковородку…
— И то правда. С луком.
— Еще чего захотел!
— А я так даже против обыкновенного шницеля не возражаю, — говорит Жора. — На Константиновской была нарпитовская столовка, так там завсегда подавали на второе шницеля.
— А потом компотик…
— Или кисель. На третье.
Ленька прислушивается к голосам, болезненно морщится и говорит:
— Да замолчите, черти. Живот сводит. Вы когда-нибудь кончите варить воду или нет?
— А ты не слушай.
— Да ты ведь сам начал, Лень, а теперь кричишь.
— Ну, начал. Был такой грех. А теперь прошу…
— Добре…
«Повара» умолкают. Но ненадолго. Понизив голоса, перейдя на шуршаший шепот, они снова принимаются за свое. Причмокивают даже от удовольствия.
Ленька затыкает уши. Зарывается с головой в солому. А мне еще долго слышно, как Сенечка и Жора, перебивая друг друга, пекут, варят и жарят…
«Вот и еще один день прошел, — думаю я. — А сколько их осталось у нас, таких дней?»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Надеяться и верить
По лагерю разнеслась весть о том, что немцев расколотили под Москвой. Говорят, им здорово досталось. Наши будто бы окружили несколько немецких дивизий — с танками, с артиллерией, словом, со всеми потрохами, и не оставили камня на камне.
К нам в клуню это известие приносит вездесущий Сенечка. У него всюду друзья-приятели, есть знакомства даже по ту сторону проволоки, и он всегда обо всем узнает раньше других.
— Немцы бегут, — докладывает Сенечка шепотом, едва сдерживая радость.Ну, теперь они покатятся колбаской…
— Нагляделись на Москву в полевые бинокли, — говорит Семин. — Хватит.
Мы сидим голова к голове. Лица разглаживаются, светлеют. Победа! Мы впервые пробуем на зуб это слово, интересно, какой у него вкус? Смотрим друг на друга, подмигиваем, подталкиваем плечом. Победа? Ленька Балюк ложится ничком. Неужели победа? Жора расслабленно опускает длинные руки. Победа, братки, победа! У Васи Дидича лицо точно из теста — вот-вот расплывется. Победа, черт побери! Сероштан поднимается, расправляет могучие плечи, и кажется, что, перенеся ногу через лежащего Леньку, он зашагает куда глаза глядят, не обращая внимания на стены, на рвы, на реки, и будет шагать до тех пор, пока не дойдет до этой самой Победы и не возмется за нее своими волосатыми ручищами. Он должен пощупать, какая она, эта Победа, из какого материала она сделана, крепок ли он.
В этот день нам запрещают ежедневную прогулку. Немцы не появляются на территории лагеря. И это самый верный признак того, что им действительно не сладко пришлось под Москвой. И мы ухмыляемся, насмешливо поглядываем на кавалериста, которому уже не долго казаковать. А Харитонов, пройдясь мимо него этаким фертом, даже произносит, передразнивая:
— Ер-р-рунда!..
Хоть мы сами и не участвовали в разгроме немцев, но у нас такое чувство, словно в этой победе есть какая-то, пусть малая, крохотная, но толика и наших усилий. Мы сегодня впервые не замечаем, что бурда по обыкновению отдает жестью и ржавчиной.
— Перманент, ты что будешь делать, когда вернешься? — неожиданно спрашивает Харитонов.
— Я? Странный вопрос! — Сенечка смеется. — Заявлюсь в парикмахерскую, разложу на столике инструмент…
Сенечка заливается счастливым смехом и мечтательно закрывает глаза.
— А ты, Ленька?
— Не говори «гоп»… Дай раньше выбраться…— отвечает Ленька Балюк.
— Скорее бы!
— Там видно будет…— произносит Жора. На минуту он задумывается. В самом деле, что он будет делать, если вернется домой? Наденет набекрень капитанку и выйдет на Крешатик? Ну, а дальше что? Кажется, впервые Жора чувствует, что в его прежней веселой жизни была брешь, была какая-то пустота. Пожалуй, лучше всего ему остаться на сверхсрочную…
Только Сухарев молчит. Он, наверное, думает о Магде. Если Магда, которую он так любил, могла его предать, то кому же тогда верить? Я подсаживаюсь к Сухареву, чувствую его дыхание. Мне хочется ему сказать: «Да ты плюнь,. браток. Стоит ли так убиваться из-за какой-то шлюхи? Прав Сероштан: на свете не мало подлости. Но это не значит, что надо потерять веру в человека. Может быть, это самое важное, самое главное в жизни: надеяться и верить. Верить в человека! Вот в чем соль».
