- А он пропадет без меня, - сказала я.
- Ничего, - как-то странно произнес он. - Не пропадет. С тобой ему тоже уже трудно дышать.
Понятно, я не сделала из этого разговора никаких выводов. Все оставалось по-старому. Зачем было устраивать в своей жизни такой переворот, когда я не знала даже, может ли Борис меня любить. (Намеку Кранцберга, что Арсений меня разлюбил, я не поверила; ужасно я тогда была самоуверенная дуреха.)
Развязка пришла скоро.
В декабре 1927 года я сильно заболела: у меня сделался тяжелый приступ аппендицита. Вызванный врач поставил неверный диагноз, и, вместо того чтобы срочно оперировать, меня оставили жить с моим аппендиксом.
Второй приступ, в январе 1928-го, был гораздо более жестоким и напугал семью. Пригласили врача из клиники, знаменитого нашего хирурга профессора Н. А. Богораза.
Он сказал, что лучшее время для операции упущено, что сейчас оперировать нельзя, так как возник гнойник, но что, безусловно, нужно поместить меня в клинику, а уж там определят момент, когда будет возможно хирургическое вмешательство.
Он сказал, что болезнь эта сложная и опасная и что в клинику надо положить меня завтра же.
В тот вечер, как всегда, собрались у нас ребята. Были Экран и Дмитревский, пришел и Боря Фатилевич с женой. Я смотрела на них печально: в тот вечер они все были мне не нужны. Погоревав, я подозвала Экрана и шепнула ему:
- Эммочка, найди мне Бориса Вахтина, я хочу и с ним попрощаться.
Уж не знаю где, но добрый, милый мой Экранчик нашел Вахтина - через полчаса они вместе входили в комнату.
- Боря, - сказала я, - завтра меня увезут в больницу, я хотела с тобой попрощаться.
А он сказал вдруг: "Деточка моя", и это получилось не прощанье, а словно бы встреча после разлуки.
Никогда Арсений не говорил мне таких слов. Он бы, наверное, счел их мещанскими.
С каким просветленным сердцем я на другой день ехала в клинику! Каким сиянием с того вечера была окрашена каждая моя минута! Как твердо я знала, что Борис в первый же день придет меня проведать, и он пришел! И никогда меня не обманывала моя вера в него! И если впоследствии мне пришлось заплатить за эту любовь величайшим горем, то было за что платить!
В клинике профессора Богораза меня сначала положили в большой, густо населенной палате, где мне сразу прожужжали уши о всевозможных ужасах. Как раз накануне в изоляторе кто-то умер от гнойного аппендицита, и мать умершего прибежала в нашу палату с криками: "Зарезали, зарезали!" Но потом Володя Дмитревский ухитрился устроить так, что меня перевели наверх, в изолятор, в маленькую палату, где кроме меня помещалась еще только одна больная.
При этом Володя использовал не столько свой служебный авторитет работника крайкома комсомола, сколько какое-то свое собственное недомогание, посоветоваться насчет которого он отправился к самому профессору Богоразу. Профессор заинтересовался этим недомоганием, а попутно Володя и выхлопотал для меня, как для работника пионерской газеты, палату в изоляторе, а заодно и пропуск для себя, дающий право навещать меня каждый день.
Вначале он пользовался этим правом, потом передал пропуск Борису, а потом дела мои приняли такой оборот, что и мама, и Леничка, и Арсений, и Наташа со своей няней Варей беспрепятственно приходили ко мне когда хотели, а мама от меня почти не отходила.
6 февраля мне сделали операцию - благополучно удалили аппендикс, все шло хорошо и вдруг пошло очень плохо - началось гнойное воспаление брюшины. Я не понимала, что значит, когда температура утром 35°, а вечером 41°, но я очень хорошо понимала, почему так строг и холоден вдруг стал со мной мой лечащий врач доктор Геккер, прежде отечески ласковый ко мне, и почему, когда меня теперь везут на носилках в перевязочную, то все встречные отводят глаза, стараясь не встретиться со мной взглядом.
