Дорога прошла через какой-то лесок, где на дереве висело что-то длинное, темное, скрученное, как сигара, - это был повешенный. Дорога пошла мимо танка, лежавшего в грязи на боку с повернутыми вбок гусеницами. Рядом лежал обгорелый человеческий череп. Дорога прошла через деревушку с распахнутыми настежь воротами, в одном дворе возились возле телеги немецкие солдаты, в другом скакала, натягивая цепь, черная собака. И при всем при том на окошках и тут были занавески и цветы. До чего живуч человек: его душат, жгут, терзают его сердце, а он живет и живет в окружении привычных вещей. Агрессоры полагают, будто они уничтожат все полностью, - ан нет!.. Вдруг в какой-то деревушке кто-то топит печь, пьет чай, ожидает, чтобы на герани распустились бутоны.
Ивановская фабрика вспоминается как скопище убогих бараков и изб, вообще казалось, что все здания на свете превратились в почернелые избы... Мы вошли в первую попавшуюся избу. Там перед затопленной плитой сидел пожилой человек и курил самокрутку. Так как в вагоне я выкурила всю пачку "Беломора", я попросила у него табачку. В ответ он раскрыл передо мной жестяную коробку от зубного порошка, в ней было какое-то странное зеленое крошево.
- Табачку у меня нет, - сказал человек, - курю сушеный вишневый лист, попробуйте.
Я попробовала. Оно в самом деле курилось, только было странного аптекарского вкуса, и у меня скоро закружилась голова.
На плите вскипел чайник, и человек угостил нас мятным чаем из жестяной кружки, а мы угостили его оладьями.
Разговорились. Человека звали Михаил Федорович, он был из Красного Села и изгнан оттуда так же, как мы. Уже неделю он жил на Ивановской фабрике и сообщил нам драгоценное известие: будто здесь, на фабрике, из потока беженцев немцы отсеивают людей, пробирающихся в Прибалтику, на Украину и в другие республики Советского Союза, и помогают им достигнуть цели их странствия.
- Понимаете, - сказал Михаил Федорович, - немцы заигрывают с этими народностями, поэтому и пошли на такую меру.
Хотя мы и не приняли на веру этих сообщений и соображений, тем не менее Надежда Владимировна немедленно отправилась навести справки и по возможности устроить нас получше. Очень скоро она вернулась и сообщила, что все подтвердилось, здесь, на фабрике, уже отобрана группа людей, направляющихся на Украину, в Финляндию и республики Прибалтики, и что нам троим указано присоединиться к этой группе и жить с нею вместе в особом помещении впредь до новых указаний.
И она отвела нас с Наташей в барак, где было попросторней и почище гатчинского барака и были нары с сеном для спанья, и были эстонцы, финны и русские, подобно нам пробирающиеся в какие-то места. Среди этих людей мы увидели много знакомых лиц - они ехали сюда в одном вагоне с нами.
В том числе были мать и дочь из Ленинграда, солдат латыш и старуха эстонка в ярких вязаных чулках и варежках, усевшаяся у входа в напряженной деревянной позе идола.
Эта картинная старуха по собственной инициативе взяла на себя роль нашего старосты и опекуна: составила список всех членов группы - кто, откуда, куда, зачем. Надежда Владимировна назвалась моей теткой, сестрой моей матери, к которой я направляюсь в Полтавскую область.
Старая эстонка позаботилась и о нашем пропитании. Уж не знаю откуда, но ее заботами появилась пшенная каша и мятный чай, и мы поели и попили горячего, прежде чем улечься на нары. После Гатчины нам тут показалось и удобней, и чище, хотя на деле это вряд ли было так.
Но утром Надежда Владимировна принесла неутешительные известия. Только финнам и прибалтийцам немцы были готовы помочь в их дальнейшем продвижении, для чего, в частности в Нарву, должен был отправиться специальный автобус, все же прочие, в том числе и мы, должны были идти пешком в Гдов или Псков и никуда больше.
- А что мы будем делать в Гдове или Пскове? - нелепо спросила я у Надежды Владимировны.