На этот раз мы просыпаемся среди ночи не от того, что ветер выдул из нас остатки живого тепла. Нас будит какой-то высокий рокот.
Мы прислушиваемся. Лица напряженно белеют в темноте. Хриплый, вибрирующий, протяжный звук тянется по небу. Затем слышны разрывы.
Где-то близко, совсем близко от нас бомбят самолеты. Тупые частые удары сотрясают землю.
— Наши, — говорит Семин, и у него блестят глаза. — Слышите? Это в районе Киева.
Я никогда не думал, что звуки бомбежки могут отозваться в моей душе музыкой. Это, должно быть, оттого, что раньше с самолетами и с бомбежкой у меня всегда связывалось представление о смерти. А сейчас самолеты несут на своих крыльях жизнь. Пусть они бомбят, пусть кромсают. Чем дольше будет длиться этот налет, тем лучше.
Откуда они прилетели, из-за Уральского хребта? Бомбардировщики дальнего действия? Нет, врешь, немец. Наша армия не разбита. Ленинград не пал. Наши дерутся. Может быть, под Ростовом. Может быть, на Перекопе. Они не только держатся на оборонительных рубежах, но, чувствуешь, немец, сами стали наносить удары.
— Скоро немцы запляшут, — говорит Харитонов и, заложив два пальца под язык, дерзко свистит.
— Соловей-разбойник заливается. Хоть бы ночью не мешал спать.
— Кто это огрызается?
Ворчит, как всегда, кочегар Коцюба. Пожалуй, он единственный из всех безучастен к тому, что сейчас происходит. Какие-то самолеты? Бомбят немцев? А ему, Коцюбе, какое дело до этого?
— Ладно, ты там помалкивай, — отвечает вместо Харитонова Ленька Балюк, которого разбирает злость. — Не понимаю, как можно думать только о своей шкуре.
Отношение Леньки Балюка к Коцюбе в свое время довольно точно определил Сенечка. «Ноль внимания, фунт презрения», — сказал Сенечка. И это соответствует истине. Ленька не умеет скрывать своих чувств. Ему противно, что Коцюба трусит. Есть же такие люди! Живут, как кроты, и даже умереть не могут по-человечески.
Вот и Коцюба тоже… Этот не станет выручать товарища. Он нарочно сторонится нас. Дескать, какой он матрос? Не по своей охоте он пошел на войну — забрали. Одним словом, паны дерутся, а у него, у Коцюбы, чуб трещит.
Ленька Балюк уже не раз ему говорил, чтобы взял себя в руки и стал человеком. А Коцюба отмалчивается. Ему хочется только одного: чтобы его, Коцюбу, не трогали. Пускай их там воюют. А его это не касается, его хата с краю. Он никак не может понять, что заварилась такая каша, в которую — хочешь не хочешь — а рано или поздно, но каждому придется встрять.
— Ничего, придет коза к возу, — обещает боцман.
— Только тогда поздно будет, — говорит Ленька и отворачивается от Коцюбы.
Пусть Коцюба ворчит. Наплевать. Мы словно бы не замечаем его. Начинаются пересуды, догадки. Самолетов никак не меньше десяти. А может, и все двадцать. Интересно, что они бомбят? Надо думать, что железнодорожный узел, склады и казармы. В таком случае не мешало бы им сбросить парочку-другую фугасок и на гостиницу «Палас», в которой обосновались немецкие офицеры.
Жора Мелешкин подсаживает Сенечку, и тот, ухватившись за стропила, разгребает солому, которой покрыта наша клуня. Долго смотрит на звездное небо. Потом, спрыгнув, божится, что самолеты, возвращаясь с бомбежки, сделали над нами круг. Один из них будто бы даже помахал крыльями.
— Ну, это тебе показалось, — говорит Харитонов.
