НАЧАЛО
Один из районов Севастополя — Корабельная сторона — был в конце прошлого века отдалённой окраиной города. Исполосованная балками Корабельная сторона лежит на берегу Северной и Южной бухт; она словно самой природой предназначена для стоянки крупных судов: и в шторм здесь сравнительно тихо.
Ну, а тогда, в конце девяностых годов, здесь было тихо почти всегда: море, горы, зелёные скаты холмов. Красиво.
У каждой балки было своё название. В одной из них — Аполлоновой — находилось наше жилище, где я и родился 26 ноября 1894 года.
Аполлон у древних греков был богом красоты. Нашу же балку так назвали словно в насмешку. Видно, в минуту безудержного веселья пришло в голову какому-то досужему остряку так окрестить её. Но Аполлонова так Аполлонова. А название Корабельная сторона понятно и без объяснений. На Корабушке, Корабелке селился простой люд. В основном это были рабочие морского завода и матросы — те, кто обслуживал корабли, и те, кто на них плавал.
Народ это был неприхотливый, простой, жил в открытую — всё было на виду. Да и как иначе, если дома-курятники — по-другому не назовёшь — теснились бок о бок, щели в стенах в палец, слышимость отличная. Корабушка секретов и не признавала. Заборов она не знала. Собак на цепи — тоже. Собаку, если она на привязи, кормить надо, а жили впроголодь.
Жили дружно, каждый, чем мог, старался подсобить соседу. Оно и понятно: богатство рождает зависть, разъединяет; нужда сплачивает.
На Корабелке считалось зазорным взять хоть копейку, если помог кому погрёб соорудить или крышу подлатать. Шло это не только от бедности. Дружба, спайка — древняя моряцкая традиция.
Истые дети Аполлоновой балки, мы не обращали внимания на всю грязь и неустроенность окружающего. Особенно грязно было во время ливней, но мы, мальчишки, были им рады. Не только потому, что можно было пускать кораблики. Потоки воды выносили всякую всячину, в том числе металлические изделия. Как мы радовались, когда находили медные и латунные обломки — пластинку, дверную ручку…
Платили за фунт меди 10 копеек. Два фунта наберёшь — получаешь, по нашим понятиям, целый капитал — 20 копеек. То-то матери радость!
В нашей семье было девять детей. Выжило шестеро. За стол мы садились все сразу, ставилась на стол большая миска. Отсутствием аппетита никто не страдал, чуть зазеваешься — увидишь дно. Вот все и старались, ложки мелькали с молниеносной быстротой.
Не помню случая, чтобы кого-то из нас приходилось уговаривать: «Ложку за маму, ложку за папу, ложку за бабушку…» Даже самые маленькие и те относились к еде с уважением и никогда не говорили: «Я этого не хочу, хочу того-то». Закон для всех был простой: что на стол поставили — ешь. Не хочешь, вылезай из-за стола, больше ничего не получишь. Никто никогда от еды не отказывался, все с надеждой смотрели на мать — не будет ли добавки?
Мать моя, Секлетинья Петровна, самый дорогой мой человек, терпеливо несла свой тяжкий крест. Была она ласковая и безропотная, работящая и выносливая. От неё было приятно получать даже шлепок. Но прежде чем рассказывать о матери, напишу кратко об отце.
Уже став взрослым, прочёл как-то потрясшую меня до глубины души горькую фразу Чехова: «В детстве у меня не было детства». У меня — то же самое.
Мой отец, сын матроса, рано узнал, почём фунт лиха, с детства видел только нужду. Был самолюбив и очень страдал оттого, что он, Дмитрий Папанин, отличавшийся богатырским здоровьем — прожил отец девяносто шесть лет, — многое умевший, на поверку оказывался едва ли не беднее всех.
