- О боже, рождество скоро и Новый год, а снега и не было... Санта-Клаусы по улицам ходят в червонных колпаках... Елки из нейлона зроблены... У нас хлопцы и дивчата колядовать пойдут... Знаете, как колядуют?
Как же: чуть, бывало, начнет смеркаться, уж слышно - хрустит снег под окнами, стучится маленькая озябшая рука, просят голоса:
- Пустить колядовать!
Коляд, коляд, колядница,
Добра з медом паляница,
А без меда не така,
Дайте, дядько, пьятака!
И давали ребятам - кто пирогов, кто кусок колбасы, кто сала. А не пустит хозяйка в дом и гостинцев не вынесет - ей в отместку поют под дверью:
У дядьки-дядька
Дядина гладка,
Не хоче вставать,
Колядки давать!
И с счастливым звоном улепетывают по визжащему серебряному снегу...
Сейчас, возможно, вывелись колядки, не знаю. Как вывелись многие другие обычаи, христианские и языческие. Как старинная одежда вывелась. Много перемен в наших селах, что украинских, что русских. Но пусть в памяти старой женщины живет все до капли, что ей дорого.
- А в богатый сочельник мы варили борщ, и чтоб он не был вдовец готовили ще жареную рыбу, або кисель добрый из вишен, из слив... А на рождество бывала у нас свинина с капустой и холодец свиной, и коржики сдобные, и пироги с маком... А когда я молодая была, всегда мы, дивчата, под Новый год гадали: бросали за ворота сапог або валенок, клали гребешок под подушку, бумагу жгли на сковородци и на тень дивились... А тут хиба рождество, хиба тут Новый год!
Это не очень справедливо: зимние праздники празднуются в США многошумно, капитально. Мы прилетели в средине ноября, до рождества оставалось почти полтора месяца, но подготовка к нему уже началась. Через месяц она достигла высшей своей точки. Мне понравились иллюминированные деревья на чикагских улицах: обнаженные осенние деревья были унизаны тысячами маленьких, неярких электрических огней и в бледных нимбах шеренгами убегали в даль улиц. Но не деревьям принадлежит главная роль в этих делах.
Главная роль принадлежит магазинам. Рождество в США - триумф галантерейной, игрушечной и всякой иной дребедени, стандарта, хлама, грошового блеска, живущего один день. Ни в какой другой сезон так не нажиться на хламе, потому что традиция велит американцам делать на рождество подарки. Все дарят всем. Члены семьи преподносят друг другу подарки. Знакомые преподносят друг другу подарки. Реклама в журнале: муж и жена с радостными лицами сидят за столом, в руке у мужа пачка долларов, доллары улетают прочь длинной стаей, муж и жена улыбаются, показывая зубы: "Мы не жалеем денег на рождественские подарки!"
Уважающие себя магазины держат специально рождественских зазывал. Куда ни пойдешь, всюду вдоль небоскребов похаживают Санта-Клаусы, по-нашему Деды Морозы. Среди занятых, торопливо идущих людей, одетых в скромные цвета - в серое, черное, коричневое, людей гладко бритых и однообразно подстриженных, эти Деды Морозы, или Санта-Клаусы, бросаются в глаза своей неприкаянностью, своими петушино-красными колпаками и белыми вспененными бородами из пакли. В руке у деда колокольчик. Позванивая им, дед напоминает прохожим об их обязанностях. Позаботился ли ты, прохожий, о рождественских подарках для родственников? Для друзей? Для добрых соседей?.. Кадры Санта-Клаусов черпаются из безработных и студентов, желающих подкормиться на этом пире коммерции. Работа не тяжелая, но противная.
Сотни тысяч мужей и жен толкутся в гудящих универмагах. В небесах и на земле сияют слова: "Спешите купить подарки! Скорей! Позаботьтесь о вашем завтрашнем дне: всё дешевое будет раскуплено!"
"Дорогая леди, если вы купите у нас дюжину чулок, тринадцатую пару вы получите бесплатно".
"Покупайте подарки в магазинах Лернера!"
Что ж, кто-то так привык, и душа его лежит к этой жизни.