- Ну, - ответила она бесстрашно, - то же, что делали в Гатчине и тут: ждать у моря погоды и искать случая продвинуться дальше.
Легко сказать... Мне вспомнились рассказы о беженцах, кончавших с собой, вспомнилась скользкая дорога, и наша рваная обувь, и давешний сердечный припадок Надежды Владимировны, и то, что ночью Наташа жаловалась на боль в горле.
- Не падайте духом, Вера Федоровна, - сказала Надежда Владимировна. Я попробую уговорить коменданта: боюсь, что мы в самом деле не дойдем.
Среди нас одна Надежда Владимировна знала немецкий, а это было в нашем положении громадным преимуществом: звуки немецкой речи все-таки действовали на немцев.
Надежда Владимировна пожелала, чтобы я вместе с нею пошла к коменданту. Я пошла и увидела в невзрачной комнате невзрачного офицера с нашивками. При офицере был горбатенький переводчик в костюме и кепке ширпотребного производства.
Властным взглядом отстранив переводчика, Надежда Владимировна прибегла к своему превосходному немецкому языку. Увы, комендант не поддался. Он категорически отказался допустить нас в автобус, идущий к Нарве, настаивал на Пскове или Гдове. "Цу фусс!" (пешком), - упорно твердил он. Для начала мы должны были завтра же вернуться на станцию Веймарн и уж оттуда двигаться дальше.
Приказ прост: мешки на спину и цу фусс, цу фусс, ножками - транспорта не будет, не воображайте - со станции Веймарн в Гдов или Псков, по вашему выбору.
Но есть слух, что в Нарву беженцев повезет автобус, и Надежда Владимировна уговаривает веймарнского коменданта, чтобы отправили нас в Нарву в этом автобусе. Надежда Владимировна уж и до Веймарна-то добрела с трудом, еле пришла в себя с помощью черного кофе, который мы несли в бидончике из Пушкина, и кусочка шоколада - мне выдали шоколад вместо сахара в тот последний раз, когда я получала паек в Пушкине. А теперь у нас нет ни кофе, ни шоколада...
Но комендант стоит на своем: он сам знает, кого куда отправлять, нам надо идти в Псков или Гдов, и именно цу фусс, потому что транспорта туда не будет.
- Они не дойдут! - заступается за нас горбатенький комендантский переводчик, но и к его голосу комендант глух.
Утром на дворе разыгрывается метель, в мокром снегу скользит нога. Я беру бидоны и иду к колонке набрать воды. Вдруг передо мной горбатенький переводчик:
- Что вы делаете?
- Набираю воду.
- Да вы черт знает чем занимаетесь, а через пять минут уходит автобус на Нарву.
- Так ведь нам же не разрешили.
- Не будьте дурой! - орет на меня переводчик. - Берите ваших, садитесь и поезжайте!
Спасение? Бросив бидон, я опрометью бегу в барак. Наспех оповещаю дочку, Надежду Владимировну, еще какие-то женщины ухватываются за меня.
Автобус - это просто-напросто грузовик с брезентовой будкой; но никогда никакой международный вагон не покажется мне таким прекрасным и удобным, как эта будка. Поддерживая друг дружку, мы влезаем в нее и с трепетом ждем, когда грузовик тронется. Нам кажется, что уехать не удастся, что комендант нас застукает и погонит в Гдов цу фусс по мокрому снегу... И мы побредем в наших худых туфлях, сгибаясь под тяжестью проклятых мешков...
Я раздвигаю полотнища брезента и смотрю на покидаемый нами Веймарн: жалкие станционные домишки, сосны, частоколы вокруг огородов удивительно, до чего неузнаваемым, нереальным и нереально мрачным война делает самый обыкновенный, самый привычный пейзаж. Казалось бы, что может быть неимоверного, инфернального в дачной изгороди из желтых палок? А вот поди ж ты, истинно адское зрелище, оказывается... Невиданное, зловещее...