Думается мне, надломил его флот. Семь лет отслужил он матросом. Вспыльчивый, болезненно воспринимавший даже самые незначительные посягательства на свою независимость, он часто бывал бит. У боцманов, рассказывал отец, кулаки пудовые: не так посмотрел — в ухо. Офицеры тоже занимались мордобоем. Семь лет муштры вынести могли только сильные духом. Слабые же утешение искали в чарке, тем более что полагалась и казённая: выпьют — и вроде бы полегчает.
После действительной службы на флоте отец работал баржевым матросом— развозил по военным кораблям воду. Заработки были нищенскими, и бедствовала наша семья отчаянно.
Говорят, голь на выдумки хитра. Построили мы наше жилище так: но Аполлоновой балке проходил старый водопроводный виадук, по которому поступала вода на Морской завод. Виадук — сооружение арочное. Одну из арок и облюбовали. Две стены — готовые, потолок тоже есть. Поставили одну стену, прорубили в ней окно, потом второе. Во второй стене прорубили два окна — одно над другим — и дверь. Жильё было двухэтажным. Сначала попадали на второй этаж, а оттуда — по старому корабельному трапу — на первый, универсального назначения: это и кухня, и кладовая, и столовая, и баня, и прачечная, и спальня всех детей и бабушки — она укладывалась спать на сундуке. Отец с матерью жили наверху.
Обстановка была спартанская. Стульев мы не знали, сидели на лавках, табуретках. Освещение по вечерам — семилинейная керосиновая лампа. Я уже лет с пяти научился и заливать керосин, и менять фитиль, чистить стекла. Потом, на станции «Северный полюс-1», это мне очень пригодилось.
Лампу зажигали ненадолго: экономили керосин. Зимой нас спать укладывали раньше, а летом домой загнать не могли: с утра до ночи мы пропадали на море.
* * *
Детство наше было трудовым. И если я сызмальства обучился всяким делам и ремёслам, то за это земной поклон матери. Я любил мать самозабвенно.
Матерей не выбирают, но, если бы и можно было, я бы выбрал только её, мою горемычную, так и не узнавшую, что же такое счастье, Секлетинью Петровну.
Ей бы образование — какая бы из неё учительница получилась! Мы ни разу не слышали, чтобы она сказала при нас хоть одно плохое слово об отце, несмотря на то что поводы для этого порой бывали, — наоборот, как могла, старалась поддержать в наших глазах его авторитет, не уставала повторять: «Отца слушаться надо».
Бедная моя мама, когда она спала — я не знаю. В лавочке она торговала колбасой, потрохами — работала на хозяина. В порту брала подряды — шила из брезента матросские робы. Ходила мыть иолы, брала бельё в стирку. Заработает, бывало, 80 копеек — радости хоть отбавляй. И сразу заботы сводили лоб морщинами. Неграмотная, она отлично знала бедняцкую арифметику. Больше всего ей приходилось делить:
— На кости надо, на сальники, на крупу. У Ванюшки от штанов одни заплаты — материи на штаны.
Прикидывала и так и эдак, не могла свести концы с концами. Мы росли, не зная, что бывают магазины готового платья. Мать шила для нас сама. Штаны, как эстафетная палочка, передавались по нисходящей, заплаты на них ставились в несколько этажей.
Лучшие были у меня: я старший! Мама очень следила за нашим видом. Была она на редкость чистоплотна и аккуратна, того же требовала от детей. Стригла нас сама.
Лет с десяти парикмахером для младших, по настоянию отца, пришлось стать мне. Ну конечно, модных стрижек я не знал, во всём копировал мать. Думал ли я, что придёт время и заслужу шутливое звание первого парикмахера Северного полюса! В Севастополе с топливом было плохо: леса поблизости нет. А топливо нужно и зимой и летом. Собирали щепу, бумагу. Топливом нас снабжало и море. Я радовался, когда штормило на берег. Кораблей — военных, пассажирских, грузовых — в Севастополе было много. Шлак они сбрасывали прямо в воду, в нём попадались и куски угля. Во время шторма волны чего только не выбрасывали на берег! Ну, а тут уж не зевай: охотников до дармового уголька много. Чей перед, тот и берет. Глаз у меня был острый, большие куски угля я видел ещё в волне, прикидывал заранее, куда бежать. Бывали дни, когда набирал угля пуда по два, по три.
