Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В осажденном городе (Из записных книжек 1941-1944 гг)

ModernLib.Net / Пантелеев Алексей / В осажденном городе (Из записных книжек 1941-1944 гг) - Чтение (стр. 2)
Автор: Пантелеев Алексей
Жанр:

 

 


      Что жили среди нас мелкотравчатые шиберы и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.
      Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно - вплоть до коровьего масла и краковской колбасы.
      Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.
      Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.
      Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.
      Что городские рынки кишели безнадзорными детьми и карманными ворами. Что за кусок хлеба люди выменивали там самое ценное, что у них было, коробок спичек или обручальное кольцо. А рядом девица-ремесленница покупала за те же сто граммов пайкового хлеба шелковые эстонские чулки или аляповатый коврик с толстопузыми и большеглазыми купидонами в пионерских галстуках.
      Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели.
      И что объяснение нашей стойкости и нашего упорства заключается лишь в том, что - в большинстве своем - мы были русские люди, которые очень любили свой город и свою Советскую страну.
      * * *
      И все-таки масштабы того, что происходит вокруг, - масштабы гомерические, библейские.
      Когда идешь, опираясь на палку, по Невскому, а навстречу тебе и обгоняя тебя везут на санках или просто влекут по мостовой, как какое-нибудь бревно, замерзшие трупы твоих братьев и ближних, вспоминаются казни египетские, потоп, Ирод...
      1941, декабрь
      ДЬЯКОН
      Зашел я в церковь. Бывший военный собор гвардии Преображенского полка. Мерцают свечи. Холодно.
      Перед иконой Скорбящей - молебен. Высокий, широкоплечий дьякон, чем-то напомнивший мне лесковского Ахиллу, хриплым простуженным басом читает записки - "о здравии":
      - Воина Иоанна, воина Василия, воина Серафима, воина Петра, воина Александра...
      И вдруг - споткнулся:
      - Воина... Веры.
      Гляжу искоса на его изнуренное, посиневшее от холода лицо. По впалым, осунувшимся щекам его текут слезы.
      У выхода спрашиваю какую-то старушку:
      - Чего это он плачет? Что он - добрый такой?
      - А у него, милый человек, сын на Карельском фронте. Воин Кистинтин. Пулеметчик.
      1941, декабрь
      РАЗГОВОР НА УЛИЦЕ
      Женщина - другой (о муже, который на фронте):
      - Он меня в каждом письме спрашивает: что нового в городе? А что я ему напишу? Что у нас дома шатаются и падают?
      - А ты ему вот как напиши: мол, дома шатаются, а сами-то мы еще стоим и выстоим.
      1941, декабрь
      УХО
      Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.
      Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.
      Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.
      Спрашиваю у него:
      - Как это все было? Больно? Сознание потеряли?
      - Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.
      1942, февраль
      * * *
      Нина Борисовна призналась мне, что в октябре с голоду воровала отруби из торбы лошади, стоявшей у них во дворе.
      Теперь уж небось давно и лошадь эту съели. Какое там "небось"! И воробья не найдешь во всем городе...
      1942, январь
      КОСТЯ
      Сегодня утром в больнице от крупозного воспаления легких умер наш бывший дворник Костя.
      Почему его так звали - не знаю; по внешности и по паспорту это был типичный и чистокровный казанский татарин.
      Не молодой уже, но и не старый, своеобразно красивый, стройный, хотя и невысокого роста, исключительно молчаливый, суровый, но в то же время с какой-то неугасающей, затаенной усмешкой в черных, чуть-чуть раскосых глазах и в тонких, иронически, а иногда даже брезгливо изогнутых губах, - таков был этот человек, которого оплакивают сегодня жена и дети, а завтра положат на саночки и повезут на ближайшее, вероятно Охтинское, кладбище.
      Семья у Кости была большая и с каждым годом росла, увеличиваясь по меньшей мере на одну единицу. Во дворе, под окнами дворницкой, постоянно, и летом и зимой, кружился целый выводок Костиных детей, главным образом девочек, которых я никогда не мог сосчитать и запомнить: все они были как на подбор худенькие, стройные, с подстриженными челочками и с черными, чуть-чуть раскосыми глазами, которые отличали их от других детей, как и те красные коралловые бусинки, которыми они украшали свои худенькие, детские и вместе с тем очень женственные шейки.
      Такие же бусы, только из более крупных кораллов, носили и Костина жена, такая же молчаливая, уже не молодая, степенная, работящая женщина, постоянно беременная.
      Живой Костя не пользовался в нашем доме слишком хорошей славой. Правда, он был рачителен в работе: с утра, спозаранку, он или жена его брались за метлу, скребок или лопату, и к тому времени, когда другие дворники, сладко позевывая, лишь выходили за ворота, улица перед нашим домом была уже тщательно выметена, снег собран в кучи, мусорные ящики на лестницах стояли пустые. На собраниях жакта жильцы всегда расхваливали Костю, но за глаза о нем говорили как о человеке темном и подозрительном. Говорили, что он слишком любит деньги, что он никогда не берет для себя ордера на дрова, предпочитая, как видно, пользоваться чужими. Подозревали его даже в связях с уголовниками и скупщиками краденого.
      Впрочем, все эти сплетни и разговоры имели место в очень отдаленные, довоенные времена.
      За последнее время ничего подобного мне слышать не приходилось. Война, как видно, изменила не только людей, но и отношения между ними. Между прочим, когда-то о Косте говорили, что будто бы тем жильцам, которые дают ему на чай - ночью, когда он открывает калитку, - меньше рубля, он не кланяется и вообще не считает их за достойных людей. Месяца два назад, когда Костя еще работал дворником, вернувшись как-то ночью домой, я вдруг заметил, что уже давно, с самого начала войны, вообще перестал вручать ему эту ночную лепту. Об этом я рассказал во время дежурства на крыше своему "напарнику", молодому инженеру-электрику. Оказалось, что и он тоже считает почему-то неудобным награждать теперь Костю чаевыми. И тем не менее Костя, как мы оба заметили, продолжал раскланиваться с нами и не потерял, по-видимому, веры в наше человеческое достоинство.