Взглядывая в зеркальце, я видела острый, как лезвие, чужой нос, а ногти на руках моих стали лиловыми.
Вдруг, уже в середине марта, пришли за мной днем санитары и повезли в перевязочную. Я удивилась - перевязки в этот день не должно было быть - и подумала, что санитары ошиблись. Но в перевязочной стоял профессор со всей своей свитой, и по его знаку меня сразу положили на стол. Я сказала профессору:
- Николай Алексеевич, ну зачем меня еще мучить (перевязки были очень болезненны), ведь я все равно умираю.
Он не стал меня разубеждать, а только сказал:
- Но ведь я обязан сделать все, что от меня зависит, правда?
И тотчас я почувствовала запах хлороформа - над моим лицом очутилась маска. И проснулась я только утром следующего дня на своей койке. Проснулась от боли повыше колена - это мне вливали физиологический раствор. Оказалось, что профессор Богораз, не предупредив ни меня, ни моих близких, сделал мне операцию, которая одна могла меня спасти. Впоследствии, когда я уже поднялась, доктор Геккер говорил мне:
- Эта операция войдет в историю хирургии, он - отчаянная голова, но и талант же.
Я не знаю подробностей этой операции, знаю лишь последствия: перестала скакать температура, исчезли все зловещие признаки близкого конца, я стала неправдоподобно много есть.
Очень скоро я подошла к окну и увидела зеленые ветки сада и синее небо, потом вышла в коридор и пошла по клинике. Правда, при всем том я весила перед выпиской из клиники 36 килограммов.
Опять все приходили меня проведывать, и все поздравляли, и я чувствовала себя отмеченной милостью судьбы.
Через много, много лет, в 1950 году, в перечне лиц, награжденных Государственной премией, я услышала по радио имя профессора Богораза. В том же перечне было и мое имя, я была награждена за повесть "Ясный берег". Я дала Н. А. Богоразу телеграмму, где были слова:
"Много лет назад в Ростове-на-Дону ваше умение, смелость и талант спасли мне жизнь".
Он тогда уже работал в Москве, в 1-м Медицинском институте. Многих спас Николай Алексеевич. Но, может быть, ему все-таки было приятно получить и мою телеграмму.
Между прочим, когда я его узнала, он был инвалидом - обе ноги были ампутированы. Рассказывали, что несколько лет назад он попал под трамвай. Его доставили в клинику его имени. Он распорядился, чтобы ноги были немедленно ампутированы, и сам руководил операцией, лежа под ножом.
26
ЛУЧЕЗАРНОЕ ВИДЕНИЕ МОЕЙ ЖИЗНИ
Лучезарное видение моей жизни: идет мне навстречу по Богатяновскому Борис Вахтин (старший из имеющихся и могущих явиться Борисов Вахтиных).
Вл. Ив. Дмитревский написал в своей книге, что у Бориса Вахтина были большие голубые глаза, - это неверно, ты забыл, Володя: и не большие, и не голубые вовсе, а темные, зеленовато-серые, чуть косо поставленные, чуть-чуть косящие в спокойном состоянии, сильнее косящие в минуты раздражения, необыкновенно блестящие: казалось, свет преломлялся в них и отбрасывался обратно снопами.
Когда он улыбался, у внешних уголков глаз появлялись морщинки, лучики морщинок, белых на розовой коже.
Он легко краснел, все лицо заливалось нежным, девичьим румянцем. Все линии этого лица были легки и прелестны, несмотря на широкие скулы и (предмет его вечных терзаний) большие уши.
Мне кажется, что комната светлела, когда в нее входил этот очень высокий человек с парадоксальной смесью скандинавских и монгольских черт лица и с бледно-золотистыми волосами, прядями откинутыми назад.
Когда я поняла, что люблю его, что он любит меня, - рука моя тянулась к этим волосам - погладить, коснуться. Но даже мне он этого не позволял, краснел, смущался, запрокидывал голову.