Так собирать уголь — даже удовольствие. Появляется азарт — кто больше наберёт. И быть около моря — тоже радость.
Зато заготовлять кизяк было совсем уж неприятно. Но так мы были воспитаны, что если мама попросила — закон.
… Я рано стал добытчиком, лет с шести. Было у меня удилище, леска с крючком, которым я очень дорожил. Ловил я и бычков, и макрель, и кефаль.
Когда подрос, стал ловить рыбу с двоюродным братом Стёпой Диденко. У него был свой ялик. Брат братом, а когда начинался делёж пойманной рыбы, родственные чувства отступали: за лодку и снасть он брал себе дополнительно два пая. Стало быть, три четверти улова шло ему, а мне — лишь четверть. Это считалось ещё по-божески.
Мать неохотно отпускала меня на ночную рыбалку. А не отпустить не могла. Я с пустыми руками никогда не возвращался, а порой улов был таким, что мама часть рыбы даже уносила на базар. С самых ранних лет мы стремились подзаработать где только можно, чтобы хоть как-то уменьшить мамины заботы.
Плавать я научился рано и чувствовал себя в воде как рыба. Очень мы, ребятишки, любили соревноваться — кто дальше вынырнет. Я проплывал под водой метров по тридцать — сорок, мог продержаться на дне около 2 минут.
На юге летом всегда было много отдыхающих и путешествующих. Это не современный туризм, в те времена такую поездку могли позволить себе только люди богатые. И было у них такое развлечение: пароход стоит у причала, а они в море монеты швыряют. Пятак бросят, монета ещё в воздухе, а я уже ласточкой к тому месту, где она в воду упадёт. На дно монета шла не вертикально, а словно скользила по слоям воды. Тут, конечно, глаз да глаз нужен. Она ещё до дна не успела долететь, а я её — в кулак. Выныриваю, показываю — дескать, вот она — и в рот её: больше-то спрятать некуда.
Когда взрослые бросали монеты, это меня не задевало, я просто считал их не очень умными — деньги в воду бросают! Но как-то подобным способом развлекалась красивая и хорошо одетая девочка моих лет.
— Мальчик, лови!
Монета летела в море, а нырял за ней не я один. Гривенников, которые бросала эта девочка, хватило и мне, и моим двум-трём друзьям. И не то чтобы очень я устал, ныряючи, — дело привычное! — но в тот день впервые взяла меня злость и обида на жизнь за себя, за свою мать, за своих друзей… «Почему, почему мир устроен так несправедливо?» — думал я, ворочаясь на ватном одеяле, брошенном на пол, — кровати у нас не было, и спали мы, ребятишки, вповалку.
Бывали дни, когда я набирал до рубля, а иногда и рубль десять, рубль двадцать. Больше собрать не удавалось никому из моих друзей. Все, до единой копейки, я отдавал матери. Отец об этих наших доходах не знал. Мать смотрела на меня с любовью и тревогой, допрашивала с пристрастием:
— Ваня, ты правда поймал в воде деньги? На всю жизнь запомнил я слова матери:
— Ваня, надо честным быть, жить по совести. Своя копейка горб не тянет. Ворованная, нечестная пригибает к земле. Ходи всю жизнь прямо.
Матери мы помогали, чем могли. Полы дома, после того как я подрос, она никогда не мыла. Это делали мы с братом Яшей. Матросские внуки, мы пользовались конечно же шваброй. (Когда я позднее прочёл «Капитанскую дочку», то сразу к Швабрину отвращение почувствовал — из-за одной фамилии. Оказалось, он того и достоин.) Драили мы пол по-флотски, до блеска. Навык этот мне, конечно, тоже пригодился.
Это отношение к жизни мать передавала нам прежде всего примером своего поведения.
