Вышло это так. Мое начальство (тогда это был Юрий Давыдов) вдруг спросило меня: "Нет ли у вас в виду какого-нибудь корректора? У нас все корректора идут в отпуск, нам человек нужен позарез". Я счастливо вспомнила об Анне Васильевне и ответила: "У меня есть корректор", а придя домой, сказала: "Ну, Аннушка (так мы ее называли), извольте быть корректором, а то вы меня подведете". Она сказала: "Да я ведь ничего этого не знаю". Тогда я ей показала все корректурные знаки, какие мне были известны, и она оказалась такой толковой, что на другой же день, отправившись к Давыдову, оказалась полностью на высоте и вскоре была принята корректором в газету "Советский Юг". Уверена, что, если бы на ее месте был дядя Володя, ни одного бы значка он не запомнил и только придумал бы для Давыдова какую-нибудь оскорбительную кличку или дразнилку. С тех пор наша Аннушка так и работала всю жизнь корректором.
23
ПЕРВЫЕ ЗАРАБОТКИ
В первый год или полтора платил за меня в гимназию дядя Сережа. Но у него росли свои дети, и, видимо, его возможности иссякли, а мамины возможности были еще скуднее...
И вот я, проучившись в 1-м и 2-м классах, ушла из храма ученья и снова водворилась дома, чтобы вольно читать что хочу, сочинять дурацкие девчоночьи стишата и (так как сложа руки у нас никому сидеть не полагалось) заниматься то тем, то сем, всегда, в сущности, весьма малопродуктивным, - то побренчать гаммы на рояле (хотя на мои музыкальные возможности родные давно махнули рукой), то почистить в кухне морковку, делая вид, что помогаю няне готовить (на самом деле только мешала), то полить цветы на подоконниках. С тех пор, когда в анкетах приходится отвечать на вопрос об образовании, я пишу: самообразование, ибо все то ничтожно малое, что я знаю, я почерпнула из чтения книг, в том числе учебников.
Над чтением моим в доме перестали подшучивать, и читала я беспрестанно: и за едой, и в постели, и во все остальное время. Сама обнаружила, что стала лучше понимать прочитанное - например, очень как-то поняла и приняла "Мертвые души", прежде казавшиеся мне очень скучными и непонятными. Так же по-иному вдруг ощутила и другие книги, читанные в раннем детстве. Мне нравилось сознавать, что я поумнела, и, каюсь, во мне стало развиваться дурацкое самомнение, мне вдруг показалось, что я гораздо умнее моих взрослых - бабушек, теток, дяди Володи, даже мамы, только до дяди Сережи я не чувствовала себя доросшей. Мне казалось, что они не могут понимать так, как я, моих любимых героев - Базарова, Волохова, Писарева, мне казались неумными их суждения, и, не будь у меня этого безумного самообольщения в детстве, думаю, моя жизнь в дальнейшем сложилась бы более правильно и разумно, я не совершила бы многих ошибок и была бы с людьми внимательнее и добрее. Но тут уж ничего не поделаешь, казнись не казнись дела не исправишь. Может быть, будь жив мой отец, он бы не дал мне так задирать нос, прибрал бы к рукам, он был, говорят, крутенек нравом.
Выйдя из гимназии и став вольной птицей, я стала много писать стихов. Не помню ни одного, все это было по-девчоночьи глупо, подражательно и совсем не талантливо. Надо отдать мне все же справедливость - я и тогда это понимала, и когда кто-нибудь, например Володя Филов, хвалил мои стихи, мне это казалось насмешкой, я стыдилась. Уже тогда я поняла, что стихи надо писать очень хорошо - либо не писать вовсе. И годам к пятнадцати я перестала их писать. Но читать - читать стихи не переставала никогда. Когда, много позже, появились у меня в руках книги таких поэтов, как Пастернак, когда добрейший друг мой Ландсберг учил меня понимать Мандельштама, я была к этому всему уже готова, отнюдь не была серостью, самые трудные стихи воспринимала так же естественно и просто, как воздух и свет. Не знаю, как это достигается, знаю только, что людей, которые это умеют, я угадываю сразу и прилепляюсь к ним сердцем сразу, а люди, для которых это недоступно, для меня чужие, далекие и ненужные, мне с ними нечего делать.