До его гибели было еще почти 10 лет, и мы успели полюбить друг друга, пожениться, и у нас родилось двое сыновей, названных, по вахтинской семейной традиции, Борисом и Юрием, старший в 1930 году, младший в 1932-м.
В моей памяти он всегда жив и идет мне навстречу по Богатяновскому, и его волосы сияют на солнце нежным золотом, и порой мне кажется, что когда-то я его еще увижу таким...
Я уже писала о своей болезни и об операции, которую сделал мне профессор Н. А. Богораз.
После операции меня послали в Ейск лечиться грязевыми ваннами, и Борис приехал туда. Мы с Наташей и Варей жили в дачном пригороде, называвшемся Сады, снимали комнатку в домике старухи гречанки Вазео. Вокруг домика был абрикосовый сад. Каждое утро под деревьями земля была усыпана розово-желтыми абрикосами, опавшими за ночь. По договору их можно было есть сколько угодно, только для варенья и компота нужно было их покупать у хозяйки. Ее расчет был правильный - со второго дня ни я, ни Наташа уже и не глядели на абрикосы, а на третий день, слегка переболев, отвалилась от них и Варя.
А осенью мы вернулись в Ростов, я развелась со Старосельским и стала женой Вахтина.
Наташа к нему еще в Ейске привыкла и привязалась, так что и с этой стороны все обстояло хорошо. Арсений, в сущности, радовался такому положению вещей, так как он тогда собирался жениться. В общем, не происходило никаких драм, ничьи сердца не были разбиты, ничьи жизни не были искалечены, а я была счастлива своей любовью к Борису и его отношением ко мне.
Попытки описать человеческую жизнь изо дня в день, не пропуская ничего, не удавались даже в самых высоких из известных нам случаев ("Былое и думы"). Человеческий день складывается из столь многочисленных, из столь неинтересных для других лиц событий, что непрерывно держаться на этой мелкой воде невозможно. Поэтому в этих записях я упоминаю только о том, что особенной радостью либо особенным горем вдавилось в сердце.
Мой брат Леонид, четырьмя годами меня моложе, рос хорошим тихим мальчиком, не драчуном, не хулиганом. Наша мама радовалась на него. Он нормально окончил среднюю школу и мечтал поступить в Донской политехнический институт, находившийся тогда в Новочеркасске, на химический факультет. О том же мечтал наш приятель Эмка Кранцберг, Экран. Общая цель сблизила молодых людей, я замечала - к пользе для обоих. Невыносимо дерзкий Экран стал мягче, а наш Леничка как-то шире и тверже и в выборе книг для чтения, и в каждодневных своих поступках.
Чтобы поступить в Политехнический, Экран пошел учиться на рабфак. Леничка же готовился дома с помощью какого-то образованного соседа, знавшего математику и другие мудреные вещи.
Покуда я долечивалась после перитонита в клинике профессора Богораза, Экран окончил рабфак и подал документы в Политехнический. Подал и Леничка, но ему, как сыну служащей, было почти невозможно попасть в вуз, какие бы он при поступлении ни получил оценки. Так что я, в сущности, и не знаю толком, каким образом он все-таки попал в институт. Правда, не на химический, как ему хотелось, а на металлургический. Было это в 1928 году.
Прошло время. Я покинула клинику, была замужем за Борисом Вахтиным, ждала ребенка. Леничка продолжал учиться, присылал письма. По письмам было видно, что студенческая жизнь дается им с Экраном нелегко. Как-то мы с мужем съездили к ним в Новочеркасск, где они снимали комнату "от хозяйки", и собственными глазами убедились в трудностях этой жизни. А между тем я стала замечать, что у моей мамы и мужа день за днем портятся отношения. Первоначально испытывавшие друг к другу чувства симпатии и уважения, оба вдруг стали раздражаться по мелочам, вести себя так, будто они были людьми с разных планет, случайно встретившимися в какой-то точке мирового пространства. Я слышала, что между зятьями и тещами складываются такие отношения, но здесь оба были мне кровно близки, я не могла понять причины этих перемен и очень мучилась. Весной 1930 года Леничка написал нам, что уезжает на студенческую практику на Украину, в Енакиево, работать на домне. Нас сильно печалила разлука, но тут уж делать было нечего: было так необходимо, чтобы он окончил учение и вышел, как говорится, в люди. Но вот 28 мая, проснувшись и лежа в своей комнате, я вдруг услышала рядом, в маминой комнате, ее заглушенные крики: "Что же мне делать? Что же делать?"