— Чтобы мне провалиться на этом месте…— Сенечка колотит кулаком в грудь. — Чтобы у меня глаза повылазили…
— Верим, — останавливает его Семин. Он, конечно, понимает, что Сенечка врет. Но Семин знает и то, что это хорошая ложь, — Сенечка старается не для себя, для товарищей.
Самолеты уходят, но мы уже до утра не смыкаем глаз. Нам теперь не до сна. К нам возвратилась надежда.
Правда, заплатить за нее приходится дорогой ценой. На следующий день нас всех выстраивают. Но это не обычная утренняя поверка. Каждому десятому предлагают выйти из строя.
На свою беду десятым оказывается Коцюба.
Он стоит между мной и Ленькой. Я чувствую как у него подкаживаются ноги. Вот-вот он упадет. Ему, конечно, не вынести и пяти ударов. А то, что будут бить, это бесспорно. На этот счет ни у кого нет сомнений.
Вот тебе и «моя хата с краю»!
Но тут вместо Коцюбы рядом со мною оказывается Ленька. Он одного роста с Коцюбой. Я даже не заметил, как он поменялся с ним местами. Все произошло так неожиданно! И зачем Ленька это сделал? Охота было ему выручать этого дурака Коцюбу! Впрочем, он, пожалуй прав. Нельзя допустить, чтобы Коцюба расхныкался и опозорил всех нас.
— Молчи, — шепчет Ленька и выходит вперед.
Через час его приносят. Он весь в крови. Один глаз у него затек синим. К нему, как подбитый пес, подползает Коцюба. Он пытается что-то сказать, издавая булькающие водянистые звуки. но Ленька отворачивается к стене.
Ленька потерял много крови. Его знобит. Временами его лицо становится совсем белым, а временами зеленеет. Мы с Харитоновым не отходим от него.
Месяцы плена не притупили наших мыслей и чувств. Мы не стали равнодушными ни к прошлому, ни к настоящему, ни к будущему. Ччо ж, человека можно лишить свободы. У него можно отнять здоровье, любовь, право на счастье. И только одного у него не выкрасть — надежды. А когда есть хоть капля надежды, человек еще не покорен.
Вот Жора Мелешкин. С некоторых пор он стал задумчив. Видимо, Жора размышляет о жизни. Раньше ему не часто приходилось задумываться. Он жил легко, беззаботно. И теперь, когда он морщит лоб, его лицо становится злым, сосредоточенным. Вот Борис Бляхер. Ему тошно не меньше, чем другим, и все-таки он находит в себе силы рассказывать о капитане Немо. Ну, а про Сенечку Тарасюка и говорить нечего. Перманент — в «своем репертуаре».
Но как мне облегчить страдания Леньки Балюка? В прошлый раз, когда до полусмерти избили меня, кто меня выходил, если не Ленька? А такое не забывается.
У меня сохранилась лишь одна вещь, которая мне дороже жизни. Это Тонина фотография. Сам удивляюсь, почему ее у меня не отобрали. Жухлая фотокарточка, которую я постоянно ношу под тельняшкой на груди, согревая ее своим теплом. Когда никто не видит, я вынимаю ее и долго-долго смотрю в подернутые поволокой Тонины глаза.
Случилось так, что я утаил эту фотографию даже от Леньки. Этого я не могу себе простить.
Мне совестно. Конечно, я не должен был так поступить. Надо было сразу же сказать Леньке, что у меня есть Тонина фотография. Я мог выдумать, будто украл ее у Тони, вот и все. Впрочем, и теперь еще не поздно…
Я нащупываю рукой фотографию. Цела. Наклоняюсь к Леньке и говорю:
— Слушай, я совсем забыл… Я должен сказать тебе одну вещь. Понимаешь, однажды, когда Тоня вышла из комнаты, я забрал у нее фотографию. Ту, что на стене висела возле тахты, помнишь? Вот она…
— Я знаю, — слабо отвечает Ленька.
— Как так?
— Да так, я видел…
— Так ты ее видел у меня и молчал? Но почему?
— Я думал, что Тоня подарила ее тебе. На память.