Но что здесь полюбить старой женщине, пришедшей из великих просторов нашей страны? "Що мени оце Чикаго?" Сквозь грохот чужого мира несет она в себе другую любовь.
- ...А белье у нас прали в речке. Пойду на Псел, и гуси мои за мной: га-га-га!.. Выполоскаю и на траве расстелю, в хату внесешь - оно сонечком пахнет и воздухом...
О старое дерево, пересаженное в Чикаго с Полтавщины, все твои корни остались там...
- ...Что вы думаете, не можу научиться по-мериканськи. Внуки как начали говорить, то сразу на мериканськом языке. Дочка выучилась. А я - ну что: ну, гуд найт; гуд монин; тэнк ю вери мач - то значит мерси, спасибо вам, дякую; плиз - будь ласка, пожалуйста. И все почти. Они балакают, а я как глухонемая...
- Ни, бросила бы! Так вот моя доля: зять, мериканец, пьет дуже. Совершенно как мой покойный чоловик, никакой разницы. Як бы я на них не заробляла гроши, они б пропали, дочка с внуками. Мне семьдесят четвертый год; уже до смерти работать и на себя, и на них.
- Еще спасибо, тэнк ю вам вери мач, что лифт. Нажмешь кнопку и едешь. Вот только коридоры эти ногами вышагивать...
По коридору шла молодая негритянка в передничке и наколке. С любопытством осматривая нас быстрыми круглыми глазами, сказала старой женщине:
- Гуд монин, мэм.
- Монин, монин, - устало отозвалась украинка. - Ну, дай вам бог всего, заговорилась я... - сказала она мне и покатила дальше свой столик.
1964
ИЗ ПИСЬМА
______________________________
В Италии мы пробыли тринадцать дней. Для меня это много: чрезмерное изобилие знакомств, улиц, статуй, картин, пейзажей, новых слов. Получается теснота в голове и в душе - накатывает, захлебываешься... Я сбегала с заседаний, чтобы незаконно провести полтора-два часа в музее, потом опять возвращалась слушать речи. Не берусь рассказать всё по порядку. Просто несколько впечатлений.
Прежде всего - что за заседания. Это, ты знаешь из газет, во Флоренции происходит конгресс Европейского сообщества писателей. Съехались писатели двадцати шести стран, двадцать шесть знамен стояло за столом президиума. Заседали в Палаццо Веккио, старом дворце Медичи. Там на стенах герб Медичи: шесть яйцевидных пилюль, расположенных овалом, вверху синяя, остальные красные, выцветшие за столетия; предки этих некоронованных владык были лекарями, медиками... Сейчас в Палаццо Веккио - мэрия и разные городские учреждения. Живется им холодно: топить нельзя, испортятся фрески. Мы сидели на заседаниях в пальто.
Вопрос обсуждался актуальный - для всей Европы, для нас тоже: большая литература должна прийти на помощь кинематографии, радио, телевидению; должна вдунуть в них жизнь и мысль. Ораторы говорили об этом на разных языках. В стеклянных будках переводчики трудились в поте лица. В кулуарах шла обычная съездовская жизнь - знакомились, просматривали газеты, фотографировали, интервьюировали, это был нормальный двадцатый век. А на лестнице стояли алебардщики в белых куртках с красной каймой, одна штанина красная, другая белая в красную полосу, сапоги с раструбами, алебарда в отставленной руке: будто прямиком пришли из спектакля "Ромео и Джульетта". А в вечер, когда мэр устраивал делегатам прием, по фасаду дворца пылали глиняные плошки...
Видишь ли, она такая, Италия. Она поднимается из разрухи, в которую ее загнали фашисты и которую мы так основательно изучили по неореалистическим фильмам. Она строит машины и дома, у нее хорошие дороги и заботливо возделанные поля. В ряде ее округов управляют коммунисты, пришедшие к власти по выборам, они вносят в жизнь новые начала - но в то же время Италия чтит и охраняет свою старину. Не только драгоценные произведения искусства, но и просто - старые камни, обветшалые стены, седые обломки своего надменного и бурного прошлого.