Должно быть, это очень нехорошо. Но зачем я буду кривить душой на этих страничках? А может быть, это и хорошо, может быть, это и есть тот цемент, который скрепляет людей сильней всего? Что мы об этом знаем!
Способность восхищаться одним и тем же - разве она не больше сплачивает людей, чем способность ненавидеть одно и то же?
Не слишком ли много ненависти, не пора ли вернуться к учению любви и восхищения прекрасным?
В сфере прекрасного я знала тогда две вещи: стихи и музыку. Живописи не знала совсем: в Ростове не было картинных галерей, не было и настоящей архитектуры, то и другое я увидела гораздо позже, уже в зрелых годах.
Да, многое не было мне дано своевременно - так уж сложилось, винить в этом некого, мать давала нам все, что могла, и даже больше. Если бы я тогда сознавала это так, как сознаю теперь!
Мне шел пятнадцатый год, когда мне пришло в голову, что я могу зарабатывать деньги, подготавливая маленьких детей к поступлению в школу. Маму эта мысль обрадовала, - уж очень ей, бедняге, трудно было нас тянуть. Имею ли я на это право, окончив два класса гимназии, об этом я не подумала. Велика была тогда моя храбрость, а еще больше - желание быть самостоятельной, не сидеть больше у мамы на шее. Не помню, кто достал мне урок в какой-то небогатой и очень безалаберной семье, где нужно было учить двух детей - мальчика и девочку. Я занималась с ними как могла, добросовестно, стараясь применять методы моих первых учительниц, и мною, кажется, были довольны, и я уже твердо рассчитывала, что оба мои ученика осенью поступят в гимназию вполне достойно, как вдруг в этой семье случилось несчастье.
Как-то прихожу на урок, вхожу в кухню, никогда не запиравшуюся, и слышу доносящиеся откуда-то из комнат вопли хозяйки дома, матери моих учеников:
- Что мне делать! Ах, что же мне делать!!
Бегу на голос и вижу растерзанную, растрепанную, всю залитую слезами женщину, без передыху твердящую:
- Ах, ну что же, ну что же мне делать?!
- Что случилось? - спрашиваю и слышу в ответ:
- Ох, Вера, Женичка умер! (Женичка - ее сын, мой ученик, которого еще вчера вечером я видела живым и здоровым.)
- Как, отчего?
- Ой, откуда я знаю! Утром встал, ничего не болело, а потом редиски покушал и умер. Ох, берите извозчика, поезжайте за моим братом, а то я тут одна с ума сойду.
Я поехала по данному ею адресу, нашла этого брата, отнесшегося к привезенной мною вести и к зову сестры как-то очень странно, я бы сказала - ожесточенно, и привезла его к несчастной матери. Вскрытие показало, что ребенок погиб, отравившись какими-то рыбными консервами, а вовсе не редиской, конечно, но уроки в этом доме у меня, естественно, прекратились.
Потом братья Филовы устроили меня в редакцию "Трудового Дона", и я на много лет стала журналисткой, газетчицей.
Один из братьев Володи, Виктор Григорьевич Филов, был большевик, подпольщик. Когда белогвардейцев выбили из Ростова, Виктор Филов стал редактором газеты "Трудовой Дон".
Володя стал фельетонистом в этой газете. Он подписывался: "Михаил Вострогин". Он и меня устроил в редакцию: без этой родственной протекции мне, дочери служащей, туда бы не попасть.
- Только возьми какой-нибудь псевдоним, - сказал он. - Филовы, Пановы - уж очень обывательские, бездарные фамилии. Возьми что-нибудь звучное. Смотри, Дина Сквольская подписывается: "Метеор".
- Это, пожалуй, нескромно, - сказала я. - Какой я метеор? А почему ты взял фамилию Вострогин?