Книга моя только начинается. Вероятно, её могут взять в руки и пожилые люди, и вступающие в жизнь. Я невольно всё время сравниваю век нынешний и век минувший. Мне бы очень хотелось, чтобы читатель понял, представил себе то время. Я пишу — и мною постоянно движет чувство благодарности великому Ленину, родной нашей Коммунистической партии, правительству именно за то, что они избавили человека от мерзостей и унижений старого строя.
Я просто обязан сравнивать две эпохи — прошедшую и настоящую. Целые поколения посвятили свою жизнь тому, чтобы век нынешний был стократ лучше века минувшего.
В то время, о котором пока идёт речь, мои побуждения, поступки шли от матери. Я ведь был старшим ребёнком в семье и лучше, чем остальные, понимал, как тяжело ей приходилось, старался изо всех сил помочь.
Я отлично плавал. Говорю это не из желания похвастаться, все мы, выросшие у моря, умели плавать. Просто на всю жизнь запомнился мне один такой случай… Купалась девушка в море. Перстенёк с пальца соскользнул, она и не заметила. Прибежала ко мне в панике:
— Ванечка, выручи, найди перстенёк: свадьба скоро. Я его надела без разрешения, а он мне по наследству от бабушки достался.
Делать нечего, пошли к морю.
Я, словно подводная ищейка, стал исследовать метр за метром. А невеста бродила по берегу и, когда я появлялся на поверхности чтобыглотнуть воздуха, смотрела так, словно в моих руках её жизнь. Наверное, это было близко к истине: отец узнает, что нет перстенька, запорет до полусмерти. Вот она ко мне и ластилась:
— Ванечка, родной, миленький, я тебя озолочу!
Какой там озолотит, если сама в прислугах с пятнадцати лет!
Я и нырял, нырял — до посинения. Наконец увидел его между камней. Только чёрт его знает — этот ли, или его кто другой потерял?
Вынырнул, спросил:
— А какой он, перстенёк твой?
— Позолоченный, с агатом.
— Этот, что ли? — протянул я его как можно небрежнее.
— Этот, Ванечка, этот! На тебе, Ванечка, на гостинцы, — невеста вытряхнула мне на ладонь содержимое своего кошелька. — Замёрз, чай, часа три ведь рыскал.
В руке у меня была пригоршня меди, целое богатство: 70 копеек!
Жизнь нашу скрашивало море. Море снабжало нас не только углём, случайным заработком, рыбой, но и мидиями! Самыми вкусными, мясистыми они были осенью. Брали мы с Яшей мешки и шли к морю. Ветер холодный, пронизывающий, а вода и того холоднее. Нырнёшь к сваям — такое ощущение, что попал в кипяток. Отдираешь мидии одну за другой, вынырнешь, побегаешь по берегу.
Не раз мать мечтала вслух: «Вот доживём до счастливых дней…»
До счастья она не дожила, умерла тридцати девяти лет. И даже её карточки у меня нет. Как-то — я уже работал — шли мы с ней мимо фотографии.
— Мама, давай сфотографируемся!
— Что ты, Ваня, это каких денег будет стоить! Давай уж сделаем это, когда доживём до лучших времён.
Не увидела она лучших времён.
… О политике в семье никогда разговоров не было. Но первый урок настоящей политики я получил опять-таки от матери.
Революцию 1905 года я встретил мальчишкой и, подобно всем моим сверстникам, мало что понял в событиях тех дней. Мы были вездесущи, севастопольские ребятишки, как, впрочем, парнишки всех портовых городов, да и не только портовых. О новостях мы порой узнавали раньше взрослых, хотя и не могли оценить значение происходившего. Но всё же в детской душе оставались впечатления, накладывались одно на другое. Так исподволь формировалось мировоззрение.
Весь 1905 год в Севастополе был неспокойным, а к осени события приняли грозовой характер. 18 октября была расстреляна демонстрация. На похороны погибших собрался весь Севастополь — более 40 тысяч человек. Над могилами убитых лейтенант Пётр Петрович Шмидт поклялся довести до конца дело, за которое погибли рабочие. В те дни я впервые услышал это имя.