И знаешь, мне нравится, что посреди сегодняшнего Рима высятся развалины Рима древнего. Что какая-то стена, которой тысячи лет, соприкасается с современным и превосходным вокзалом Термине. Что там и сям на горах - старинные замки и крепости, и их берегут. Что из-под земли выкапывают древние города, - так проездом мы видели раскопки Остии, портового города; через него шла когда-то вся торговля Италии с Востоком, - теперь-то море отступило от Остии на пять километров...
Далёко отступило море,
И розы оцепили вал...
Это из итальянских стихов Блока, я их сейчас читаю совсем иначе, чем прежде. Я, например, поняла - раньше не понимала, - почему он написал: "Флоренция, ты ирис нежный". После нескольких непогожих дней - Флоренция нас встретила дождями и гриппом, - вдруг во второй половине дня проглянуло солнце, и мы поехали в Фьезоле, городок повыше Флоренции. Асфальтовая дорога, завиваясь, подымалась в горы, вдоль дороги шла невысокая, крепко сбитая ограда из темного полированного камня. Солнце то пряталось за тучи, то, снова выйдя, широко и могущественно заливало всё вокруг. И вот что такое итальянское солнце. Коснувшись темной каменной ограды, оно превращало ее в полосу расплавленной красной меди - да, струя красной меди текла вдоль дороги, слепя глаза! Потом солнце стало закатываться. Из-за поворота выбежала надпись на столбике: Фьезоле. Мы вышли из машины и взглянули вниз. В обширной долине, в чаше невысоких плавных гор, лежала Флоренция со своими куполами, башнями, вьющимися улочками, просторными площадями, окаймленная масличными рощами и виноградниками, сбегающими к ней по пологим склонам, - такая лежала старинная, все на свете видевшая, и такая вечно юная и светлая, будто не видела, не знала ничего злого, только то и делала, что давала солнцу озарять себя и лелеять да копила сокровища духа человеческого, низала их как жемчуг, жемчужину к жемчужине... Закат клонился за горы, Флоренция завернулась в туманы: сначала в белый, потом в светло-лиловый. Как ирис нежный, лежала она в своей чаше. Как ирис нежный.
Помнишь последние строчки стихотворения "Фьезоле":
Не так же ли стучал топор
В нагорном Фьезоле когда-то,
Когда впервые взор Беато
Флоренцию приметил с гор?
Мне казалось, что это окончание небрежное и случайное, что Блок мог бы заменить его любым другим, мог и продлить стихотворение - оно, казалось мне, не дописано... Надо было самой туда подняться, чтобы убедиться счастливо и смиренно: когда взору Беато Анжелико открылась с этих гор Флоренция - дальше писать уж нечего, ни в стихах, ни в прозе; дальше великий художник остается в молчании наедине с увиденным им чудом.
На картинах Беато Анжелико - кроткие лица, воздушные краски. Восхищенные современники сочинили комплимент, будто краски ему растирают ангелы, современники думали этим польстить художнику... В монастыре святого Марка - в нем был настоятелем Савонарола - Беато Анжелико каждому монаху, в каждой келье написал небольшую фреску. Сейчас там музей. Входишь по билету во внутренний дворик, мощенный камнем, во дворе каменный колодец и одно большое старое дерево, вокруг двора, на высоте второго этажа, крытая каменная галерея. Я представила себе, как по этой галерее прогуливаются, перебирая четки, коричневые монахи, а где-то там, в келье с маленьким окошком, забранным решеткой, Беато Анжелико трудится над фреской, растирает свои небесные краски... И все они умерли. Кто на костре - Савонарола, кто своей неприметной смертью, но все, все умерли, истлели, исчезли со своими страстями, враждой, кровавыми интригами, и осталось только прекрасное, что создано трудолюбивыми творцами. Их творений полна Италия, вдохновенная прелестная страна.
И люди там прелестные... Нет, я, конечно, знаю, что всюду есть добрые и жестокие, пламенные и равнодушные, честные и продажные, но мне в эти две недели все как-то больше попадались славные люди, и я полюбила их живость, приветливость, незлобность, простоту, их музыкальность, их артистизм.
