мимолетная мысль, а удар ножа, ощутила, что то, на что я сейчас смотрю, не просто исторический случай, а частица громадного эпоса, который с годами отольется в песни, былины, картины, романы, в военную и политическую науку, в героические мифы, и в застольные здравицы, и во все то, чем живет, дышит и скрашивает свои дни все человечество, включая меня, и моих детей, и мою старенькую маму, идущую рядом со мной по неровной лесной дороге, где нога ступала то на древесный корень, мостом перекинувшийся через эту дорогу, то на слежавшиеся и отвердевшие, как камешек, опавшие листья, полузатопленные в похожей на зеркальце лужице, то на коровью лепешку, то на мертвого жука, то на неведомо откуда взявшуюся здесь ветку бледно-лилового колокольчика из тех, что выращиваются в холе на ухоженных клумбах нарядного цветника, ветку с большим бубенцом и причудливым извивом стебля, похожего на орнаменты древних наших деревянных строений. Жизнь со всеми своими внезапностями и радостями будто текла нам под ноги, как разворачивающийся ковер, а то мертвое и страшное, что так долго тяготило нас, уходило, будто клочок страшного сна, оно уже догромыхивало где-то вдали последними своими громыханьями, оно рассыпалось в порошок в тех рассказах, которые мы слушали от встречных людей, покуда шли из леса на свои шишакские пепелища.
Мы слушали повесть о том, как сжигали Шишаки и немцы уходили, не оглянувшись на еще одно черное пепелище, оставляемое ими за собой. Но когда выходил на пепелище первый человек, он прежде всего бросался туда, где стояла его лопата, и начинал, как древние его предки, рыть землю, строить землянку для себя и своей семьи, чтобы в подземном затишье пережить свою беду, свою ненависть к разорителям.
Мы слушали рассказы и о том, будто мишенью бывали не только люди, но и скот, молодняк и взрослый, и что с особенным удовольствием фашисты бросали убитых телят в колодцы, чтобы отравить всю жизнь, какая еще оставалась на нашей земле после их ухода. И рассказы о том, как тетка Горпина все это пережила и даже ни словечка этим зверям не сказала, но когда вслед за теленком звери кинули в колодец ее Володьку, закричала Горпина таким голосом, что по всем Шишакам услышали люди этот крик и бросились, забыв страх, к Горпининому дому. И прибежали швидко, но уже ничем помочь не могли - не вернуть Горпине ее Володьки. И даже мертвым она его увидеть не может, дуже глубокий колодец выкопал когда-то покойный Горпинин чоловiк.
Домишко, в котором мы квартировали, тоже был сожжен дотла. Я попробовала открыть тайник, в котором перед уходом спрятала зерно. Это мне удалось, но зерна моего уже не существовало, в истлевших мешочках лежало что-то черное, как уголь, обжигавшее руки, дурно пахнущее и для еды непригодное. Не уцелели и те реликвии, которые я спрятала вместе с хлебом. Не уцелело ничего, кроме нас пятерых, которым негде было приклонить голову.