Город забурлил. Бастовали почта, телеграф, порт. Все население города высыпало на улицу, шли митинги, демонстрации. 11 ноября восстали матросы и солдаты. Во главе восстания стал лейтенант Шмидт. Он поднял на крейсере «Очаков» сигнальные флаги: «Командую флотом. Шмидт». Севастопольские мальчишки хорошо знали язык сигнальных флагов и первыми читали все новости, разносили их по городу.
«Очаков» призывал все корабли присоединиться к восстанию. Но его поддержали лишь минный крейсер «Гридень» и контрминоносцы «Свирепый» и «Заветный», номерные миноносцы 265, 268 и 270. Большинство кораблей так и не присоединилось к восставшим. Расстреливали «Очаков» береговые батареи Михайловской крепости — в упор, прямой наводкой.
Когда я выбрался из погреба, куда нас, ребят, затолкала бабушка Таня (много позже я узнал, что у Диденко прятались три матроса с мятежного корабля), «Очаков» уже пылал. Метались в дыму и огне люди, прыгали в воду, пытались вплавь добраться до берега. До сих пор у меня мороз по коже, когда вспоминаю крики матросов: «Братцы! Горим!»
Все были потрясены жестокостью расправы. Плывших к берегу безоружных матросов прикалывали штыками солдаты Брестского и Белостокского полков. Много лет, вплоть до Октябрьской революции, лежало на солдатах этих полков позорное клеймо карателей. Завидев красные околыши их фуражек, люди отворачивались.
До поздней ночи не расходились с набережной севастопольцы. Догорал расстрелянный корабль. Словно почернела и грозно притихла бухта.
Немногим сумевшим выбраться незаметно на берег матросам рабочие Корабелки помогли спастись: прятали, переодевали в другую одежду, тайком выводили из города.
Грустно, мрачно было у нас в Аполлонке наутро. «Очаков» — страшный, обгорелый, получивший пятьдесят пробоин — стоял на рейде. К нему подошли два буксира, зацепили и повели мимо стоявших на своих «бочках» кораблей. Чтобы все видели, что стало с «бунтарём», и устрашались. Но матросы провожали героический корабль, обнажив головы.
Я в те годы ещё не понимал, конечно, величия подвига лейтенанта Шмидта. Понял позднее.
А ещё позже узнал, как высоко ценил Владимир Ильич Ленин ноябрьское вооружённое восстание в Севастополе:
«… Революционный народ неуклонно расширяет свои завоевания, поднимая новых борцов, упражняет свои силы, улучшает организацию и идёт вперёд к победе, идёт вперёд неудержимо, как лавина… Сознание необходимости свободы в армии и полиции продолжает расти, подготовляя новые очаги восстания, новые Кронштадты и новые Севастополи.
Едва ли есть основание ликовать победителям под Севастополем. Восстание Крыма побеждено. Восстание России непобедимо».
Но вернусь к ноябрю 1905 года.
Ночью к нам приполз матрос с «Очакова». Он сделал большой крюк, и ему удалось миновать карателей. Маленькие уже спали, отца дома не было. Мать провела матроса в комнату, ни о чём не спрашивала, только попросила:
— Ваня, никому ни слова, а то большой грех на душу возьмём. Она велела матросу раздеться, бросила в огонь робу, брюки, тельняшку, дала рабочую одежду, кусок хлеба и, поколебавшись, фунтовый кусок сала, предупредила:
— Шпиков полно везде, ты уж поосторожней. Не серчай, больше дать ничего не можем. А теперь, мил человек, ступай: не ровен час заглянет кто-нибудь. Куда подашься-то?
— К вокзалу. Может, на грузовой состав заберусь.
— С богом!
Что сталось с этим человеком, я не знаю, как не знаю ни имени его, ни фамилии. Но запомнился его полный благодарности взгляд, обращённый к матери.
Так мать дала мне первый урок политики.