Мне кажется, что глубочайшая причастность этого народа к искусству наложила на него особый отпечаток, так же как и благодатная природа страны. И эту печать не смогли вытравить все страдания, выпавшие на их долю.
У них очень привлекательные женщины. У них красивы даже не очень красивые женщины. В гостинице "Минерва" была уборщица. Высокая, худая, уже не молоденькая. И вовсе не красивая. Но с такими огненными, говорящими глазами на оживленном смуглом лице, ничем не подкрашенном, не украшенном. С такой грацией движений, с глубинным горячим голосом. В мягких разношенных туфлях на длинных, смуглых, прекрасных босых ногах шла она по коридору, как королева; неподражаемо подбоченясь, роняла в лестничную клетку: "Марчелло!" - "Ге!" - лениво отзывался снизу некто, шаркающий щеткой по башмакам в утренней тиши... Она была прекрасна. Знала ли она об этом? Должно быть, да: она была так уверена в себе и неподдельно доброжелательна.
Очень миловидна была хозяйка траттории, где мы однажды ужинали. Пышная и томная, она ходила откинувшись назад, тяжело ступая, - она ждала ребенка. На ней было множество дешевых блестящих украшений - в ушах, на руках, на вязаной кофте, она сверкала и переливалась при каждом движении, а лицо было мягкое, девичье, задумчивое, с мягкими карими глазами, волосы целомудренно причесаны на прямой пробор, и взгляд далекий, обращенный в себя... Мы зашли в эту тратторию вместе с польскими делегатами конгресса. Шли гуськом по выщербленным тротуарам, узкими флорентийскими улицами, старые каменные дома стоят по сторонам улиц сплошной стеной, мы касались их плечами, проходя, - такие там узкие тротуары. Дождь моросил, фонари горели редко. А в маленькой траттории было светло, опрятно побелено, тепло от большой плиты, на которой готовились кушанья.
Хозяйка отвела нас в боковую отдельную комнатку, обмахнула стол салфеткой, принесла меню, кликнула официанта.
Человек средних лет, в белой куртке, расставил посуду и откупорил бутылку вина в соломенной плетушке. Пока за нашим столом шла громогласная славянская беседа с взрывами хохота, этот человек проворно и бесшумно протискивался между стеной и спинками наших стульев, разносил тарелки с макаронами и овощами, резал сыр, и его спокойно-добродушная улыбка не привлекала особого нашего внимания - мы уже привыкли, что итальянцы вообще добродушны и охотно улыбаются... Как вдруг он обратился к тому нашему товарищу, который свободно говорит по-итальянски и служил в нашей компании переводчиком, и заговорил быстро, таинственно и страстно. Что-то он рассказывал, двигая руками и бровями, поводя плечами, а мы слушали не понимая и удивлялись его возбуждению.
Когда он замолчал, наш товарищ нам перевел, что этот официант воевал когда-то в России и в Польше, испытал всё, что положено испытать рядовому солдату армии, разбитой на чужой земле, за тысячи километров от родного дома: попал в плен, после возвращения мыкался и нищенствовал с семьей много лет, - "сейчас вот служу, как видите..." Он уловил в нашем разговоре русские и польские слова, которые слышал когда-то. Он хотел бы пожать нам руки, и чтобы мы забыли, как он шел с автоматом в наши страны, он шел и плакал, ему вовсе не хотелось воевать, честное слово. И семья плакала и говорила - куда ты идешь?
- О, какая была зима, синьоры, какая немилосердная зима...