Я выбежала к маме. Она молча подала мне телеграмму. Там было написано: "Приезжайте немедленно, Леонидом несчастье". Телеграмма была из Енакиева.
- Так что же мне делать? - спросила мама.
- Ну конечно, ехать, - сказала я, - вот сейчас и поедем вместе.
Но тут пришел дядя Володя, мамин брат, за которым успели послать (он жил близко, за углом). Они с мамой стали убеждать друг друга, что мне ехать никак нельзя, потому что я жду ребенка, а что нас ждет в Енакиево неизвестно. Болезнь это или несчастный случай, который легко мог быть тогда в горячем цехе?
Мне позволили только проводить их на вокзал, и я видела, как они, оба постаревшие и сгорбленные, идут по платформе к своему вагону. Я бросилась домой. Мне казалось, что там мне будет легче. Все вдруг на этих улицах стало такое чужое и далекое. А дома на рояле уже лежала вторая телеграмма: "Леонид умер похороны вторник".
Мне подумалось: "Они успеют". Но это не принесло мне утешения. Они вернулись на другой день после похорон. Леничка умер от воспаления легких. Через несколько дней студенты, хоронившие его, прислали маме копию надписи, которую они водрузили на его могиле. Мы стали жить дальше, спасаясь от отчаянья благодатной дребеденью текущего дня.
Все мы, даже маленькая Наташа, очень старались беречь мою маму, потому что она заболела тяжелой нервной болезнью. Я боялась, что эта болезнь не пройдет никогда. И словами, и мыслями мама ежеминутно возвращалась к своему горю, ни о чем другом просто не слышала. В это время все выводило ее из себя: шаги, удары детского мячика, легкий звон закрываемого окна.
К счастью, оказалось, что проходит и это. Даже быстрее, чем я надеялась. Как это ни странно, выручило веселое слово. Мама, несмотря на несчастья и порожденный ими пессимизм, всегда любила шутку, смешную историйку, хороший каламбур. Вот мы с Борисом, дядей Володей и присоединившимися к нам Экраном и Старосельским не отходили от мамы. Причем каждый выкладывал свои запасы шуток и анекдотов. И что же? Моя мама понемногу стала улыбаться, а скоро мы услышали ее знакомый открытый, какой-то доверительный смех, выражавший вот что: "Вы сами видите - я не хочу смеяться, я не могу смеяться, так зачем же вы меня так смешите?"
В 1930 году родился наш с Борисом старший сын. Роды опять были тяжелые, а меня уверяли, что вторые всегда бывают легче, и в муках я, как, думаю, все женщины, клялась, что никогда ни за что больше не буду рожать.
Сын родился крупным, в 3,5 килограмма, и отнюдь не красавцем. Да еще когда ему закапали чего-то в глазки, у него совершенно слиплись ресницы, только в щелочках проглядывало что-то голубенькое. Когда Борис позвонил из редакции, ему сообщили, что у него родился сын, и, по обыкновению, добавили:
- Красавец.
А через час Борис сам приехал в больницу и попросил показать сына. И когда увидел, то сказал:
- М-да!
Надо сказать, что он был совершенно уверен, что у него будет сын, и эта уверенность почему-то выводила из себя всех его товарищей по отделению "Комсомольской правды", где он тогда работал. И когда они услышали, что он звонит в больницу, то спросили:
- Неужели сын?
- Ну конечно, сын, - ответил Борис, и они очень рассердились, что не помешало им в тот же вечер явиться к нам с целыми снопами белых хризантем.