Признаюсь, в душе у меня не было ни капли надежды, когда я, оставив детей и маму около разоренного тайника, побежала к М. В. Кошевой. Конечно, это привычка потянула меня туда, ведь в этом домике я жила и в первый мой приезд в Шишаки в 1931 году, и в трудные годы войны, и вообще навсегда для меня Шишаки связаны с этим уютным, столь гостеприимным для меня домом, где крыльцо спускалось к трем старым плакучим березам и в кухне на лавке стояла кадушка с опущенным в нее большим ковшом. Я не питала на этот раз никаких надежд и не сразу поверила своим глазам, когда еще издали увидела эти три березы, и знакомую красную железную крышу, и посеревший от времени тын, огораживавший двор. А во дворе на зеленой травке ходили, как раньше, цыплята, а на террасе сидела сама Мария Владиславовна в чистом капоте, встретившая меня словами: "Где все ваши? Я вам оставила половину флигеля". И при этих словах надежда - нет, уверенность хлынула в меня. Ибо я знала, что ни все мы впятером, ни каждый из нас в отдельности не в силах выкопать землянку для жилья, и эти слова М. В. Кошевой были спасением для нас. Оказалось, что, когда пришли к ее воротам немцы, чтобы сжечь ее дом, ей удалось их подкупить какими-то брошками и серебряными ложечками, оставшимися после ее матери, и немцы, покрутившись перед воротами, ушли. И она, оставшись, таким образом, владелицей дома и флигеля, быстро все распределила: сама осталась жить в так называемом "большом" доме (том, перед которым росли березы) и туда же поселила Надежду Владимировну, а во флигеле определила в кухню нашу семью, а в комнату - какое-то совершенно обнищавшее беженское семейство из Харькова. Не знаю, как харьковчане, а в моей семье о Марии Владиславовне до сих пор живет благодарная память, и после войны она писала моим сыновьям, и вышло так, что когда она приехала в Ленинград, продав свой дом шишакским районным учреждениям, и здесь скончалась, то хоронил ее мой младший сын, которого она особенно любила.
Сколько добрых людей вижу я, оглядываясь назад, и никакие житейские беды и разочарования не могут заслонить этих людей...
Плохо было у меня только с топливом. Оно стоило очень дорого, так как людям, жившим в землянках, приходилось тратить его много, и цены на дрова поднялись. Я ходила на постройку нового Дома культуры (старый был сожжен) и подбирала там каждую щепку. На улице подбирали каждую оброненную хворостину. Но где же этим изо дня в день протапливать русскую печь, она требует дров настоящих.
Очень плохо у нас было также с одеждой, особенно с обувью, очень не хватало теплых вещей, мы зябли и часто болели.
Так обстояли наши дела, когда Наташа стала получать письма от отца.
Сразу после изгнания немцев она ему написала в Ленинград по старому адресу, сообщая, что с нею было и где она находится. Письмо получил сосед и написал Наташе, что ее мачеха Галя Беловецкая умерла во время блокады, а отец с дочерью Таней находится в Перми, куда он, сосед, и переслал Наташино письмо.
И вот - хлоп! Пришло письмо из Перми от Арсения, а в письме оформленный по всем правилам вызов в Пермь на имя Наташи и мое.
Помню, меня поразило тогда отношение мальчиков к этому письму. Неизвестно почему, они усмотрели в нем возможность возобновления семейных отношений между мною и Арсением Владимировичем и очень нахохлились. Я их успокоила и убедила, что нужно ехать. Мама тоже согласилась ехать.
Тогда я, взяв вызов, пошла к секретарю райкома партии, славной женщине, и просила ее помощи. Мне нужно было получить пропуск на выезд в Пермь не только для себя и Наташи, но и для всех членов моей семьи. Секретарь отнеслась к моей просьбе с полным пониманием и сочувствием, и я сразу получила нужный мне пропуск на всех нас.
В письме своем Арсений заверял, что в Перми мне будет обеспечена работа в газете.
Примерно в то же время Надежда Владимировна каким-то образом разыскала свою дочь, Надежду Владимировну младшую, и решила ехать к ней в Кировскую область. Мы мечтали выехать из Шишак вместе, но это не удалось, я с семьей уехала раньше.
39
ПЕРМЬ
Подъезжая к Перми, мы видели широкую ледяную Каму, прогрохотали по монументальному мосту. Снова я испытала отрадное чувство, что нечто задуманное исполнено, некая цель достигнута, всех довезла до места живыми и здоровыми, теперь надо постараться, чтобы насколько можно нормальнее устроить их, - как-то это удастся?
Увы! Печально и неласково встретила нас станция Пермь-вторая обледеневшим вокзалом, морозным ветром, желтыми сосульками на вагонах, теснившихся на пути.