Смотрю между полотнищами брезента, и вдруг глаза мои упираются в глаза коменданта. Он стоит совсем рядом и глядит в упор, он узнал меня, сейчас узнает и Наташу, и Надежду Владимировну...
"Сейчас высадит", - думаю я судорожно, но комендант делает знак рукой, и грузовик трогается.
37
ЭТОГО ПИСЬМА Я ЖДАЛА И ДОЖДАЛАСЬ
И вот мы в Нарве, и мальчик Олег ведет нас по улицам. Он сам подошел, Олег, услышав русскую речь, сам вызвался проводить. "К русским, к русским!" - говорит он. Женщину, к которой мы приходим, зовут Полина Николаевна, дочь у нее замужем за советским офицером и живет в Ленинграде, и потому она смотрит на нас как на дочерних посланцев.
Полина Николаевна начала с того, что расстелила на столе под лампой белоснежную скатерть и стала кормить нас обедом.
Есть вещи, о которых трудно рассказывать, боишься, что тебя поймут неправильно. За недолгий путь из Пушкина в Веймарн, за несколько дней барачной жизни среди беженцев я не только забыла о таких вещах, как скатерть, вилка, мирный свет висячей лампы, - я перестала верить, что они есть на свете. Полина Николаевна своим радушием возвращала нам веру в то, что все есть и все еще будет.
Благословен тот, кто для путника, пришедшего из мрака, зажжет свет, и постелет скатерть, и подаст кушанье. Благословенны возвращающие людям веру.
В этой крошечной гостеприимной квартирке мы и ночевали первую ночь. Но на другой вечер пришел полицейский и увел нас. "Беженцы должны жить в специальных местах, - сказал он, - а то получается непорядок". Нам очень не хотелось покидать наш приют, почем же я знала, что это за мной приходила моя литературная судьба? Да, это была судьба, она повела меня по вечерним улицам и привела в странный зал, холодный и унылый, где окна были закрыты шестиугольными желтыми щитами, а с потолка свешивалась электрическая лампочка на кривом шнуре, и в ее свете двигались какие-то люди в серых лохмотьях.
- Они не похожи на беженцев, - сказала я.
- Вера Федоровна, - сказала Надежда Владимировна, знавшая все на свете, - вы знаете, где мы? Ведь это синагога!
Да, нас привели в синагогу. По узкой лестнице мы поднялись на хоры, там были нары, устланные соломой, здесь нам предстояло жить сколько-то времени. Потом пришла раввинша, маленькая, страшная, похожая на сверток каких-то траурных лоскутков, - вдова раввина, убитого немцами в числе других нарвских евреев. У нее убили всех, вплоть до внуков и правнуков, она одна жила в опустевшей, оледеневшей квартире и просила у всех, в том числе и у нас, чтобы ей привезли дров. Одну из ночей мы ночевали в этой квартире, набитой свалявшейся овечьей шерстью, и всю ночь мне снились те, кого увели отсюда, чтобы убить.
А те оборванные люди в синагоге были пленные - военнопленные с Эзеля и других островов. Бургомистр Нарвы выпросил их у немецкого командования для городских работ и поселил в синагоге вместе с беженцами. Мы отдали им остатки продовольствия, взятого из Пушкина, подарили им иголки и нитки, а они, когда пришло нам время уходить из Нарвы, смастерили нам саночки, чтобы мы могли везти наши рюкзаки, а не тащить на спине. Вот как выглядело то, что я потом описала в пьесе "Метелица", пьесе, которая много лет пролежала у меня в столе, прежде чем появилась в печати и на сцене.
Даже умный, добрый ко мне А. К. Тарасенков сказал про нее: "Что это вам вздумалось написать такую мрачную вещь?" Н. Коварский выразился резче: "Кому это нужно?" Один за другим театры от нее отказывались.
Тихие жительницы городка Пушкина, приведенные судьбой в это странное место, мы слушали жестокие рассказы этих людей о муках плена, о прежних их профессиях, об оставшихся дома близких, но не это меня поразило. Поразило, когда (это было в первый же вечер) в угрюмом зале с грязно-желтыми щитами на окнах вдруг грянула песня.