— Ну, вот еще!.. Ты ведь знаешь Тоню! Станет она дарить. — Я отвожу глаза и сую Леньке фотографию. — Бери, она такая же моя, как и твоя.
— Нет, — Ленька качает головой.
— Ленька, будь другом…
Не притрагиваясь к ней, Ленька смотрит на фотографию. Да, это Тоня. Она как живая. Насмешливые глаза, родинка на левой щеке… Он знал, что у меня хранится эта фотография, и молчал.
— А ну покажи, — говорит Харитонов. Он долго и внимательно рассматривает фотографию, передает ее Бляхеру и говорит:
— Правда, хороша?
— Хороша, — подтверждает Бляхер.
— Да… Можно позавидовать…— тянет Сенечка, заглядывая через мое плечо.
Фотография переходит из рук в руки. Все хвалят. Только Сухарев, когда доходит до него очередь, морщится:
— Знаем, все они слабоваты…— говорит он упрямо и тут же уточняет, в чем, по его мнению, заключается женская слабость.
Перебивает его Сероштан.
Я еще не видел боцмана таким свирепым. Он почти кричит:
— Не трожь! Не трожь, говорю! Нет у тебя такого права, чтобы всех мерить на один аршин. Думаешь, если на суку нарвался, так все такие? Я с жинкой, можно сказать, тридцать годов прожил душа в душу. Она мне троих дочерей родила. Так ты и о ней говоришь?.. Молод ты еще о людях судить. Если хочешь знать, так самое святое на свете — женщина. Все равно дите малое, девушка или мать.
— Ладно, не учи ученого, — устало отвечает Сухарев.
Тогда Ленька приподнимается на локте и говорит, вкладывая в свои слова столько презрения, что Сухарев опускает голову:
— Ну и подлец же ты, Сухарев. Нет у тебя души.
И падает. В горле у него клекот.
— Успокойся, — говорю я Леньке. — Сухарев, сам знаешь, не виноват. Это жизнь его таким сделала.
— Нет…— Ленька отрицательно качает головой. — Всегда надо оставаться… человеком.
Жаль, что старший лейтенант Семин не может вмешаться. Он бы Леньку враз успокоил. Но Семин бредит. В лагере свирепствует сыпняк, и нашего Семина подкосило одним из первых. Он свалился еще недели две назад. У него жар, глаза блуждают. Семину кажется, что он на «Стерегущем». Он зовет какого-то Гагнидзе, разговаривает с какой-то Машенькой… Больно смотреть, как он, бедняга, мечется по соломе. Ему худо.
Но Ленька постепенно успокаивается сам. Жадно курит. Затем, как бы разговаривая с самим собой, тихо произносит:
— А я вот, Пономарь, — верю. Что бы ни случилось, я всегда буду верить.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Февраль
Весь январь, от первого дня до последнего, стояли лютые морозы. А потом как завьюжит. как заметет! Вокруг, куда ни глянь, сугробы. Ветер свистит и воет в дырах клуни, продувает ее насквозь. Прав Сенечка: февраль справляет панихиду по Харитонову.
Нет среди нас больше Петра Харитонова. И Тимохина нет, и Самохвалова, и Прибыльского, и многих других. Теперь нас осталось только семнадцать.
Но кто знает, долго ли быть нам вместе? Кто скажет, чья следующая очередь? Я чувствую, что развязка близка. Немцам мы уже порядком надоели. Чувствуют, что нас им не запугать. Кто разносит по баракам смуту? Матросы. Кто подбил весь лагерь нарушить приказ и не выйти на утреннюю поверку? Опять же мы. А этого немцы не прощают.
В углу, на гнилой соломе, лежит Семин. Спит, забывшись тяжелым сном. Возле Семина ерзает Сероштан, который неуклюже ухаживал за ним все эти дни и ночи. Почти совсем оправился от побоев Ленька Балюк, вокруг которого, заискивая, вертится Коцюба. Сенечка и Жора затевают какую-то возню. Сухарев, как всегда, молчит. Бляхер мигает слезящимися грустными глазами.
С гордостью я думаю о своих товарищах, которые, пройдя через пытки и допросы, ни разу не запятнали своей совести…
И вдруг замети как не бывало. Дерзко сияет под солнцем белый снег.