Борис работал в отделении "Комсомольской правды" заместителем заведующего, а заведующим был Володя Третесский. Через несколько дней после рождения сына отцу пришлось уехать в командировку в Москву. И что же, я изо дня в день видела, как хорошеет наше дитя, которое отец встретил таким разочарованным "м-да". Я с нетерпением ждала возвращения отца, чтобы предъявить ему это, как мне казалось, чудо, и не утерпела телеграфировала, что наш сын неслыханно похорошел. Я боялась, что он мне не поверит, но была вознаграждена за все, когда, вернувшись и подойдя к ребенку, лежавшему на моей кровати, он сказал:
- Какой хорошенький!
Летом 1931 года мы с Борисом и с детьми (Наташей и Борей) поехали в Шишаки, село Полтавской области. Там Борис представил меня своей матери Марии Петровне Колтовской (по второму мужу) и ее старинной подруге Марии Владиславовне Кошевой, урожденной Коробко. Эти две Марии были подругами со времен института, где обе они воспитывались. Благодаря М. В. Кошевой семья Вахтиных знала и любила село Шишаки: у Марии Владиславовны там был домик, оставленный ей ее матерью, сельской учительницей. В домике были три комнаты и кухонька, а при домике - сад, огород и все, что полагается, любовно хранимое и ухоженное. И сама Мария Владиславовна, хозяйственная, опрятная, добрая, с ловкими движениями и вкусной полуукраинской, полурусской речью, очень была привлекательна.
Мать же Бориса, в прошлом красавица несколько итальянского типа (она была урожденная Арнольди), в то время еще была хороша собой и очень моложава, хотя ей было уже под пятьдесят.
Там прожили мы июль и август 1931 года, купались в Псле, дышали, радовались.
Осенью мы вернулись оттуда в Ростов, все было пошло по-старому, и вдруг Борис упорно заговорил о переезде в Москву.
Туда уезжал Третесский - служить в "Крестьянской газете", загорелось и Борису, он стал просить Третесского найти ему работу в Москве. Мне не хотелось, но когда Борис уехал (Третесский устроил его в многотиражку на завод "Электропровод") и написал мне, что у него есть комната и что он меня ждет, то, конечно, поехала и я. Ехала с каким-то смутным страхом (до этого я только раз, осенью 1931 года, была в Москве), но поначалу все показалось очень мило: ласковый, довольный моим приездом Борис, неплохая комната - правда, в полуподвальном этаже - на шоссе Энтузиастов (нравилось название) за Рогожской заставой, и с нами поселился ростовский наш товарищ Яша Волчек (ныне драматург), он тоже поступил в многотиражку "Электропровода", и к Третесскому мы часто заходили в "Крестьянскую газету" на Воздвиженку, и Володя Дмитревский к нам заезжал со своей женой Наташей, так что и друзья были, и дом, и работа. Правда, с хозяйством было трудно, даже керосин для примуса добывали по каким-то особым талонам, которые приносил Борис, из продуктов главным образом консервы, но на Мясницкой у частных торговок мне иногда удавалось купить отличное вологодское масло (кремового цвета бруски в пергаментной бумаге), а иногда в нашем плохоньком магазине продавали паштет в жестянках или сгущенное молоко, тогда мы вкусно ели. Паштет я пережаривала на сковороде с луком и маслом, и он становился нежным и вкусным. И чай со сгущенкой был совсем не то что без сгущенки.
Первую половину зимы мы прожили таким образом Мама писала нам о детишках, что все нормально, и мы считали себя устроенными. Но потом я стала хворать, и у меня на морозе стали делаться обмороки, несколько раз я падала на улице и в трамвае. Стала очень тосковать по теплу, по жаркой печке. Помню, в какое-то утро мы все не могли дождаться, когда же рассвет: что ни проснемся, все темно да темно. Пока не сообразили, что наше большое окно, выходившее во двор, почти доверху завалено сугробом (вероятно, ночью была метель). Борис пошел отгребать снег и, вернувшись, принес в ладонях крохотного мышонка, которого откопал в снегу под окном. Мышонок был жив-здоров, мы его покормили, и он до весны жил у нас в комнате, появляясь, как только мы садились за стол.