- А это, - сказал Володя, - был один крепостной, замученный своим помещиком, он мне явился во сне.
Конечно, Володя это придумал тут же с ходу, чтобы озадачить, он это любил, и ему это ничего не стоило.
Я стала думать, какой же мне взять псевдоним? Почему-то мне хотелось принять фамилию какого-нибудь литератора, уже известную. С детских лет я решила, что буду писательницей, никем другим, только писательницей. Мне представилась подпись "Вера Гаршина", но я тут же подумала, что замахнулась высоковато, и стала ждать, пока подвернется что-нибудь менее обязывающее.
Оно подвернулось. Кажется, в какой-то книге я встретила фамилию Вельтман. Раньше не знала, что был в прошлом веке такой писатель Александр Федорович Вельтман.
Мне почему-то представилось, что подпись Вера Вельтман будет не мещанской и благозвучной.
Володя одобрил.
- Фонетически хорошо, - сказал он, - что имя и фамилия начинаются слогом "Ве".
Я стала помощницей районного организатора рабкоров по Нахичеванскому району и писала для газеты маленькие корреспонденции о нахичеванских заводах и фабриках, подражая Михаилу Вострогину.
Числилась я за отделом рабочей жизни. Моим шефом был завотделом, добрейший и снисходительнейший Миша Соболь, описанный в "Сентиментальном романе" под именем Акопяна.
Вообще, начало журналистского пути Шурки Севастьянова, героя романа, - это начало моего пути. Редакция "Серпа и молота" - это редакция "Трудового Дона", вплоть до уборщицы Ивановны и до балкона с почерневшей железной решеткой. Люди, с которыми я тогда соприкоснулась, почти все описаны в "Сентиментальном романе". Редактор Дробышев - это Виктор Филов.
В противоположность Соболю и Вострогину, которые были довольны моей работой, Виктор Григорьевич меня не очень долюбливал. Я, девчонка, осмелилась с ним поспорить по вопросу о выборности рабкоров.
Немногие помнят сейчас, что зачастую в те времена рабкоры были не добровольные, а выборные: выбирались на собраниях так же, как члены завкома. Вопрос о том, писать ли данному человеку в газету или не писать, решался поднятием рук. Впрочем, это не было общим правилом, разные газеты и разные города решали этот вопрос по-разному. У центральной "Правды", например, рабкоры были добровольные, в "Трудовом Доне" - выборные.
- Почему? - спросила я у Соболя.
Он ответил, что наш редактор считает, что так лучше.
Я не была с этим согласна и обратилась к самому редактору. С безапелляционностью, которой меня научили Володя и Базаров, я высказала ему свою точку зрения. Он так был удивлен этой дерзостью, что не сразу понял, о чем речь. Поняв, спросил:
- Кто вас научил этому?
- Никто, - сказала я. - Просто слышала, как об этом говорили рабочие на судоремонтном.
- Мало ли что говорят рабочие, - сказал он. - Они тоже могут заблуждаться, как и вы.
Я еще что-то брякнула, он сказал:
- Короче говоря, делайте свое дело, а это предоставьте тем, кто правильнее мыслит, чем вы.
Работала я с таким же увлечением, как мой Севастьянов, редакцию обожала, вне ее мне было скучно. Там был Володя Филов, там был Николай Погодин, были старые журналисты Суховых и Майзель, они учили нас, молодых, они верили в нас, верили в наше будущее, это нас окрыляло и подстегивало к усердию.
"Благословен будь тот, кто сказал нам слово одобрения".
Впрочем, это тоже уже написано в "Сентиментальном романе".
Среди новичков, подобных мне, в "Трудовом Доне" были Иван Ольшанский и Николай Шуклин. Железнодорожник Ольшанский писал стихи:
Над моей колыбелью,
Беспокойны и легки,
Песни грозные пропели
Паровозные гудки.
Кажется, Шуклин тоже писал стихи, но я их не помню.