      Так как времени у нас с инженером было достаточно, делать было нечего воздушный бой шел где-то далеко на юге, под Пулковом, - мы попробовали поглубже разобраться в этом вопросе.
      Конечно, большую роль тут играло то, что раньше мы возвращались ночью домой чаще всего из гостей, из театра, с товарищеской пирушки, а сейчас уж если и приходится где-нибудь задержаться - значит, задержали дела, и дела неотложные, военные.
      Но главное не в этом, решили мы с инженером. Главное в том, что раньше мы возвращались домой, а сейчас мы приходим "на объект", что все мы - и дворник, и управхоз, и самый почтенный жилец, и самая маленькая Костина дочка с красными коралликами на шее, - все мы стали товарищами, соратниками, солдатами одной части.
      Раньше нас связывали между собой железная крыша и каменные стены.
      Сейчас нас связывает война.
      Эти связи оказались крепче. И как это ни странно на первый взгляд, наши отношения тоже стали лучше, чище и благороднее.
      О мертвых не говорят худо. Поэтому чаще всего о них говорят неправду или не полную правду.
      Я рад, что могу, не покривив душой, записать, что, какую бы сложную и многогрешную жизнь ни вел Костя, умер он честным человеком.
      В августе, когда немцы находились уже на ближних подступах к городу, Костю мобилизовали на оборонную работу, и больше месяца он провел где-то на Карельском перешейке, на строительстве оборонительных рубежей. Писем он оттуда не писал, и жена его, которая опять носила ребенка и, несмотря на это, заменяла Костю на его дворницкой работе, осунулась и потемнела от худых предчувствий. И девочки тоже ходили невеселые, хотя к этому времени встретить веселого ребенка в нашем городе было вообще трудно.
      Наконец Костя объявился. Оказалось, что он действительно чуть не погиб, попав под жестокую бомбежку, был в окружении, выбивался оттуда вместе с целой бригадой бывших дворников, участвовал в какой-то рукопашной схватке с немцами и наконец на попутной воинской машине - с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках - прибыл в Ленинград.
      На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой.
      Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось - поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении.
      А потом - это было уже совсем недавно - объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу - копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, - где уж там копать! - а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они - во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице - и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где "несть же печали и воздыхания".
      Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал.
      Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу - может быть, в ту, которую он сам вырубил.
      Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями.
      Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.
      И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава!
      Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой "реомюр" показывает минус три градуса.
      1942, январь
      СЧЕТ, НАПИСАННЫЙ КРОВЬЮ
      Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны - повесть о молодом Вольтере - и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении...
      Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству.
      Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр - писала политические плакаты.
      Жили сестры очень дружно.
      Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека.
      Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз.
      Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне - даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался "русским Версалем", но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его "Мон плезир" - мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также недаром он долго жил на родине Рембрандта, - что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду...
      О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д.
      Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице - в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время.
      Как сейчас вижу их - медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы "Нептун и его царство". Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах.
      В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем "рождении", то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков.
      - Никакой балет, - говорили Д., - никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем.
      С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо.
      Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета.
      Но ведь и днем фонтаны были великолепны.
      Может ли кто из видевших петергофского "Самсона" забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи.
      Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать:
      В Петергофе немцы.
      Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть.
      На днях я видел снимок, доставленный "оттуда".
      Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней.
      И - голое место там, где стояла золотая фигура Самсона.
      Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в "Альгемейне цейтунг", напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме.
      Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам.
      Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу "Самсон" сказано: "Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву".
      Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское "хох!", в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара - камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма.
      Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена...
      Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном "немецком Версале".
      На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил:
      - Бабка, хлеба хочу!
      Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала:
      - Терпи, казак!..
      Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь.
      Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать:
      - Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем.
      Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу.
      Но ведь это должно случиться рано, а не поздно.
      Мы должны предъявить счет - вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.
      1942, январь
      ДЕТИ
      Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.
      Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости:
      Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно - чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться - бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.
      В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: "Город живет полнокровной жизнью...", "Расширяется сеть столовых и ресторанов...", "Такое-то научное общество подготовило к печати" и т.д. и т.п.
      А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
      В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
      В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы...
      В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
      Город заботится о детях, город отдает им все - последнюю каплю молока, последнюю конфету.
      Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
      Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.
      И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают ежеминутно, на каждом шагу - великий человеческий смысл нашей борьбы.
      Так в гомеровской "Илиаде" незаметный штрих - появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона - превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.
      1942, январь
      ЕЖИКИ
      Рассказывала санитарка в госпитале.
      Жили они всю зиму на кухне - комнату "волной разбомбило". Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
      - Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
      РУССКИЙ СОЛДАТ
      В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:
      "Вперед смерти не помирай никто, не советую".
      "ПАССАЖ"
      Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: "Продается", "Срочно продам", "Дешево продам или обменяю" и т.д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова - от Литейного до Прудков превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда - распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т.п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2-3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи...
      1942, март
      ГОЛОС СУВОРОВА
      С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.
      Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, - тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, - эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.
      Опустели сады, палисадники, скверы.
      Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала... Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос - все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и - что гораздо важнее - нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, - это и жизнь и смерть.
      Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.
      На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.
      Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра - Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.
      Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.
      И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.
      Это памятник Александру Васильевичу Суворову.
      Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.
      А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это - что там что-то делали, строили или собирались строить.
      Вчера я наконец узнал, в чем дело.
      Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу - толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной "скобелевской" бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.
      - И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать - вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит... Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом... И главное - с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: "В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут", как, значит, следовает воевать за отечество... "Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня... уйди!!"
      Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет... Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел... Как в цирке, одним словом.
      Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i:
      - А ежели кто сумлевается - так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, - сейчас на трамвай - и в Смольный. Так и так, значит... Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и - такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут - не надо, пущай стоит.
      Вот он и стоит. И вы заметьте - хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался...
      А ведь вокруг - вы посмотрите, что делается!..
      1942, март
      РАЗВОД
      Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем.
      - А сейчас?
      - А сейчас разошлись.
      - Инициатива ваша?
      - Инициатива моя.
      - Что же случилось?
      - Да как вам сказать... Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен.
      - Что же он - оказался трусом?
      - Не знаю... Нет, пожалуй, он не трус.
      - Так в чем же дело?
      - Просто он очень плохо переносил голод.
      - Ну, знаете...
      - Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время... когда все вокруг... и женщины, и дети... и ты сама... А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: "Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!"
      - Сколько ему лет? - спросил я, подавляя улыбку.
      - Не помню... Двадцать три, кажется.
      - Он работает?
      - Он учился - в консерватории, - смутилась она. - По вокальному классу. Тенор.
      1942, апрель
      Я НИКОГО НЕ ЕМ
      "Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать".
      Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе?
      Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах - рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей.
      Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы - борщ, из подорожника - котлеты и оладьи, из лопуха - салат.
      В лектории читаются лекции, они транслируются по радио:

  • Страницы:
    1, 2, 3