Я себя чувствовала все хуже, обморочное состояние начинало меня мучить, как только я выходила на улицу. Выяснилось, что я жду ребенка.
Так дал знать о своем приближении мой сын Юрий.
Я представляла себе, как уже теперь тепло у нас в Ростове, и мне до слез хотелось туда, к югу, к акациям, которые скоро зацветут (в Москве вокруг нашего дома всюду еще лежали пласты грязного льда). Наконец Борис благословил меня на отъезд, и я уехала.
Я нашла детей не такими лучезарно благополучными, как писала мама, они недавно перенесли ветрянку, и я полностью переключилась на них.
Началась очень сумбурная жизнь, я зарабатывала тогда мало, мы вечно ждали денег от Бориса, он тоже зарабатывал от случая к случаю, и это было трудно при такой большой семье, где все, от стара до мала, зависели от нашего благополучия.
Бабушка Надежда Николаевна стала сильно болеть.
Детишки требовали массы забот, мои обмороки не прекращались, я упала однажды на Садовой, несколько раз - у нас вблизи дома на 1-й линии. Очень трудный, помню, мы прожили год.
Весной 1932 года Борис написал, что он уходит из многотиражки и думает вскоре вернуться в Ростов. Он не назначил, когда именно, но в начале июня - помню, было воскресенье - мы сели обедать, и вдруг, подняв глаза, я со своего места увидела в окне его лицо, лицо под серой кепкой, и его плечи под черным кожаным пальто. В этом пальто в февральскую ночь 1935 года он ушел из дому уже невозвратно. В этом пальто в сентябре 1936 года я видела его в Кеми, уже в самый последний раз, в проклятой избе за колючей проволокой.
27
ЗИМА 1934/35 ГОДА
В этом году наши домохозяева продали свой дом артели ломовых извозчиков. Чтобы освободить дом от жильцов, ломовики сняли нам квартиру (очень невзрачную) в домике рабочего-застройщика Заднеулицына в доме 80в на Богатяновском проспекте (ныне проспект имени Кирова). Мы переселились туда 24 ноября 1932 года. Я принимала в переезде большое участие, передвигала и поднимала тяжелые вещи и неудивительно, что утром 25 ноября, проснувшись, почувствовала предродовые боли. Я немедленно пешком пошла в ту самую частную больничку Р. Е. Собсович, где родились оба мои старшие. Там все было, как прежде, белоснежно и педантично.
Меня, как прежде, без конца мыли, прежде чем уложить на койку, к которой было приставлено огромное кресло с приготовленной для будущего младенца постелькой.
Имея уже двойной опыт, я боялась родовых мук, и меня убеждали, что в третий раз мне покажется совсем легко. Это оказалось пустой болтовней, боли были столь же мучительны, как в первый и во второй раз, и вдобавок случилось следующее: после многих схваток мой мальчик вдруг повернулся во мне (я почувствовала этот поворот, подобный толчку, сотрясшему все мои внутренности) и пошел не головкой, а ножками. Розалия Елеазаровна и ее помощницы страшно всполошились и стали готовиться: приготовили таз с горячей водой и таз с холодной, и когда дитя вышло, его стали окунать попеременно то в один таз, то в другой, а в промежутках усердно растирать мохнатым полотенцем и делали это до тех пор, пока оно не чихнуло. Чихнув, оно стало дышать, а затем немедленно залилось голодным криком, требуя пищи. Наташа, родившись, целые сутки не просила груди, довольствуясь слабым теплым чаем с ложечки, Боря попросил грудь лишь часа через четыре после рождения, Юрочка же затребовал пищи сразу, едва глотнув воздуха. Он взял сосок губами уверенно и твердо и сразу стал сосать, словно его этому кто-то научил. Это, а также то, что он от рождения был очень похож на отца, необыкновенно сильно привязало меня к нему.