Вдоль по улице метелица метет,
За метелицею девица идет,
чисто вывел молодой красивый тенор, и хор загремел могуче:
Ты постой, постой, красавица моя,
Дозволь наглядеться, радость, на тебя!
Обреченные люди пламенно взывали к жизни, останавливали ее, желая перед гибелью на нее наглядеться:
На твою ли на приятну красоту,
На твое ли то ль на белое лицо...
Вот откуда взялась моя пьеса "Метелица", сберегавшаяся до того дня, когда Центральный театр Советской Армии осуществил ее постановку. Спектакль был хорош, но для меня окончательной победой пьесы была ее премьера в Ленинграде, в Большом драматическом театре имени Горького, где ее поставил Мар Владимирович Сулимов.
Я сидела в зале, и, когда сцена замутилась метелью, когда пошли перед глазами фигуры пленных и в зале синагоги зажглись бра, мне пришла в голову мысль: "Разве не может быть, что кто-нибудь из них, из тех, находится сейчас среди зрителей? Почему же этого не может быть, это вполне может быть, и конечно же он узнает, непременно узнает. Если еще не узнал, то узнает сию минуту, как только грянет песня. Уж песню-то он не может не узнать, уж таких-то совпадений не бывает, эта песня пелась тогда-то и там-то, и пели ее такие-то".
И песня грянула:
Вдоль по улице метелица метет...
Но сколько я ни смотрела (а я смотрела во все глаза), никто не поднялся в зале (а должен был подняться, если б узнал), никто не подошел к рампе (а, конечно, подошел бы, если б узнал)...
Уходя после спектакля, я все оглядывалась, не идет ли кто за мной... Но не шел никто.
И тогда я стала ждать письма.
"Метелица" шла на сцене Ленинградского БДТ несколько сезонов, и все я ждала письма.
Фантазировала: он живет не в Ленинграде, в БДТ не ходит. Но вот получил командировку в Ленинград. Ему говорят: "Сходи в БДТ, это у нас хороший театр". Он спрашивает: "А на что сходить?" - "Да на что достанешь билет". И вот ему выпадает билет на "Метелицу". Он садится на свое место, идет занавес... В зале синагоги загораются бра, летит метель, входят пленные. Кто-то запевает:
Вдоль по улице метелица метет...
- Постойте! - говорит этот человек. - Постойте!
Так я себе рисовала, дожидаясь письма.
Вышло иначе. Хотя письма я все-таки дождалась.
После довольно долгой сценической жизни спектакль БДТ "Метелица" был показан по телевизору. Вот после этого-то и пришло письмо.
Я его привожу слово в слово.
Здравствуйте, дорогая писательница
Вера Панова.
Прошу большого извинения за такое простое обращение к Вам.
Я давно решил Вам написать письмо, но даже не знаю, как обратиться и по какому адресу написать. Я живу в г. Черемхово Иркутской области и работаю здесь на шахтах и разрезах много лет в должности горного мастера.
Недавно я смотрел по телевизору постановку Ленинградского театра, правдивую киноповесть в 2-х частях "Метелица" по Вашему роману или повести.
Я хочу поблагодарить Вас за такую кинокартину, ибо я сам там в эти дни и минуты был участником этой истории. Я был в этом синагоге-лагере с начала его организации и почти до конца 1943 года в городе Нарва. Прошу Вас, если Вам не трудно, напишите письмо мне, и я Вам тоже могу кое-что написать. Конечно, это было так давно.
Вашего адреса я не знаю, но догадываюсь, что Вы состоите в Союзе писателей г. Ленинграда, и я решил написать Вам письмо-розыск.
Мой адрес...
Б. Тарасюк.
Я и теперь жду писем. Я всегда жду писем... Вдруг, например, мальчик Олег (теперь уже, разумеется, взрослый Олег), прочитав этот рассказ, напишет мне: "Ах, как же, помню". Или вдруг тот переводчик жив-здоров и напишет: "Как же, помню, грузовик вот-вот уйдет, а вы с больной девочкой и старушкой останетесь на бобах..."