Его жена Анна Ивановна заведовала той библиотекой, где я брала книги. Эту милую женщину я описала в "Сентиментальном романе" - как она подбирает книги для Севастьянова. Описала и самое библиотеку, и свое отношение к книгам.
К тому времени я перечитала уже порядочно. Кроме тогдашнего девчоночьего чтения - всех этих Олькотт, Чарской, Бернетт, "Голубой цапли", "Сибирочек", "Лесовичек" и прочего - я прочла много из русской и мировой классики, о многом, например о "Фаусте", знала что-то понаслышке, уже не Виктора Гофмана, а Блока, Есенина, Ахматову знала наизусть.
Я была, таким образом, уже подготовлена к новой среде, более литературной, чем наша редакционная среда, к новому общению.
Тут начинаются новые встречи, они происходили и в редакции, и в том обсаженном розами особняке на Пушкинской улице, где, по роману, Шурка Севастьянов встречается с двумя Зоями.
В том особнячке я видела тогдашних ростовских поэтов - Володю Филова, Рюрика Ивнева, Рюрика Рокка, Сусанну Чалхушьян.
Собрание в особняке и его закрытие написаны с натуры. Под именем Югая выведен погибший впоследствии Яков Фалькнер, наружность Жени Смирновой я взяла от Ляли Орловой.
Но Ляля Орлова - это уже много позже, это - подвальчик в клубе Рабпрос (работников просвещения), куда мы, редакционные чернорабочие, не сразу решились сунуться, потому что там собирались люди, уже числившиеся или числившие себя в литературе. Мы с нашими газетными заметочками не дерзали идти туда, где читались стихи и проза почти всерьез.
Помнится, повел меня туда Арсений Старосельский, новый знакомый по газетной линии. С ним я пошла без страха оттого, что он всех в этом подвальчике знал "как облупленных", так он выражался по тогдашней моде.
Собравшиеся в подвальчике называли себя РАПП - ассоциация пролетарских писателей. Возглавлял их Владимир Киршон, позже ставший известным драматургом, а тогда работник Донского комитета партии. Возглавлял он их строго, без малейшего попустительства, следя, чтобы никакая порча не проникла ни в РАПП, ни в рапповскую продукцию.
Пришли к дому. По узенькой лесенке спустились в подвал. Там стояли скамьи, на скамьях сидели юноши и девушки, перед скамьями похаживал Киршон - самая яркая фигура: черная борода, толстовка, сандалии на босу ногу, и притом красавец - смуглый румянец, пылающие глаза, на щеке родинка.
Фабричный паренек Боря Миркин написал потом про РАПП, используя манеру асеевского "Черного принца", такие стихи:
Путь до клуба Рабпрос
Прост.
Узкий, не поскользнись
Вниз.
Всякий укажет шкраб
Трап,
Что приведет в РАПП.
Чтоб из чуждых поэт
Сред
РАППа не втерся в круг
Вдруг
РАПП под давленьем в мильон
Тонн
Держит Владимир Киршон.
Осуществлять это давление Киршону помогали Фадеев и Макарьев.
Вот этот самый Киршон похаживал тогда перед скамейками. А потом вышел высокий, тонкий, как жердочка, Гриша Кац и начал читать стихи:
Распрокинулись озера зольников,
Кожи в них лениво плещутся.
Я повидала зольники на кожевенных заводах и знала, что на озера они не похожи, что пахнет от них отвратительно и что вместе с плещущимися в них кожами это отнюдь не объект для поэзии. Но в то же время что-то задело меня за живое: вот повидал человек эти зольники, и стихи о них сочинил, и теперь читает эти стихи перед блестящим собранием, а я - эх! - дальше никому не интересных заметочек ничего не могу написать.
Потом вышла Лена Ширман (Арсений мне всех называл), широкоплечая, кудрявая, в матроске, и читала стихи про смуглого мальчика Джоаннетто, который "на стенке собора мелом нарисовал серп и молот, и за это фашисты его ослепили, влив ему известь в глаза".