По деревянной лестнице, врубленной в снежный откос, мы вышли на широчайший проспект. Далеко друг против друга стояли пятиэтажные новые дома. "Это дома рабочих Мотовилихи", - объяснила встретившая нас новая жена Арсения. Я спросила, не работает ли она на Мотовилихе. Она ответила отрицательно: нет, она работает вместе с Арсением в редакции железнодорожной газеты "Сталинская путевка", она там - корректор. А комнату в этих домах город дал ее отцу, эвакуированному вместе с нею и ее матерью из Москвы, в начале войны.
Морозный ветер дул нам в лицо, мешки за нашими плечами были как каменные, сердце болело за ребят, так покорно тянувших эту тяжесть на своих худеньких спинах. Я обрадовалась, когда мы дошли и Галя (новую жену Арсения звали так же, как и предыдущую) открыла перед нами дверь своей квартиры.
Недолга была радость. С первого взгляда стало ясно, что живут в этой квартире трудно и скудно. Еды не было никакой.
На другой день приехал Арсений. Я приступила к нему с расспросами и услышала подробный рассказ о сложностях тыловой жизни и о том, что редактор "Сталинской путевки" обещал мне дать работу в редакции, но я должна быть готова к тому, что этого заработка мне не хватит, так как буханка хлеба на базаре стоит 150 - 200 рублей, кило картошки - 75 рублей, остальное соответственно.
"Что-нибудь да будет, - подумала я, - не для того же судьба провела меня через круги оккупационного ада, чтобы мы погибли здесь от дистрофии".
Арсений был желто-бледен, с ввалившимися щеками. Видно было изголодался человек.
- Что за люди у вас в редакции? - спросила я.
Он дал ответ в своем роде:
- Ребята шикарные.
Он повел меня в "Сталинскую путевку". Я познакомилась с редактором М. Г. Гуревичем, секретаршей А. Г. Киян, художником Борисом Андреевичем, Ильей Алексеевичем Трифоновым и другими сотрудниками. По их просьбе рассказала им о моих скитаниях по оккупированной земле. Они мне понравились, а по тому, как они меня слушали, я поняла, что и я им понравилась.
И вернулась я к журналистской работе - в "Путевке" и в областной газете "Звезда", куда рекомендовал меня Гуревич. Выяснилось, что я ничего не утеряла из прежних журналистских навыков, моей работой были довольны.
По заданиям двух моих редакций я шла то на заводы, то в железнодорожные мастерские или в диспетчерскую, то в рабочее общежитие. Это было мне привычно с давних времен, хотя силы были уже далеко не прежние. На трамвае ездить не приходилось - он всегда был переполнен, приближался к остановке, со всех сторон увешанный людьми, пробиваться в него нужно было силой, я и не пыталась. Очень мучил меня холод, пронзительные ветры с Камы - зима опять была суровая, слишком суровая для нас, южан, а одежки наши не приспособлены были к морозам.
Вообще в первые мои пермские дни я растерялась - совершенно нечем было кормиться, и плохо бы нам пришлось, если бы не писательская организация.
В Перми жило много писателей из Ленинграда, в том числе - благодарная ему память - милейший и доброжелательнейший Михаил Эммануилович Козаков, с которым я познакомилась в Москве в дни успеха "Старой Москвы". Он познакомил меня со своей женой Зоей Александровной Никитиной, которая при этой писательской группе ведала бытовым устройством и заведовала лагерем для писательских детей, основанным в деревне Черной, в двух часах езды поездом от Перми. Сами писатели жили в городе, в гостинице, которую все звали "семиэтажкой".
М. Э. Козаков встретил меня по-братски и сразу стал опекать. Он дал мне справку, что я член Союза писателей (то была "ложь во спасение", но его авторитет был так велик, что никто не усомнился), я получила ссуду, и, главное, все трое моих детей были приняты в детский лагерь в Черной. В лагере ребятам было обеспечено питание, кров, врачебный надзор, школа... Мы с мамой поселились по соседству с Черной, в деревушке Даньки, так что я ежедневно могла видеть детей, а они меня. Дочь Арсения Таня, сестра моей Наташи, тоже жила в лагере, а сам Арсений некоторое время работал там воспитателем.