Взвизгивая, открывайся настежь ворота клуни. На пороге стоят солдаты с автоматами и староста-кавалерист. В последнее время он здорово насобачился и калякает по-немецки. Говорит:
— Выходи по одному!
— Всем, что ли, выходить? — вежливо, но с насмешкой осведомляется Сенечка.
— Всем. С вещами.
Как будто у нас есть вещи! Но что делать с Валентином Николаевичем? Он еще не может стоять на ногах?
— Ер-р-рунда, — говорит кавалерист, играя тростиной. — Вы его понесете.И, понизив голос, добавляет, не скрывая злорадства: — Что, допрыгались? Так вам и надо, матросне!..
Мы выходим и выстраиваемся. Сероштан и Ленька Балюк ведут Семина. «Шнеллер, шнеллер, — ворчит Сероштан. — Ничего, подождете!»
Почему-то я вздрагиваю и чувствую, как вздрагивает стоящий со мною рядом Сенечка Тарасюк. Я вижу обмотанные тряпками ноги Сенечки, его потухшие глаза. Шершавая кожа, обтягивающая его скулы, шелушится.
За Сенечкой стоит, не двигаясь, боцман Сероштан. Огромный, как глыба. Сникли усы на его щербатом лице. По правую руку от Сероштана морщится Ленька Балюк в разодранной на груди тельняшке. Длинный, как жердь, Жора Мелешкин закрывает собою парней с двухтрубной канонерки «Верный».
Нас семнадцать человек. Мы ослеплены ярой белизной снега, неба, всего этого зимнего дня.
Автоматчики окружают нас, и мы выходим из лагеря. Голые пни, битый кирпич, снег… Позади остается клуня, в которой мы прожили больше четырех месяцев этой мучительной жизнью. Она остается за проволокой. Там она будет стоять и завтра, и послезавтра, и через год. Возможно, что она будет стоять и тогда, когда нас не будет и когда вернутся те, которым удалось пробиться на восток. А нас не будет… Кто поймет это? И кто расскажет тем, что придут с востока, правду о нас? Кто сохранит о нас память?
Будь проклят тот день, когда мы попали в плен! Будь трижды проклят этот лагерь! Мы смотрим на него в последний раз — каждый уже понимает, что сюда нет возврата, как нет возврата из смерти в жизнь. И от того, что мы понимаем это, даже пропахший кислой вонью клочок земли, на котором мы жили, кажется нам родным и милым. С ним трудно расстаться. Будто отрываешь от сердца последнюю нить, связывающую тебя с жизнью, с землей твоей родины.
Куда нас ведут?
Боцман и Ленька то и дело посматривают на Коцюбу. Хоть бы он не расхныкался. Но Коцюба, к удивлению, держится молодцом. Зато Вася Дидич растерян и глупо улыбается.
— Не дрейфь, братва, — говорит Ленька.
— Выше головы, сынки, — подбадривает Сероштан.
Дорога то теряется в зарослях ивняка, то появляется снова. Она идет в гору, падает, петляет. Безучастные деревья провожают нас.
Мы подходим к Днепру.
Река покрыта застывшей бугорчатой лавой. Кажется, будто лед горит на солнце холодным зеленоватым огнем. Там, где раньше был цепной мост, копошатся люди. Они строят новый мост — укладывают двутавровые прогоны на грузные бутовые быки.
Мы переходим через Днепр по льду. Дорога поднимается к Аскольдовой могиле и идет параллельно берегу. Потом за нами смыкаются заснеженные холмы и закрывают собою ледяной простор реки.
Мы сворачиваем на улицу Кирова.
А мороз звенит..
Теперь ясно, что нас поведут через город. — С боков и сзади шагают автоматчики. Впереди движется легковая автомашина. Нас хотят показать людям, как показывают диких зверей. Смотрите: вот все, что осталось от разбитой армии Советов. Какие-то оборванцы. Какая-то банда…
На тротуарах останавливаются люди. Идут следом за нами. С каждой минутой их все больше и больше. Какими изнуренными кажемся мы им? Но и они тоже хороши. Запавшие щеки, потертые пальто, платки… Идут и молча смотрят на нас. А мы — словно оцепенели.