Джоаннетто, ты слеп от известки,
Но совсем ослепить - не в их власти.
Ты увидишь, как молотом жестким
Будет скомкан и свергнут свастик.
И Лениному таланту я тоже позавидовала.
Я стала заходить в этот подвальчик, иногда с Арсением, иногда одна. Я была при том, когда Фадеев читал там главы из "Разгрома", и при том, как Вениамин Жак читал свои стихи.
В Черных улицах
Да белая метель,
Эх, и хмурится солдатская шинель...
И когда его за эти стихи обругали - один сказал, что первая строчка это из "Двенадцати" Блока, а другой добавил, что "да белая" воспринимается слухом как "дебелая", и хотя я и с тем, и с другим была согласна, но мне впервые! - стало ужасно жалко поэта, которого ругают.
Кажется, второе замечание сделал Кац, а первое кто - не помню. Знала бы, что когда-нибудь буду об этом писать, записывала бы все подробно. Но откуда я тогда могла знать, что мне захочется воскресить каждый день и миг прожитой жизни?..
24
"ТРУДОВОЙ ДОН" И "ЛЕНИНСКИЕ ВНУЧАТА"
Сначала я работала в "Трудовом Доне", потом газета "Советский Юг" предложила мне писать для нее фельетоны в очередь с Ю. Юзовским и Борисом Олениным (Олидортом). Фельетонами в те времена назывались пространные эссе на какую-либо злобу дня, причем от этих эссе требовалась не только поучительность, но занимательность и даже, насколько возможно, некоторая, что ли, художественность. В центральной прессе мастерами таких фельетонов были М. Кольцов, Л. Сосновский и А. Зорич, вот и "Советский Юг" решил завести у себя нечто подобное.
Мы трое - Юзовский, Оленин и я - работали в очередь, темы каждый выбирал себе по своему усмотрению, иногда это было сопряжено с немалыми хлопотами и даже мучениями.
Помню, например, как месяца два подряд ко мне ходил какой-то неопрятный старик, он хватал меня за руку и говорил зловещим сиплым голосом:
- Сейчас же звоните краевому прокурору.
Дело в том, что он от макушки до пяток был напичкан сведениями о всевозможных злоупотреблениях и злодействах и требовал, чтобы я, отложив все дела, искореняла эти беззакония с помощью прокурора.
Очень скоро этого старика уже знала вся редакция, и сотрудники меня предупреждали:
- Вера, прячься, твой старик идет.
В то время я впервые начала хорошо зарабатывать в газете и смогла уже существенно помогать семье. А вскоре в моей газетной судьбе произошла крупнейшая перемена.
"Советский Юг" помещался во втором этаже большого дома на Дмитриевской улице, а на третьем этаже того же дома, как бы упрятанная за многими дверями и проходными комнатами, помещалась маленькая редакция краевой крестьянской газеты "Советский пахарь". Иногда из тех проходных комнат выходили сотрудники, здоровались, я отвечала на приветствия, но мы ничего друг о друге, в сущности, не знали и связаны не были ничем.
И вот стал выходить оттуда и приветливейшим образом здороваться маленький сухонький старичок, чуточку прихрамывавший на ходу, обросший чистенькой седой щетиной, с таким добрым и приветливым взглядом, что радость была на него глядеть.
Встречались мы этак несколько раз, здоровались, и он себя назвал:
- Яковлев Полиен Николаевич, бывший сельский учитель, а ныне работник "Советского пахаря".
А потом вдруг задал вопрос:
- А вы довольны вашей работой в "Советском Юге"? Не скучно вам?
- Что вы, - сказала я, - сплошное веселье.
- Я вам хочу предложить кое-что повеселей, - сказал он. - Крайбюро юных пионеров предполагает открыть новую пионерскую газету, и я буду ее редактировать. Идите ко мне секретарем редакции, мы с вами знаете какие закрутим дела!
- Да ведь такая газета уже есть, - сказала я, - и я - ее секретарь.