В лагере я возобновила знакомство с Ириной Валерьяновной Карнауховой, детской писательницей (с ней я когда-то познакомилась у Кониковых). Дочь Карнауховой Галя тоже жила в лагере.
Благодаря М. Э. Козакову нам с мамой выдали продуктовые карточки, но получать по ним продукты нужно было в городе, и З. А. Никитина, спасибо ей, предложила мне сдать карточки в лагерь и получать хлеб в лагере. Это меня очень устроило - не нужно было ездить в город, хлеб мне выдавала кладовщица лагеря Александра Карловна. Вообще много хороших людей я узнала в лагере - и Киру Николаевну Липхарт, на дочери которой впоследствии женился мой Боря, и прелестную семью Фуксов, и супругов Гор - писателя Геннадия Гора и его жену Наталью Акимовну. Все они были ко мне очень добры, и со многими очень интересно было разговаривать. Особенно радовало меня то, что дети смогут идти нормальной дорогой.
У Наташи возникла очень дельная мысль - за лето подготовиться и осенью сдать экстерном экзамены за 9-й класс, чтобы попасть в 10-й и в будущем году получить аттестат зрелости. В подготовке помогла ей писательница Е. Н. Куприянова, работавшая в Черной в качестве педагога.
В Даньках мы с мамой жили в избе, где было много тараканов и клопов, хозяйка не любила нас, тяготилась нами, мы болезненно это воспринимали, особенно мама. Единственной радостью там была баня, которая хоть и топилась по-черному, но всякий раз воспринималась как счастье.
По-прежнему хуже всего было с одеждой, все износилось, а взять было негде.
Через Пермское управление по делам культуры я получила некогда присужденную мне премию за "Старую Москву" - так появились деньги для уплаты за получаемые по карточкам продукты.
В то время я уже начинала чувствовать недомогание, сломившее меня впоследствии. Особенно по утрам, при пробуждении, было нехорошо с головой и с дыханием, и я понимала, что необходимо бросить курить, но не хватало воли. Я тогда вплотную занялась пьесой "Метелица", работалось трудно, на ее протяжении надо было разместить десять разнозначных мужских ролей, это было как задача по тригонометрии.
Вдоль стены нашей комнаты стояла длинная лавка, она заменяла мне письменный стол, вместо стула был чемоданчик, на который я садилась, чернильницей моей была школьная непроливайка, но пьеса меня удовлетворяла, я чувствовала, что она говорит правду и учит хорошему. За стенкой гремела ухватом и горшками хозяйка, мама иногда подходила и говорила тихо:
- Извини, я только на минутку тебя прерву.
Мне это не мешало, судьбы заключенных в нарвской синагоге слагались сцена за сценой, пьеса шла к концу.
Мы прожили уже весну и часть лета, когда как снег на голову грянуло известие: ленинградские писатели возвращаются в Ленинград, детский лагерь в Черной распускается, я должна забрать моих ребят к себе или уезжать с ними куда хочу. Уезжать мне было некуда, и дети переселились в Даньки. В нашей комнатушке стало очень тесно, теснота отражалась на здоровье детей, хозяйка стала к нам еще нетерпимей, как-то вдруг выяснилось, что никакого пайка не хватит на такую семью, мои утренние приступы удушья и головокружения усилились.
Помню, было утро, когда я, проснувшись, не могла одеться. Я понимала, что надо преодолеть слабость, ехать в город, что если я опоздаю на поезд, то семья останется без хлеба, но пол уходил у меня из-под ног, дыхание останавливалось, только жестким усилием воли я заставила себя одеться и выйти из избы под морозный ветер.
Помню тоскливое чувство покинутости в тот день, когда все уехали и Черная опустела. Какими счастливцами казались мне уехавшие, какими лучезарными виделись мне их перспективы, как я хотела в Ленинград! Не знала я тогда, что давным-давно охладели к моей пьесе и Театр имени Моссовета и Театр имени Пушкина, я воображала, что все эти колеса еще крутятся, что там меня дожидается интересная работа, твердый заработок, известность! Розовые сны, пробуждаясь от которых как бы сразу стукаешься головой о каменную стену. Но ведь снилось не от легкомыслия, а оттого, что жизнь посулила, поманила удачей.