Только от Полины Николаевны я не жду письма. Несколько лет назад я была в Нарве, и мне сказали, что ее уже нет в живых...
38
В ОККУПАЦИИ
Я уже не могу шаг за шагом описать весь тот путь, который мы, Надежда Владимировна Сперанская, Наташа и я, прошли от Нарвы с ее страшной синагогой до села Шишаки на речке Псел, где я надеялась соединиться (и соединилась) с моими сыновьями и мамой. Где мы шли пешком под ледяными зимними ветрами, где ехали по узкоколейной железной дороге в узеньких и холодных немецких вагонах? Где удавалось нам достать хлеба, а где не удавалось? На какой станции видели женщину-беженку, державшую на руках умершего в дороге грудного ребенка? В каком месте нашего страшного пути я, продрогнув в вагоне и не в силах отогреться собственным дыханием, вдруг почувствовала, что засыпаю, и сквозь это засыпание поняла, что засыпать нельзя, что это - конец, гибель? И тотчас же меня стали расталкивать и окликать какие-то чужие женщины, говоря то же, что я думала, - чтобы я не спала, что это - смерть. Совершенно не помню, где все это было, в какие числа. Только факты остались в памяти, один другого страшнее.
Так или иначе, но мы продвигались к цели, и сознание этого нас не покидало, пока мы не приехали в Полтаву. Как ни странно, но именно там нас покинула бодрость - поезда оттуда в нужном нам направлении не шли, надо было идти пешком, люди на вокзале, большей частью жители Полтавщины, рассказывали нерадостные вещи о немецком хозяйничанье.
Наконец мы дошли до Решетиловки и у тамошних жителей нашли приют на ночь. После этой ночи со мною сделался припадок: утром я не могла подняться со скамьи, а когда поднялась - ощутила такую слабость, что не могла ступить. Пришлось вернуться в хату и долго сидеть, пережидая приступ.
Наконец пошли. Опять было снежно и так холодно, что перехватывало дыхание. Надежда Владимировна думала, что сразу за Решетиловкой будут Шишаки, и огорчилась, узнав, что надо еще пройти через Малую Бузовую.
Вот где нас приняли отменно - в Малой Бузовой. Опрятная красивая хозяйка на славу нас угостила, уложила спать, указала дорогу на Шишаки.
Уже пришли в Шишаки, уже прошли мимо почты, мимо магазина и школы, мимо могил героев революции, уже сверху, с горки, я видела нашу Березовку - улицу, где жили мои дети, как вдруг бедняжка Надежда Владимировна спросила:
- Еще далеко?
- Нет, - ответила я, - уже совсем близко.
Она не поверила:
- Сколько? Километров пятнадцать?
- Что вы, - сказала я. - Через десять минут придем.
Было так холодно, что я вынула из мешка мое байковое одеяло и покрылась им с головой. И в таком виде пришла к воротам дома Марии Владиславовны Кошевой.
Не было ни сознания достигнутой цели, ни радости, что путь завершен. Была одна мысль: "Живы ли? Здоровы ли? Здесь ли?"
Дойти до двери и убедиться в этом, и больше ничего не нужно.
Но раньше, чем мы дошли до двери, я поняла - живы. Видно было через плетень, как из "хатыньки" - крошечного мазаного флигелька - кто-то вышел и пошел к главному дому. А оттуда ему навстречу вышла мама и сразу увидела меня, проходившую за плетнем.
Когда мы бросились друг к другу, она сказала:
- Я знала, что ты жива, что ты к нам проберешься.
- Дети? - сказала я.
- В кухне, - ответила мама.
И вот эта кухня с чистым глиняным полом, с белоснежными стенами, с чистенькой кадушкой для воды - кухня домовитой Марии Владиславовны.
Свекровь моя, Мария Петровна, стоит у плиты. Словно не веря своим глазам, она говорит:
- Вера!..
Мальчики, Боря и Юра, вбегают в кухню из комнат. Они выросли и уже не так хороши собой, как прежде, но что это значит для меня?