В самом деле, в Ростове существовала маленькая газета под названием "Ленинские внучата". Издавали ее крайком комсомола и Общество друзей детей. Первый осуществлял идейное руководство, а второе давало деньги. Редактором был Михаил Глейзер, он же редактор юношеской газеты "Молодой рабочий", а меня он включил в штат в качестве швеца, жнеца и в дуду игреца. Я - наряду с работой в "Советском Юге" - организовывала пикоров пионерских корреспондентов, собирала и правила заметки, выпускала газету. Во всем мне помогали детишки-пикоры, вплоть до того, что они на саночках привозили из типографии отпечатанный тираж, и раздавали газету подписчикам, и принимали подписку.
- Нет, - сказал Полиен Николаевич, - это не такая газета, какая нужна детям. У нас будут сотни тысяч подписчиков, и писать в газету будут все дети, сколько их есть на Северном Кавказе.
И я поверила ему, и пошла секретарем в обновленную газету "Ленинские внучата", и никогда об этом не пожалела. Он отвоевал для нашей редакции отличную светлую комнату с балконом, он мгновенно собрал в эту новую редакцию множество новых людей - педагогов, ученых, детских библиотекарей, поэтов, вожатых, и кого-кого у нас не было, и все писали нам статьи всяк по своей специальности, и отвечали на вопросы читателей, а вопросы эти так и хлынули, едва мы выпустили два или три номера нашей газеты. И карикатуристы у нас появились, и бедовый раешник (его сочинял сам Полиен Николаевич), а писем пошло столько, что очень скоро Полиен Николаевич сказал:
- Верочка, нам вдвоем с этим потоком не справиться, возьмем-ка технического секретаря.
И в редакции появилась рыжая Люба Нейман, спокойная и педантичная, словно специально созданная для того, чтобы ни одно ребячье письмо не терялось и не оставалось без толкового и скорого ответа. А еще через сколько-то времени Полиен Николаевич сказал так:
- Дорогие мои, все это хорошо, но мало, мало! Надо взбудоражить ребят, надо их активизировать. Вот возьмем-ка да объявим конкурс на лучшие умелые руки, вот тогда увидите, что получится.
И мы, то есть газета, объявили этот конкурс. Мы выпустили и разослали по всему краю призывы, чтобы ребята-школьники присылали на этот конкурс все сделанное их руками - модели машин, рукоделия, рисунки, игрушки. Единственное было условие, чтобы работы эти были выполнены самостоятельно, без помощи специалистов. Наше начинание поддержали широко и щедро, так что мы могли объявить хорошие премии за лучшие экспонаты.
Бедная Люба Нейман! Теперь ей некогда было отвечать на письма. С утра до вечера она распаковывала посылки, приходившие в редакцию. Тут были и модели, и игрушки, и рукоделия, и всякая всячина. В том числе тропические растения, выращенные трудолюбивыми детьми в комнатных условиях, мудреные радиоприемники (один, помню, был сделан на карандаше), и нарядные куклы в национальных костюмах народов СССР, и чего-чего тут только не было! Под все эти экспонаты нам отвели хорошее большое помещение, и выставка наша пользовалась огромным успехом. Яковлев умел хорошо подать такие вещи. Лучших юных мастеров он выписал в Ростов, и они сами демонстрировали свои изделия. Результатом было то, что авторитет "Внучат" неслыханно возрос среди ребятни, а тираж их превысил на Северном Кавказе тираж "Пионерской правды" и "Ленинских искр".
Тем временем почти такой же подъем переживала оставленная П. Н. Яковлевым газета "Советский пахарь". Там дела шли отменно плохо, пока не демобилизовался из Красной Армии и не был назначен туда редактором некий Иван Макарьев, крестьянский сын, рязанский мужик, знавший деревню как свои пять пальцев.