В неведении предстоящих разочарований я продолжала строить, как могла, наше пермское бытие. Директор радио Н. А. Волков предложил мне писать для их передач очерки и рассказы.
Я их писала, используя злободневный газетный материал. За рассказ или очерк радио платило мне 75 рублей - рыночная цена килограмма картошки. Иногда за неделю удавалось написать два очерка.
Писала я теперь главным образом в редакции "Сталинской путевки", там же сама перепечатывала на редакционной машинке, там же по большей части и ночевала на редакционном диване, редакция стала моим домом. В Даньках жить становилось все трудней, и мама и дети с трудом переносили эту жизнь, надо было с нею кончать.
Арсений познакомил меня с Людмилой Сергеевной Римской, директором областного книгоиздательства. Она предложила мне сотрудничать в областном альманахе "Прикамье", но у меня как-то ничего не придумывалось...
Тут, на мое счастье, возникло предложение бабушки Андреевны. Так звали симпатичную старушку, редакционную уборщицу. Не знаю почему, она ко мне благоволила, хотя, несомненно, я доставляла ей лишние хлопоты моими ночевками в редакции и полными пепельницами окурков, скоплявшихся к утру.
Узнав о моем положении, она сказала мне, что у нее имеется собственный домик на окраине и что, если я хочу, она готова сдать мне комнатку.
Чтобы решить этот вопрос, она повела меня посмотреть домик. Он находился на Артиллерийской улице. Еще подходя к забору, из-за которого свешивалась черемуха, я подумала: "Хочу сюда".
Мне почему-то знакомым показался этот забор. И так же знаком был дворик, местами поросший мелкой зеленой травкой, и уютная кадушка под желобом, и деревянное крылечко, и когда-то зеленые ставни, выцветшие под солнцем, и маленькая кухня и за нею комната с образами, фикусами и сундуком в углу.
- Вот эту комнату могу тебе сдать, - сказала Андреевна.
В тот день из Даньков приехал Юрочка - повидаться со мной. Я повела его на Артиллерийскую и, заметив, как он смотрел на черемуху, дворик и комнату, спросила:
- Хочешь остаться здесь, не ехать больше в Даньки?
И даже сердце у меня сжалось - так он обрадовался, мой бедный ребенок.
Я с легким сердцем оставила его у бабушки Андреевны, а сама поехала в Даньки, чтобы привезти Борю. Он тоже очень был рад переезду из Даньков. В комнате, которую сдала мне Андреевна, была большая кровать, Андреевна определила ее для мальчиков. Таким образом, жилье для них было обеспечено, теперь надо было устроить маму и Наташу. Сама же я намеревалась ночевать на сундуке либо оставаться, как прежде, в редакции.
Реэвакуация ленинградцев и москвичей тем временем помаленьку продолжалась. Разъехались писатели, подобно мне оставшиеся в Перми после отъезда детского лагеря. Получил вызов в Ленинград и Арсений.
Л. С. Римская помогла: мама и Наташа получили комнату Арсения, мне только нужно было найти денег, чтобы прикупить хоть какой-нибудь мебелишки. Помнится, толику денег я получила от книгоиздательства благодаря опять-таки Л. С. Римской - в виде аванса под неведомо какие произведения для альманаха "Прикамье". Что же, я вскоре покрыла этот долг, и ни "Прикамье", ни издательство не понесли никакого ущерба.
Я забыла написать, что Наташин план сдать экстерном за 9-й класс удался, и в Перми она ходила уже в 10-й. Мальчиков я тоже записала в школу, и они учились нормально, одно было плохо - из-за плохой одежды они очень зябли и часто болели. Не меньше, впрочем, зябли и мы с Наташей. В смысле питания было терпимо - мы имели карточки, бабушка Андреевна каждый день баловала нас самоваром.