Я слушал в те дни разговоры взрослых о Шмидте, и мне казалось странным: офицер — сытый, обутый, одетый, богатый — и против царя? Почему?
Став взрослым, я узнал, что на этот вопрос ответил сам Пётр Петрович Шмидт:
«Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружён на грани двух исторических эпох нашей родины… Позади за спиной у меня останутся народные страдания и потрясения тяжёлых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновлённую, счастливую Россию».
Человек со скорбными глазами и бесстрашным сердцем революционера, Шмидт провидел будущее и ради него отдал жизнь.
Расстрел «Очакова» пробудил во мне смутное беспокойство: как же это все в жизни устроено, если одни живут без труда и богато, а другие не разгибают спины, но из бедности вырваться не могут? И почему расстреливали восставших моряков? Ведь они только хотели жить лучше.
Заставляли думать и разговоры, которые вёл рабочий люд.
С десяти лет я ходил на угольный склад, таскал на «козе» брикеты с углём, привозимым из Англии. Парнишка я был плотный, коренастый, жилистый, старался не уступать взрослым. «Козу» мне нагружали изрядно. Идёшь с ней по мосткам — качаешься, водит она тебя, что пьяного, из стороны в сторону. Плечи, поясницу так и ломит. А слабость показать нельзя: прогонят.
Очень любил я время, когда из Херсона приходили шаланды с арбузами и дынями. Орава таких же босоногих, как и я, быстро их выгружала, посмеиваясь про себя над тупостью хозяев. Платили они нам по принципу: «Разбитый арбуз — ваш». Подошёл я как-то к загорелому бородачу:
— Дяденька, а если все целые будут — мы задарма поработаем? Хозяин уставился на меня недоумевающе:
— Разбитый арбуз — ваш.
Делать нечего, мы и роняли «нечаянно» дыни и арбузы. Обходилось это иному «дядьку» куда дороже, чем если бы он установил твёрдую таксу.
… Виадук, в котором мы жили, стали перестраивать, и нам пришлось переехать в подвал — тоже на Корабелке. Новое жильё не понравилось мне: тёмное, сырое. Над нами жила большая еврейская семья. Там я столкнулся впервые вплотную с национальным вопросом. Губернатор распорядился: «Выселить всех евреев за черту города на Корабельную сторону». Выселили же одну голь перекатную. Богатеи откупились, некоторые спешно крестились.
Семья, что жила над нами, как и мы, еле сводила концы с концами. Глава её шил картузы для флота. Было у него шесть дочек. Их отец только грустно посмеивался в бороду:
— Ты бы, Ваня, у меня хоть одну забрал. Шесть ртов, видит бог, это так много…
— Дядя Ицек, — спросил я как-то, — почему вам нельзя жить нигде, кроме нашей Корабушки?
— Богатые живут, где хотят. Бедные — куда их выселят. А молимся мы одному богу.
— Ваш бог слабый?
— Боги, Ваня, как люди: сильный тянется к сильному, слабый к слабому.
У меня к той поре сложилось своё представление о боге. Семья наша была не из богомольных, жила, следуя пословице: «На бога надейся, а сам не плошай». Исключение составляла только бабушка, а мы, внуки её, в церковь не заглядывали.
Не сложились у меня «божьи» дела и в школе.
Но сначала расскажу о том, как мы учились. В школу я бегал босиком. Были одни ботинки, но отец их под замком прятал — от воскресенья до воскресенья. Только в самую большую стужу сидел дома, с тоской поглядывая в окошко. А так — шлёпаешь босиком по ледяным лужам. Ноябрь — декабрь в Севастополе — одни дожди. Вот и бежишь — ноги красные, сам мокрый. Школа в полутора километрах была. Прибегу, бывало, в бочке у водосточной трубы ополосну ноги, натяну тапочки, что мама из парусины сшила, и иду в класс. Босыми в школу не пускали. И почти никогда не простужался. Здоров был.