Назначенный редактором в газету, на которую никто не хотел подписываться и которую приходилось распространять по сельсоветам чуть ли не в принудительном порядке, он начал с того, что заперся в одной из редакционных комнат и велел принести себе все письма, какие только имелись в редакции. Три дня он сидел и читал эти письма, а когда вышел из своего затвора, то уволил половину сотрудников, месяцами гноивших эти письма без ответа, и взял в штат трех новых работников: агронома, юриста и врача. Отныне к ним стала направляться большая часть крестьянских писем, и Макарьев сам читал их ответы.
Но этого мало, он мобилизовал в свою газету Бориса Олидорта. Олидорт, он же Оленин, был журналист несколько провинциальный, но безусловно способный, этакое бойкое перо, не претендующее на утонченность, но умевшее писать быстро и занимательно.
Макарьев позвал его и сказал:
- Сочините роман с продолжением. Чтоб печатать из номера в номер, чтоб герой был простой хлебороб, желательно наш донской казак, и чтоб читатель помирал от нетерпения, дожидаясь очередного номера.
Олидорт не ударил в грязь лицом, он сочинил роман "Приключения Петра Николаева", в точности такой, какого желал Макарьев. Этот Петр Николаев был донской казак, он сражался против немцев, попал к ним в плен, после множества приключений попал в Африку, а там уже начался такой переплет со львами и крокодилами, что читатели, несомненно, обмирали, ожидая следующего номера, а Олидорт получал столько писем, что в редакции не знали, куда их девать.
Тираж "Советского пахаря" в кратчайшее время достиг неслыханной цифры.
Работала я много, имея штатную должность в редакции "Ленинских внучат" и будучи обязанной не реже раза в неделю давать подвал в "Советский Юг", а кроме того, и из других газет - "Трудового Дона", "Молодого рабочего" мне нет-нет давали какие-нибудь задания, так как считалось, что я пишу хорошо. Так выглядело, думаю, на общем, довольно-таки сером фоне. По-прежнему мне все мечталось о настоящей литературе, но до этого было еще ой как далеко. Написанные мной несколько рассказов, одна повесть и пьеса "Весна" ничего общего с настоящей литературой не имели...
В редакции "Ленинских внучат" у меня со всеми установились отличные отношения. П. Н. Яковлев относился ко мне почти отечески, с Любой Нейман мы очень подружились, деткоры-школьники приносили мне показывать свои стихи и рассказы. (Они тоже все без исключения собирались стать писателями.) С супругами Жак, Веней и Миррочкой, я сдружилась тоже. Из Ленинграда в Ростов приехал Володя Дмитревский, пионерработник, он стал работать в крайбюро юных пионеров и писать статьи для "Ленинских внучат". И с ним я подружилась, характер у меня в то время был компанейский, легкий. А тут еще возник у меня роман с Арсением Старосельским, секретарем редакции "Молодого рабочего".
25
МОЕ ПЕРВОЕ ЗАМУЖЕСТВО. РОЖДЕНИЕ ДОЧЕРИ
Весной 1925 года я вышла замуж за Арсения Владимировича Старосельского.
Мы были, по существу, еще совсем детьми, хотя считали себя вполне взрослыми. Мы пускались в самые дерзкие дурачества, некоторые из которых можно было бы назвать более строго - почти хулиганством.
Чего стоила, например, наша отъявленная проделка с отцом Эмки Кранцберга, почтенным учителем.
Когда мы со Старосельским поженились, он повел меня представить своему отцу. Это было в день еврейской пасхи, и вся обстановка этой трапезы, и квартира, и ее хозяин, и дама с черными усиками - все это описано в "Сентиментальном романе", так что повторяться я не буду. Был вкусный обед, пили за наше с Арсением счастье, а после обеда Эмка Кранцберг, бывший с нами, вдруг сказал:
- Ребята, мне это все понравилось. Теперь пошли к моему папке, и я ему тоже представлю Веру как мою жену.
Ни одному из нас, троих взрослых дураков, не пришло в голову, как глупа и неприлична эта затея. И мы прямиком отправились к бедному папе Кранцбергу, и Эмка ему сказал:
- Папочка, поздравь меня, я женился, и вот моя жена Вера.