Вообще, когда я слышала в то время жалобы некоторых эвакуированных, будто их плохо встретили в тылу, - меня эти жалобы удивляли; я свидетельствую, что мне была оказана всяческая поддержка - и учреждениями, и людьми, да и другим эвакуированным тоже, когда речь шла о насущных вещах, а не о вздорных претензиях.
Весной 1945 года Наташа окончила среднюю школу. Как-то очень хорошо она написала выпускное сочинение, оно было даже цитировано в газете. Мальчики благополучно перешли в следующие классы, я дописала "Метелицу", жизнь шла своим чередом.
Конечно, каждый день давался трудно. Например, мальчики заболели корью, а меня радио послало в командировку в Кудымкар, центр Коми-Пермяцкого округа, в составе отправлявшейся туда бригады. Пришлось ехать, оставив больных ребят на попечении Андреевны и Наташи. В Кудымкаре, впрочем, было недурно, я там даже прилично заработала. Тамошнее издательство заплатило мне гонорар за брошюру о коми-пермяцком художнике-самоучке Субботине-Пермяке. Я была полным профаном в живописи, но написание брошюры, включая изучение материала, заняло у меня двое суток, что казалось издательству совершенно невероятным. Секретарю окружкома, однако, моя брошюра так понравилась, что он спросил у меня, не имею ли я к нему каких-нибудь просьб, касающихся быта, и, когда я откровенно призналась, что мне очень нужны туфли, дал мне записку на какую-то базу, и я получила пристойные кожаные туфли, каких у меня давно уже не было. В Кудымкар я по оттепели приехала в насквозь промокших худых валенках.
Я понятия не имею, читал ли кто-нибудь, кроме секретаря окружкома, мою брошюру, но она была вскоре издана, это я знаю от Л. А. Образовской, писавшей свою кандидатскую диссертацию о моих работах и знающей их судьбу лучше, чем я.
В общем, я вернулась из командировки с деньгами и приодетая и могла полакомить ребят вкусными вещами, купленными на базаре, а они, уплетая эти вкусные вещи, говорили с насмешкой:
- А ведь правда, наша мамочка хорошо пишет!
В ту весну сотрудникам "Путевки" были выданы участки под огороды. Получила делянку и я. Засадила ее только картошкой, кукуруза и подсолнух здесь в городе были ни к чему.
Участки наши находились за городом, ездить туда надо было поездом.
В конце лета мы собрали наш урожай. Я отдала свою картошку Андреевне, она была довольна.
Вообще в то время наша жизнь, как никогда, была связана с картошкой. Вспоминая Пермь, я вспоминаю с благодарностью и ее.
40
МОЙ ДЕБЮТ В ЛИТЕРАТУРЕ
Война шла к концу, и в городах тыла началась широкая кампания по устройству эвакуированных детей, живших в детских домах, без родителей, без семьи. Редакция областной газеты "Звезда" послала меня собрать материал и написать очерк. Я увидела много поучительного и, между прочим, обнаружила одну знаменательную черту. Наиболее стремились получить ребенка на воспитание те люди, у которых было много детей. Помню одного милиционера и его жену, у них было трое собственных детей, жили они в коммунальной квартире, а между тем как они добивались получить из детдома еще одного ребенка. Им отказывали, ссылаясь на неважное их устройство, а они продолжали, что называется, обивать пороги учреждений, пока не добились своего. Помню, как гордо они уводили из детдома сиротку девочку, держа ее за руки, как жена милиционера строила планы, как она оденет девочку (свои дети у нее были мальчики).
Все увиденное показалось мне таким важным, что захотелось написать не очерк, а повесть, хотя бы совсем маленькую.