Я нашла моих мальчиков здоровыми, спасибо бабкам. Узнала, что они по-прежнему играют в шахматы, катаются на саночках, а читают теперь сами.
Это был мой первый взгляд на мир, до которого я добралась. Второй взгляд был более широким.
Неподалеку от дома, где мы жили, стоял обугленный дом полицейского. Рассказывали, что этот негодяй выдал немцам партизан, ушедших от оккупантов в лес. И за это-де партизаны сожгли дом предателя. Очень страшно, говорили, горел этот дом: несколько дней-де горел и не сгорал, пока, наконец, не рухнул грудой самоварных углей. А во главе тех партизан, рассказывали, стоял Куприян Тутка, бывший секретарь райкома партии.
Женщины, на вид скромные и боязливые, пешком шли в Харьков якобы что-нибудь продать или купить на базаре и потом приносили в Шишаки советские газеты, пряча их в лифчике. И одна из этих женщин, ловко стирая в корыте цветастый бумазейный халатик, говорила:
- О, ненавижу! Пусть только придут наши, своими руками этих проклятых буду убивать!
Жили мы скудно, пищи не хватало, одно время Боря до того ослабел, что по утрам еле мог подняться с постели. Надо было немедленно выходить из этого положения, надо было работать и самой зарабатывать на себя и свою семью.
Мы с Наташей стали работать в бывшем колхозе "Ставидло", который теперь назывался общественным двором.
С непривычки нам было трудно, особенно когда приходилось поднимать мешки по сорок - пятьдесят килограммов. Но мы старались не отстать от женщин ни на прополке, ни на других работах, и они относились к нам хорошо. Даже делились едой, если видели, что у нас к обеду ничего нет, кроме хлеба.
В феврале 1943 года, то есть после поражения немцев под Сталинградом, пошли слухи о дальнейших победах нашей армии и о том, что скоро немцы от нас будут тикать. Но бои шли еще далеко от нас, и в поведении шишакских властей ничто не указывало на близкие перемены. Однако слух держался так упорно, что все в него уверовали. Вере этой способствовали два обстоятельства.
Во-первых, в Шишаках появились итальянские солдаты, бежавшие из-под Сталинграда. На базаре возникла вдруг неимоверно тощая фигура в лохмотьях военной одежды, в драной шапке, напяленной на уши, с черной щетиной на лице. Фигура пошла между столами со снедью, приговаривая два слова: "Итальяно" и "Сталинград". Фигура хромала и выглядела очень жалкой, и из-за столов потянулись женские руки с кусками хлеба. Итальянец благодарил по-французски: "Мерси". Женщины понимали это слово. Иные из них отвечали сурово: "Не ходить бы тебе на нас, теперь не побирался бы". Но большинство не осуждало, должно быть понимая, что не по своей воле шел на нас этот солдат.
Второе, что подтверждало слухи о скором уходе немцев, была статья, напечатанная в одной из украинских газет, не то в полтавской, не то в миргородской. В статье приводилось высказывание Геббельса по поводу Сталинградской эпопеи. Геббельс говорил о том, что в войне возможны всякие случайности и что немецкое командование недостаточно учло громадность советского военного потенциала. Точного текста не помню, но смысл был именно такой, весьма обнадеживающий.
И наконец, в одно мартовское утро мы, встав от сна, узнали, что ночью немцы укатили из Шишак.
В голове и душе замелькали планы будущего. Я начала писать пьесу "Метелица". Набросала кусочек и листочки спрятала в поленницу, стоявшую в сенях.
Все это действо составляло для меня уже как бы частицу будущего.
В радостных мечтах легли спать. И вдруг раздался громкий стук в дверь. Такие грозные, глухие удары. Сердцу стало холодно. Кто это? Немцы, полиция? В соседней комнатушке спали дети, спала Наташа.
- Кто там? - спросила я, выйдя в сени.
В ответ: "Откройте", - и брань. Голоса не немецкие - очевидно, полицаи.