Старик умилился и поздравил нас и потом напоил чаем в своей холостяцкой комнате, обставленной гораздо интеллигентней, чем квартира старика Старосельского, и только все огорчался, что не может нас ничем "одарить" (он так и произносил это слово) и что ему бы очень хотелось нас "одарить", потому что мы такие молодые и неустроенные.
Он не догадывался, что мы прежде всего были идиоты, а уж потом молодые.
А потом настала расплата. Арсений обожал музыку, и мы с ним ходили на все сколько-нибудь стоящие концерты. И папа Кранцберг оказался обожателем музыки, и тоже ходил на все концерты, и неизменно видел там меня с Арсением. И однажды, не выдержав, подошел к нам и спросил напрямик:
- А где Эмка?
После чего я и сказала Эмке:
- Изволь сказать старику правду, я больше не хочу разыгрывать эту комедию.
Эмка сознался старику во всем, и тот великодушно простил нас и даже что-то такое подарил сыну - "одарил", по его выражению, сказавши при этом: "Ну да, вы еще так молоды, потом это у вас пройдет".
Он был прав: прошло без остатка, даже вспомнить об этом сейчас так странно...
Поженившись, мы со Старосельским поселились в крохотной комнатушке на Среднем проспекте. Чтобы попасть в нее, надо было пройти через общую кухню. Остальные комнаты этой квартиры занимала татарская семья. Вообще все это громадное грязное подворье было заселено татарами. Наш сосед был возчик-ломовик. Вероятно, возчиками были и другие жители подворья, так как двор был заставлен телегами. На телегах лежали цветные подушки и пестрое тряпье, а между телегами - собаки. Впоследствии я пламенно оценила строчку Заболоцкого:
Валялись пышные собаки.
Собаки именно валялись, и они были именно пышные, лучше не скажешь. Я никогда не видела цыганского табора, ни раньше, ни позже, но тогда я считала, что наш двор с его задранными к небу оглоблями и полуголыми детишками, ползающими по цветным подушкам, похож на табор, особенно когда светила луна.
Я боялась собак, они лаяли и бросались на входивших во двор.
У татар было по нескольку жен. Жены ссорились между собой, перебранка слышалась из всех углов. Однажды я видела пробегавшую через двор женщину с исцарапанным, окровавленным лицом. Я очень боялась нашего двора.
Жену соседа звали Катерина Федоровна. Она целый день крутила в кухне мясорубку и потом жарила большие котлеты из конины. У нее были две девочки: Асхаб и Магира, очень красивые, особенно Асхаб, мне казалось, что такою должна быть девочка Дина из толстовского "Кавказского пленника".
Кстати, об этом сочинении. Я люблю его с детства и ставлю несравненно выше "Кавказских пленников" Пушкина и Лермонтова. Мне представляется, что в один прекрасный день старик, рассердясь, сказал: "Мальчишки, что они знают о кавказском пленнике? Я напишу "Кавказского пленника". И написал же!
Замужество за Старосельским очень меня изменило. Даже тогда я замечала в себе эти перемены.
Муж мой немедленно начал меня перевоспитывать в духе материализма и атеизма. Я читала "Капитал", Энгельса, Каутского. "Капитал" давался мне каторжным трудом, поэтому я должна была читать его вслух, а Арсений комментировал и объяснял.
Духовной пищей моей стал главным образом Маяковский.
Арсений его обожал и знал наизусть, он мог читать мне его непрерывно, особенно "150 миллионов". До сих пор не люблю эту поэму, особенно почему-то строчку: "Кальсоны Вильсона не кальсоны - зефир".
Как и Семка Городницкий в "Сентиментальном романе", Арсений сам выработал себе гулкий бас для того, чтобы эффектно читать Маяковского.
Конечно, у Маяковского мне нравилось многое, да и вообще много я от Арсения переняла и полезного, хорошего: он учил меня говорить правильно, отучал от ужасного ростовского жаргона, прививал вкус к современной литературе, к музыке. Он окружил меня людьми более развитыми и интересными, чем те, среди которых я жила до него.