Я уверена, что если бы жизнь не разлучила нас с Борисом так рано и жестоко, то у нас было бы еще много детей, еще много красивых и умных сыновей, потому что мы были так молоды и так друг друга любили.
С рождением Юрика возникло много бытовых затруднений, маме было очень трудно управляться с тремя детишками, няньки попадались все такие, которым мы не решались доверить наши сокровища, бабушка Надежда Николаевна стала очень хворать, и маленькие дети ее беспокоили, а главное, на юге начался тот голод, от которого осталось так много могил в сельских дворах Северного Кавказа и Украины. Мы питались плохо, и у меня очень скоро стало не хватать молока для моего маленького. С разрешения врача я его стала очень рано прикармливать, так что он не голодал, но зато, отведав молочного киселька, манной каши и сладкого кофе с молоком и печеньем, он наотрез отказался от моего молока, и на этой почве между нами каждый день происходили драмы.
Потом стало полегче. Сперва Бориса, а потом и меня прикрепили как ударников к каким-то закрытым распределителям, и голодать мы перестали. На базаре появились (правда, по баснословным ценам) молочные продукты, яйца и мясо. Старших двух детей устроили в частную группу с немецким языком, там они проводили время до обеда. Борис стал работать в краевой газете "Молот", где его зарплата была выше.
Зима 1934 года была для нас светлой (свет перед наступлением полного мрака). Мы оба любили своих детишек и свой угол и старались пораньше прийти с работы, чтобы провести вечер в кругу семьи. Борис находил, что я не так купаю детей, как надо, и купал их сам, и действительно, он так ловко мыл им головы, что мыло совсем не попадало им в глаза и у него они никогда не пищали. Он купал их, сажая в ванночку по двое, и стоял над ними с засученными рукавами, а я их принимала одного за другим из его рук, чтобы вытереть нагретой у печки простыней. Мы оба любили это занятие. Еще больше Борис любил после обеда лечь на кровать в нашей крохотной спальне, а дети чтоб садились на него верхом (Юрик садился ему на грудь, Боря на живот, а Наташа на колени), и он им рассказывал всякие сказки и истории.
Помню такой случай: Наташа очень раскапризничалась, невозможно было ее ничем успокоить, и Борис стал ей говорить, что ее капризы очень огорчают маму, то есть меня, что я могу от этих огорчений заболеть так сильно, что придется положить меня в ящик и закопать в землю навсегда. Он так прочувственно это рассказывал, что и у него, и у меня навернулись слезы. Дитя же, прослушав внимательно до конца, сказало:
- Расскажи еще раз.
Борис дурно выговаривал букву "р" - у него получалось то "л", то "в", то вообще ничего не получалось. Схожие нелады были у него и с буквой "л". Помню, как однажды, показывая детям картинки в какой-то книге, он вдруг громко позвал из спальни:
- Вера! Иди скорей!
Я пришла.
- Скажи им, как называется эта птица, - сказал он, показывая на картинку.
Птица была орел. Он никак не мог ясно выговорить это название.
Первоначально Борис занимал в редакции "Молота" место завотделом информации. Информация передавалась по вечерам, поэтому вечером он был занят в редакции и возвращался поздно. Утром он тоже ехал в редакцию, а до этого мы завтракали всей семьей, причем Юрик радовал нас и забавлял своим аппетитом. Отец съедал яичницу из трех яиц и выпивал два стакана кофе, и Юрик съедал яичницу из трех яиц и выпивал два стакана кофе. Старшие ребята ели хуже и капризничали, Юрик - никогда.
К обеду Борис возвращался из редакции, и обедали мы опять-таки всей семьей. Затем он ложился отдохнуть в нашей комнатке, а детей усаживал на себя, и они час-полтора премило играли в этой позиции. Игры придумывал отец. В это время он рассказывал им что-нибудь и читал книжки.
Как сейчас вижу эту бедную комнатку, на окне ситцевая занавесочка, перед окном маленький письменный стол, под углом к нему кровать, на ней лежит плашмя Борис, на Борисе лепятся детишки.