- Не открою! - сказала я, решив, что если это гибель, то зачем же ее впускать в дом собственными руками.
- Ты с ума сошла! - ухватилась за меня мама. - Я им отворю.
- Не смей! - сказала я.
Голоса из-за двери закричали:
- Отвори, хозяйка, нам только водицы напиться!
- Не отворю! - сказала я.
Тогда они стали бить чем-то тяжелым сперва в дверь, потом в стену дома. Но стена была подперта изнутри поленницей, ее нельзя было свалить ударами прикладов. Мы с мамой ждали, затаив дыхание. Наконец за дверью послышался топот сапог, потом звякнула щеколда на калитке - они ушли.
Так я и не знаю, кто ломился к нам в ту ночь, затерявшиеся ли в селе немцы или украинские полицаи.
Странные были тогда дни, жуткие и в то же время полные надежды. В селе было безвластье - ни немцев, ни наших войск.
И все мы выходили на улицу слушать, не гремят ли выстрелы. В воздухе погромыхивало явственно, но мы опять выходили послушать, не приблизилось ли громыханье.
Оно не приближалось. Оно, увы, отдалялось. Оно отдалилось совсем. Сладкий сон уходил, смывался. В Шишаках опять появились немцы. Чем был вызван их временный уход? Никто не знал, откуда было узнать? Но для всех их возвращение было жестоким разочарованием.
Однажды ночью в сентябре я проснулась от скрипа колес и ржанья лошадей. По улице мимо нашего дома ехали телеги, вереница телег. Я вышла к калитке.
Непроглядно черная была ночь, но еще чернее этой черноты были лошади и поклажи на проезжающих по улицам подводах.
Ржали лошади. Плакали дети. Кашлял кто-то.
Стоя у калитки, я закурила и увидела напротив, по ту сторону улицы, попыхивающие глазки папирос. Там, на крылечках, тоже стояли, курили, смотрели.
Я не подошла к подводам, не спросила, кто едет, куда, зачем; я поняла.
Утром соседи рассказывали, что из Опошни немцы выгнали всех жителей.
- Всем надо уходить, - говорили соседи. - Либо в кукурузу, либо в лес.
А в полдень ко мне зашла соседка и выработала для меня программу действий.
- В кукурузу прятаться опасно, - сказала она, - лучше в лесу. Я за вами зайду, когда смеркнется, мы тоже идем в лес.
Она сдержала обещание, зашла за нами часов в девять вечера. Мы были уже готовы и пошли сразу же.
Фантастичен был путь через уснувшее, с погасшими окнами село, потом по тихой дороге, потом по лесу. Очень хотелось пить, мы скоро выпили воду, взятую с собой, и пили из лужиц, стоявших в колеях дороги. Наутро разглядели, что вода эта была голубовато-молочного цвета, вкус ее, впрочем, был хорош.
Вслед за соседкой и ее мужем мы углубились в лес. Уже светало. Было прохладно и шелестно. В том месте, куда нас привели, было много людей, одни сидели на небольшой скирде сена, другие прямо на земле, мужчины, женщины, дети, между деревьями виднелись силуэты коровы и лошади.
Утро разгоралось, захотелось есть. Мы сделали шатер, воткнув в землю несколько веток и натянув на них одеяло, все то же коричневое байковое одеяло, которое я принесла из Пушкина. Когда я усадила маму в этот шатер, то ясно представила себе, что у меня для нее нет никакого другого жилья и неизвестно - будет ли. Я послала мальчиков за топливом, а сама расстелила перед мамой полотенце и достала из кошелки наши съестные припасы. Самое ценное из них были подсолнечное масло, сухари. Мальчики принесли сухого валежника и развели костер. Мы поели, я закурила. Уж не помню, что я курила в том лесу, - кажется, кто-то со мной поделился своим самосадом. Среди находившихся там людей немало было знакомых, и уже на вторую ночь Наташа пела с ними советские песни. Было ново и чудесно, что теперь можно, не таясь, петь и про Катюшу, и про любимый город, и про все, что мы любили.