Но вот какая-то женщина, не выдержав, всплескивает руками:
— Ой, какие молодые! Смотрите, люди добрые! За что их так, соколиков? За что?
В толпе поднимается ропот.
И тут к нам возвращается сознание. Надо что-то предпринять. Но что? Мы видим голые деревья, дома, людей и впервые за много месяцев снова чувствуем, как ослепительно красив этот город и как чертовски хороша жизнь. И от сознания того, что, оказывается, кроме войны, смерти и крови, в мире по-прежнему есть красота, мы подтягиваемся и расправляем плечи.
Я смотрю на тротуар. Возле фонарного столба останавливается девушка в короткой шубке. Красивая, накрашенная. Я узнаю ее. Это Валя, Валентина, дружившая раньше с Тоней… И она узнает меня, но я отвожу глаза.
— Ты ее узнал, Ленька?
— А как же! — он сплевывает сквозь зубы и вдруг громко кричит:
— Песню!
Эх, нет среди нас Харитонова! Вот кто затянут бы, как полагается! Я смотрю на товарищей. Ну, кто отважится, кто?
Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали.
Товарищ ..
Запевает Вася Дидич. У него тонкий дребезжащий голосок. Он вот-вот сорвется.
…Мы едем далеко, Подальше от нашей земли..
Нет, голос Дидича не срывается! Ему вторят другие голоса. Хриплые, грубые. Мы все подхватываем песню. Очнувшись, поет беззубым ртом старший лейтенант Семин. Рычит безголосый боцман. Выплюнув сгусток крови, подпевает Ленька Балюк.
Товарищ, не в силах я вахты держать..
Это твоя песня, Харитонов! Ты был кочегаром. И это твоя песня, Коцюба. Крепись.
Сказал кочегар кочегару Огни в моих топках уже не горят, В котлах моих нет больше пару…
Здание Верховного Совета. Стадион «Динамо». Мы приближаемся к Крещатику. Но что это? Песню подхватывают на тротуарах. Она растет, ширится. Теперь уже не только мы — сотни людей поют:
На палубу вышел-сознания нет.
Машина, которая идет впереди, резко притормаживает. Из нее выскакивают два офицера. Машут руками, кричат. Что, не ожидали? Так вам и надо. Получайте!..
Офицеры останавливают какой-то грузовик. Автоматчики вталкивают нас в кузов. А мы поем. И на тротуарах поют.
В глазах у него помутилось…
Грузовик проскакивает через Крещатик и останавливается напротив крытого рынка. Немцы торопятся. Взбудоражен весь город. Сотни, да что сотни — тысячи людей поют вместе с нами.
Мы поворачиваемся лицом к автоматчикам. Позади у нас голый обглоданный бульвар. Когда-то, помню, он назывался Бибиковским. Потом его переименовали в бульвар Тараса Шевченко. Позади не только бульвар — позади жизнь…
— Стройся! — кричит офицер. И снова, уже по-немецки: Schneller! Schneller!
Мы становимся в одну шеренгу. Надеяться уже не на что. Это конец. Я вынимаю последнюю папиросу «Казбек», которую так бережно хранил. Разминаю пальцами табак и, нагнувшись к опешившему офицеру, прикуриваю от его зажигалки. Затягиваюсь, стараюсь подольше задержать в себе дым и передаю папиросу Леньке.
В свою очередь и Ленька, затянувшись, передает папиросу Семину. Семин — Сероштану. Сероштан — Жоре Мелешкину. Жора…
Папироса обходит всех. Даже Вася Дидич и Борис Бляхер, которые сроду не курили, не отказываются от последней затяжки. Вот и все.
Мы стоим и молчим. Видим, как солдаты упирают черные автоматы в животы.
Мы стоим. Нас семнадцать.
Первый в ряду Парамон Софронович Сероштан, пятидесяти одного года, бывший капитан Днепровского парохода «М. И. Калинин», Сероштан, которому так и не суждено увидеть внука…
Вторым стоит Валентин Николаевич Семин, мой одногодок. Он стоит, шатаясь, без посторонней помощи. Его ясные, светлые глаза слегка насмешливы. Сколько девчат в Севастополе будет плакать по нем!..