Боже мой, кому и чему это мешало, что мы были счастливы?
Впрочем, и тогда у нас были горести. Стала очень хворать и быстро шла к концу бабушка Надежда Николаевна. Она давно уже мучилась тяжелыми болями и раза два ложилась в клинику для исследования, но определить ее болезнь врачи не могли. Когда боли становились нестерпимыми, она опускалась на колени перед своей постелью и прижималась к ней животом, ей казалось, что это облегчает боль. Она скончалась на руках у мамы и у меня. Я помню, ее смерть очень поразила Бориса, я не понимала, почему это так, пока не догадалась, что он попросту боится вида смерти и мысли о ней. Когда покойницу стали поднимать, чтобы положить в гроб, и во время подъема из мертвой груди вдруг вырвался легкий всхлип - Борис закричал так страшно, что я за него испугалась.
Мы похоронили бабушку. В похоронах приняла участие моя свекровь Мария Петровна, приехавшая нас проведать. Она не знала, что на юге голодно, мы ей об этом не писали, и взяла с нас слово, что мы приедем на время своего отпуска к ней в Ленинград.
"Я вас откормлю, - сказала она, - у нас в Ленинграде все есть". Я очень радовалась предстоящей поездке, мне хотелось повидать Ленинград, о котором Борис рассказывал с таким восторгом.
В августе мы с Борисом получили отпуск и тотчас же поехали в Ленинград, взяв с собой Наташу и Борю, как того хотела свекровь. Она жила близ Карповки, на улице Литераторов, в доме, принадлежавшем когда-то мужу актрисы М. Г. Савиной. Теперь там были обычные, коммунальные квартиры, в одной из них жила Мария Петровна. У них были преоригинальные соседи бывшая камеристка Савиной (кажется, ее звали Мария Уаровна) и ее брат (помнится, Уар Уарович), в прошлом - придворный лакей, теперь - сапожник. Оба они рассказывали много интересного о прежней жизни, особенно о Савиной, о которой Мария Уаровна знала всю подноготную. Мы, впрочем, жили не у свекрови, а где-то поблизости у ее знакомых сняли на месяц комнату. Детишки же жили на улице Литераторов с Марией Петровной и с котом Зайкой (опять Зайка), тоже довольно необычным котом. Его необычность обнаружилась в первый же день по нашем приезде. Мы привезли Марии Петровне две корзины помидоров и свежих огурцов. Она разложила их на подоконнике, возле которого стоял обеденный стол. И вот, едва мы сели обедать, вижу: кот Зайка, распушив трубой хвост (вернее, половину хвоста, другую половину у него отъели крысы, когда он был еще котенком), вскакивает на подоконник, лапой сбивает на пол один из огурцов, и тотчас же внизу слышится сочный хруст. "Ах ты воришка!" - восклицает свекровь и поясняет, что Зайка больше всего на свете любит свежие огурцы; поставь на окно молоко, масло, сало не тронет, а огурец непременно украдет. Я бы этому не поверила, если б Зайка в тот миг не доедал украденный огурец возле моих ног. Потом я видела, как он уплетал и помидоры, и арбуз, и дыню, - уникальный вкус был у этого кота.
В тот же день Борис повез меня смотреть город. Мы были в Александринском театре, смотрели "Маскарад", потом шли пешком через Марсово поле (не думала я тогда, что буду когда-нибудь там жить, на углу Марсова и Мойки), потом по мосту на Петроградскую сторону. При свете вечерних фонарей я впервые увидела памятник Жертвам Революции, и памятник "Стерегущему", и поразившую меня прекрасную мечеть. Любовь к Ленинграду пронзила меня мгновенно, это была любовь с первого взгляда, и когда в последующие дни Борис показывал мне улицу Зодчего, Росси и другие красоты города, моя любовь к Ленинграду даже не усиливалась - она была уже достаточно сильна, чтобы остаться в сердце навек.