Ровно неделю мы провели в лесу - с 15 по 22 сентября. Иногда шел дождь, и наш шатер промокал насквозь, но нас это не пугало. Как-то раз раздался в лесу собачий лай и прошел слух, будто это немцы с помощью собак разыскивают беглецов, но все обошлось благополучно. По привычке мы с Наташей припадали к земле и слушали, не гремит ли. Земля не гремела.
Мальчики приносили топливо и воду и были очень довольны всем этим приключением. Но, увы, наши запасы съестного очень скоро иссякли, надо было хоть чего-нибудь раздобыть.
Мы с Юрочкой взяли кошелку и отправились на добычу. В лесу видели множество беглецов, некоторых с коровами. Видели, как между деревьями бегал явно встревоженный полицай с жовто-блакитной повязкой выше локтя. У выхода из леса увидели ту самую соседку и ее мужа. Муж сидел на пне, а около него стояли два немца и что-то ему говорили. Поодаль стояла корова. Соседка была бледна и не сводила глаз с немцев. Вдруг она как бы что-то поняла, подошла к немцу, взяла из его руки походный котелок, подошла к корове и принялась ее доить.
Получив молока, немцы успокоились и удалились. Я обратила внимание на то, как поразительно не похожи эти немцы на тех толсторожих молодцов, каких мы видели в Пушкине в первые месяцы войны. Эти, теперешние, были почти мальчики, узкоплечие и тонконогие, с прыщавыми бледными лицами. "Добираются остатки", - подумалось невольно.
Соседка пошла в лес, а мы с Юриком вышли на какую-то улочку, примыкавшую к лесу. Вместо первых двух-трех изб мы увидели сплошное пепелище, а в четвертую вошли. Она была пуста. Подоконник, лавка и весь пол были усыпаны только что снятыми с кустов помидорами. На припечке сидела курица. Видимо, хозяйка хаты выбиралась отсюда срочно.
Потом мы узнали, что эти уходы действительно совершались молниеносно, иначе и быть не могло. Немцы приходили и знаками показывали, что сейчас будут жечь хату. Едва дав хозяевам выйти, они пускали в соломенную крышу ракету, и мгновенно хата охватывалась огнем.
А иногда это была не крыша дома, а старая старуха или дитя, стоящее на крыльце, - та мишень, куда изгоняемый враг направлял свою пулю...
Курицу мы не взяли, хотя она была явно обречена на сожжение живьем, но, каюсь, некоторое количество помидоров в кошелку уложили.
Когда мы вернулись на нашу стоянку, в лесу уже знали, что немцы жгут Шишаки, и все говорили, что придется копать землянки, а я думала - куда же мы денемся с детьми и мамой, как пережить предстоящую зиму. Засыпая в ту ночь, я видела сквозь ветви багровое зарево, это горели Шишаки, горел там и дом, укрывавший нас в последние годы, я это знала, и сны мне снились багровые и черные.
Если не ошибаюсь, 20 сентября над нашими головами зашипели перелетающие через нас снаряды, и мы догадались, что подходят наши. Мальчики пошли на разведку и рассказали, что видели вдали на лугу перебегающие человеческие фигурки. Люди, прятавшиеся в лесу, стали расходиться. 22-го утром двинулись и мы.
Вышли из леса и увидели незабываемую картину: вслед за нами выливался человеческий поток. Несли детишек, вели скотину, подзывали отстававших собак. Жизнь возвращалась в прежнюю колею.
Навстречу нам шли две женщины. Я спросила:
- Можно идти в Шишаки? Немцы там?
Женщина сказала:
- Та яки там нимцы, там вже наши! - и мы пошли без сомнений.
Шли среди сплошных пепелищ - сожжено было все подчистую. Черные улицы были неузнаваемы. Среди остатков черных стен стояли обгорелые бездыханные трубы. Кое-где люди уже работали кирками и заступами, копали землянки. Кое-где уже сушилось на травке заботливо расстеленное белье. Но вообще людей было мало, должно быть, многие беглецы еще не вернулись в село.
И я остро-остро, словно то была не