Не помню, по каким причинам я писала эту повесть не в своей комнате на Артиллерийской и не в редакции "Путевки", а в маминой комнате, где прежде жили Арсений и его жена. Я написала ее, эту повесть, за три недели, работая денно и нощно. Это были всего три с половиной авторских листа, но для меня это было очень много. Стало быть, я могу написать в прозе нечто более капитальное, чем очерк или газетный рассказ. Мои перспективы раздвинулись, мои надежды укрепились.
Фамилия того милиционера была Пирожков, на Урале это распространенная фамилия, и мою повесть я тогда назвала "Семья Пирожковых". С самого начала я ее готовила для альманаха "Прикамье", куда так давно приглашала меня милая Л. С. Римская. Она знала о моем замысле и приветствовала его.
Закончив повесть, я за две ночи перепечатала ее на машинке в редакции "Путевки" и понесла Римской. Она прочла ее и одобрила, пообещав напечатать в майском номере "Прикамья". И просила писать еще. На радостях я в ближайшие дни писала еще большой рассказ о старой сельской учительнице, но сама видела, что он получился плохим. И хотя он был помещен в той же книжке "Прикамья", где и "Пирожковы", но славы мне не принес, напротив.
"Семья Пирожковых" же сразу стала жить легкой, удачливой жизнью. В редакции "Звезды" устроили читку и обсуждение моей повести. Собрались работники книгоиздательства во главе с Л. С. Римской и несколько журналистов и писателей, в том числе живший тогда в Перми В. Ардов. Я прочла повесть, кажется, хорошо, сужу по тому, как меня слушали, некоторые даже со слезами. Я вспомнила мрачное предостережение Ю. А. Завадского: "Вдруг этого больше никогда не будет" и с глупой самонадеянностью подумала: "Нет, будет, если я захочу".
Неизъяснимую сладость доставили мне слезы и смех слушателей, и впервые я тогда ощутила, что могу внушать людям хорошие чувства.
Начались высказывания, и я услышала много добрых слов, самые сердечные и лестные - от Л. С. Римской и Ардова. Помню, он сказал, что удивлен, не ожидал... Поругали только неудачную сентиментальную концовку, я ее переделала на другой же день. Вообще почистила текст, стараясь сделать его крепче, жизненней, доходчивей. При описании детей очень помогли мне уже тогда мои наблюдения над собственными детьми, некоторые сценки я целиком списала с натуры.
Спустя годы, в Ленинграде, я вернулась к "Семье Пирожковых" и еще раз переписала ее по просьбе тогдашнего редактора альманаха "Ленинград", ныне покойного Б. М. Лихарева. Переписывая, я поняла, что она неправильно названа, что главное драматическое лицо в ней и несомненно главный характер - Евдокия, и назвала повесть ее именем. Под этим именем повесть с тех пор и переиздавалась, и на экраны вышла, и переведена на многие языки.
Эту скромную повесть я считаю подлинным моим дебютом в литературе, с нее я уверовала в себя и стала писать более свободно.
Как обещала Л. С. Римская, повесть была напечатана в майском выпуске "Прикамья", и вскоре в "Литературной газете" появилась рецензия, где весьма одобрялась "Семья Пирожковых" и очень был обруган (справедливо) напечатанный с нею вместе мой рассказ об учительнице. "Словно это писали разные люди", - правильно отмечалось в рецензии. Я очень благодарна ее автору Е. Усиевич, эта рецензия многому меня научила.
"Прикамье" с моими опусами вышло, если не ошибаюсь, в конце апреля 1944 года, а в мае пермские писатели послали эту книгу в Москву, в Союз советских писателей, чтобы обратить на меня внимание москвичей. Инициатором этого доброго дела была ныне покойная Евгения Федоровна Трутнева, автор многих книг для детей.
Из Москвы написали, что просят меня, когда буду в Москве, зайти в областную комиссию Союза писателей, где намерены обсудить мою повесть "Семья Пирожковых".
И вот, высадившись в Москве, я пошла в Союз. Председателя областной комиссии А. Д. Карцева не застала, но его секретарша Анна Яковлевна была в курсе дела. Я сказала ей, что не хотела бы, чтобы моя работа обсуждалась теперь, что прошу перенести обсуждение на то время, когда у меня будет готова новая повесть. Анна Яковлевна очень удивилась, но ответила, что она передаст это Карцеву и что желание мое безусловно будет уважено.