Рядом с командиром в разодранной тельняшке покачивается, засунув руки в карманы широкого клеша, Ленька Балюк. Он был простым водолазом на спасалке. Он улыбается, потом хохочет. Слышите, человек хохочет, надсмехается над самой смертью! Кто из вас способен на это?..
Четвертый — Жора Мелешкин. Высокий, тощий. Его называли хулиганом. А он мог бы стать филологом, наш Жора. Сколько книг он так и не успел прочесть!..
Сенечка Тарасюк, которого мы прозвали Перманентом. Парикмахер. Вот уж кто действительно никогда не унывает…
Рыжий веснушчатый Борис Бляхер с грустными глазами…
Застенчивый Вася Дидич. Так ему и не пришлось поцеловать девушку…
Коцюба, который сумел взять себя в руки… Степан Мелимука, бывший рулевой… Иван Помятун, Иван Рудой и Иван Савченко — три Ивана. Их мы почти не знаем. С нами они пробыли меньше недели. Но у них заскорузлые крестьянские руки, которым водить комбайны, вязать снопы… Тысячи гектаров ржи останутся несжатыми и осыплются на корню из-за того, что погибают эти парни…
Моторист Петр Цыбулько… Григорий Цыганок и Михаил Ракушкин, водопроводчик… Сухарев Анатолий… Я.
Нас семнадцать. Мы недолюбили, недорадовались, недострадали. А нам бы жить и жить! Работать, читать книги, ласкать любимых, растить детей и внуков. И гулять по Крещатику. И отбивать девчат у слюнтяев. У нас все впереди и… нет ничего впереди.
Трудно расставаться с жизнью. Но во сто крат труднее умирать, когда враг на твоей земле, в твоем доме, когда о победе можно только мечтать…
Мы не знаем того, что будет. Но верим, что наши придут. И тогда наверняка сочинят замечательные песни, о которых не имел понятия Харитонов. И тогда люди смогут петь во весь голос. И какая жизнь будет тогда, какая жизнь!
— Kehrt um! Кругом! — командует офицер. Но мы не поворачиваемся. Нам не стыдно посмотреть смерти в глаза.
— Ruht! Вольно!
А мы и не собирались стать «смирно».
— Himmeldonnerwetter! — чертыхается офицер.
Ругайся, ругайся сколько влезет!
У нас мало времени. Нам не до тебя. Остались всего две команды: «Achtung» и «Feuer!» — «Пли!». И мы думаем…
Будет время и ни одного оккупанта не останется на нашей земле. Будет время и взамен разрушенных построят новые дома.
Удобные, просторные, светлые. Настанет такое время, когда людям не придется думать о хлебе насущном.
Мы знаем, за что идем на смерть. За то, чтобы наша земля была свободна. Но мы умираем не только за это, но и за то…
Чтобы люди не забыли о старенькой одинокой матери Петра Харитонова, которая живет где-то под Курском. Чтобы братья Бориса Бляхера никогда не услышали позорного слова «жид». Чтобы, если выживет майор Подлесный — такие люди живучи! — никто не подал ему руки. И Вале, которую я сегодня видел, — тоже. И чтобы ни одна девушка не причинила парню столько горя, сколько испытал Сухарев…
Люди вернутся с войны. Многие придут с орденами. Другие — без. Вернутся некоторые из тех, кто был с нами в плену. Так вот, пусть их никто не упрекнет за это. Как знать, быть может, иные из этих бывших пленных воевали не хуже тех, у кого грудь в крестах?
И еще нам хочется, чтобы нас не забыли. Мы стоим лицом к лицу со смертью. За нами — голый бульвар. Что ж, посадят новые тополя.
Землю, на которой мы стоим, зальют асфальтом. И по нему будут ходить люди. Так. пусть они помнят, что эта земля густо обагрена нашей живой кровью… Возможно, что когда-нибудь там, где мы стоим, поставят памятник. Так чтобы у подножия этого памятника никогда не увядали цветы. И чтобы под ним играли дети…
Мы беремся за руки. Жить остается меньше секунды. Я набираю полные легкие воздуха. И последнее, о чем я еще успеваю подумать, это о том, что…
Людям надо вот так вот крепко держаться друг за друга…