Если же и случалось простудиться — лечились домашним способом: закрывались с головой одеялом и дышали над чугуном с горячей картошкой в мундире.
Домашние способы лечения выручали меня не раз. В 1939 году, в самый канун XVIII съезда партии, я заболел ангиной. До съезда два дня осталось, я делегат, мне выступать предстоит — и вдруг заболел. Доктор осмотрел горло.
— Нарыв огромный, надо резать.
— Не надо резать, дайте мне в чугунке килограмма два горячей картошки и два-три суконных одеяла.
Дали. Сижу, дышу под одеялами, доктор за руку держит, пульс проверяет: у меня в ту пору давление высокое было.
Утром он снова ко мне пришёл, посмотрел горло и руками всплеснул:
— Двадцать лет практикую — ничего подобного не видел! Как и не было нарыва!
… Школа наша на Доковой улице была земской, единственной на Корабельной стороне. Каким чудом держалось это древнее здание — не представляю. Коридорчик узенький, протиснуться можно было разве что боком. Единственные наглядные пособия — глобус и видавшая виды карта.
Вот так мы учились, голытьба, дети рабочих Морского завода, матросов.
С Афоней Маминым, как самые маленькие, мы сидели на первой парте.
Учился я хорошо, с охотой. Больше всего любил математику.
Пожалуй, не меньше математики любил географию. Мы часами от глобуса оторваться не могли, всякие диковинные названия читали. Мечтал я, от всех тая свои мысли, даже от мамы, в мореходке на судоводителя учиться.
Забегая вперёд, хочу коснуться одного больного для меня вопроса. После дрейфа на льдине обо мне было много написано. К сожалению, мне не всегда показывали то, что писали. Узнали, например, журналисты о моей — на всю жизнь — любви к географии — и давай рассказывать о том, как я мечтал о путешествиях. Приписали мне даже такую фразу:
— Эх, на полюсе бы побывать!
И в мыслях этого не было. Я достаточно намёрзся в Севастополе. А когда у нас, ребятишек, шла речь о дальних странах, то мы, народ практичный, завидовали своим сверстникам в Африке: и холодов нет, и бананами можно питаться круглый год.
Но вернусь к школьным годам.
Дома никто отметок не проверял. Я сам старался. Как приходил домой — в первую очередь делал уроки, а потом уже бежал на улицу. Там у меня дружков полно было: Афоня Мамин, Вася Демехин, Серёжа Репин, Антон Очигов, Ваня Могильченко, Степа Диденко. Все наши, аполлоновские. А утречком, бывало, рано встанешь (на кораблях склянки пробьют — у нас все слышно было), уроки повторишь — и тогда в школу бежишь со спокойной совестью.
Чего я не любил, так это закона божьего. И попа не любил, и уроки его. Поп заставлял молитвы петь, а у меня слуха никакого.
Насколько я не любил священника, настолько боготворил нашу учительницу Екатерину Степановну. Она вела нас с первого по четвёртый, последний класс. Хорошая была. Так интересно рассказывала на уроках, что мы, раскрыв рты, слушали. Добрая была, строгостей не применяла, а стыдно было перед ней, если не знал урока.
Школу я окончил с отличием. Грамоту получил. На экзамен приехал инспектор из земской управы, прибыло и другое начальство. Екатерина Степановна вызвала к доске меня: наверное, хотела показать начальству, что вот, мол, посмотрите, какой маленький, а толковый.
Экзаменаторы попросили меня сходить за отцом. Я перепугался: отец в школу и дороги не знал, да и я вроде ничем не проштрафился. Оказывается, предложили отцу:
— Ваш сын — ученик, безусловно, способный. Мы согласны учить его и дальше — на казённый счёт. Как вы к этому относитесь?
— У меня кроме Ивана пятеро детей, всех кормить надо. Считать-писать умеет — и ладно.
Как же мне хотелось учиться ещё хотя бы годик-два! Но я промолчал. Знал, что у отца иного выхода нет. Пришлось оставить мечты о мореходном училище.