Другая же моя просьба, сугубо практическая - достать мне билет до Перми, - никак не могла быть исполнена, и я обратилась с нею в другое учреждение - Комитет по делам искусств на Неглинной. Я не очень рассчитывала на его помощь, зная, как в те дни трудно было достать билет, но там встретили меня с величайшим радушием и сделали больше, чем я просила: дали официальную бумагу коменданту вокзала с просьбой устроить мне билет в Пермь и предложили участвовать в закрытом конкурсе на лучшую пьесу для детей.
Тут же я подписала договор, так что опять возвращалась к детям и к маме с победой.
Смущал меня только срок представления пьесы на конкурс - какой-то фантастически короткий; но я была уже так крепко убеждена в своих силах, что решила об этом не думать. "Что-нибудь будет, - говорила я себе, как-нибудь выйду из этого затруднения".
И действительно, вернувшись в Пермь, я быстро написала эту пьесу. Она называется "Девочки". Жюри конкурса отметило ее поощрительной премией, и она много лет шла в различных театрах страны.
Не покладая рук писала днем, а ночью думала о том, что уже написано, и о том, что еще надлежит написать. Одновременно с этим продолжала работу в газетах и на радио.
В это же приблизительно время Пермское отделение Союза писателей направило меня в Москву на пленум правления Союза. Я не была не только членом правления, но даже членом Союза писателей, но в Перми считали меня писателем и хотели, чтобы на пленуме был их представитель, и хотя меня смущал такой оборот событий, но я поехала.
Я исправно ходила на заседания пленума и впервые увидела там многих писателей, имена которых знала по книгам и газетам, в том числе О. Берггольц, С. Кирсанова, А. Прокофьева. Берггольц была очень хороша собою - тоненькая, в черном платье, с головкой золотой, как подсолнечник. Из знакомых я встретила на пленуме Ю. Юзовского, которого помнила с ростовских времен, В. К. Кетлинскую. Я тогда не знала и не могла знать взаимоотношений этих людей, и кое-что меня немало удивило, например то, что Прокофьев в своем выступлении бранил "Февральский дневник" Ольги Берггольц, очень нравившийся мне: по тогдашним моим понятиям, поэту выступать так резко против поэта было нехорошо. Прокофьеву много хлопали, это меня огорчило. Но потом на трибуну поднялась Берггольц и, тряхнув своей подсолнечной головкой, сказала:
- Я не буду отвечать товарищу Прокофьеву, я прочту отрывок из поэмы.
И прочла кусок, начинающийся словами: "И на Литейном был один источник", - и как прочла!..
Когда она произнесла последние строчки: "Год Ленинграда, год его зимы, год сталинградского единоборства" - рухнули такие аплодисменты, что казалось - сейчас обвалится потолок. Стало ясно, что победа эта и не была бы столь явной, не выступи Прокофьев против ее поэмы.
Слушала я и выступление Кирсанова и волею случая устроила ему в те дни приятный сюрприз. Вот как это было. В перерыве между двумя заседаниями я прохаживалась по улице Воровского, вдруг вижу - идет Кирсанов. Подошел и спрашивает:
- Не скажете ли вы, как отсюда пройти в Борисоглебский переулок?
В руке у него были цветы, и вид он имел именинный. Я ответила:
- Как же, товарищ Кирсанов, вот сюда, потом направо.
- Вы меня знаете? - удивился он.
Не понимаю, что меня толкнуло, но я сказала:
- Еще бы, товарищ Кирсанов, кто же вас не знает, - и по мгновенно просиявшему его лицу увидела, как приятно было ему это услышать.
"Интересно, зачем я соврала?" - подумала я, но не раскаялась в своей лжи. Им, видно, нелегко живется, подумалось, пусть же у них будут минуты счастья.