О, та зима! Он сказал, и меня пронзила та железная стужа. И, словно это было вчера, вспомнился поезд, отходивший в декабрьский вечер сорок первого года от станции Знаменской. Впотьмах, на ледяном ветру, ожесточенный холодом и горем, лез в теплушки народ. Совал мешки, совал плачущих детей. В той теплушке, куда попала я, горел фонарь на стенке и ехали четыре итальянских солдата. Не сговариваясь, люди сворачивали подальше от них, сбивались в кучу в другой половине, не в той, где ехали неприятели, захватчики; и те остались окруженные пустотой, изолированные, вроде бы на сцене перед публикой. Трое из них стояли, прислонясь к стенке, выбивая ногами дробь. Четвертый сидел, съежившись, пряча лицо. Шинели на них были тонкие, мятые, бог знает из чего. Ботиночки под стать - в тридцатиградусный мороз ботиночки - и жалкие обмотки. Головы они закутали каким-то тряпьем, кто на манер капюшона, кто на манер чалмы. Из тряпья торчали посиневшие носы. Народ рассматривал их со вниманием. Переговаривался:
- Немцы, небось, не так одеты.
- А як же. В валенки пообувалысь.
- А эти, значит, и так хороши.
- Эти и так хороши.
Скрипя и лязгая, тащился поезд. От людских дыханий вагонные стенки обросли инеем, как белым плюшем. Шатался в фонаре огонек. Женщины, сидя на своих сундучках, молча и скорбно качали детей на расставленных коленях... Вдруг слышим: поет кто-то. И не один голос, а несколько. И не по-нашему поют. Не поверилось даже: это полузамерзшие итальянцы пели. Грустно им, что ли, стало до невозможности, вспомнилось ли что-то, что, кроме как пением, ничем нельзя выразить? Каждый пел свое, для себя, для своей души; насколько можно было расслышать - хорошо пел, со знанием дела. И так странны были эти фигуры с нелепо укутанными головами, с руками, судорожно засунутыми в рукава шинелей, с тонкими ногами, выбивающими дробь, - поющие что-то сладостное и высокое в заиндевелой теплушке, которая везла их куда? - скорее в смерть, чем в жизнь. Скорее всего в смерть.
Я это вспомнила, глядя на официанта в флорентийской траттории.
Еще вспомнилось, что рассказывали сагайдацкие женщины в сорок третьем году, во время великого разгрома вражеских войск на Волге: как шли через Украину, пробираясь на родину, итальянские солдаты. Проваливались в снег, просили хлеба по дворам.
- Почему думаете, что на родину?
- Кажуть - до дому. Та й видно: ни оружия у них, ничого. Як слипцы. Пишки тикають. Пытаем - видкиля? Кажуть - Сталинград.
- А не румыны? Куда ж пешком до Италии.
- Кажуть - итальяно. Мы показываем - дуже вам далеко идти. Показывають - байдуже, дойдем. Смиються. А сами - боже ж мий! - аж сини з холоду. Аж чорни.
Это было за полгода до падения Муссолини. Итальянская армия кончала свой путь сквозь русские метели и огонь "катюш".
- Пытае - як тебе звуть. Ну, Мария, кажу. Вин каже - це гарно. У него, каже, там в Италии теж Мария...
И святые наши бабы выносили из хаты хлеб, совали черномазому дезертиру: на, поишь, чого с тобой робить, иди вже до дому!
Мы подняли рюмки и чокнулись с официантом за то, чтобы с нами этого никогда больше не случилось.
Чтобы мирно колосились поля, наши и ваши. Чтобы впредь и вечно мы приезжали друг к другу только знакомиться и глядеть - что у вас хорошего? а что у вас? - да толковать о таких материях, как книги, кино, телевидение... Чтобы для жизни, а не для смерти рожали детей ваши и наши Марии...
1962
ИЗ ЗАПАСНИКОВ ПАМЯТИ
______________________________
О ПИСАТЕЛЬСКОЙ ПАМЯТИ
Летом 1931 года я с мужем и детьми поехала в Шишаки, село в Полтавской области, на реке Псёл, тут я эти Шишаки увидела впервые и сразу очаровалась и влюбилась. Впоследствии это село с его речкой, лесом, сосновым бором, белыми хатами и вишневыми садиками сыграло в моей жизни громадную роль: ни Ростов, ни Ленинград такой роли не играли, но тогда я этого не предвидела, любила платонически.
Домик, в котором я жила, я описала, в таком домике жил мой Сережа. Такой описана природа тех мест - в "Сереже" и "Ясном береге". В свое время пригодились многие детали и истории, узнанные тогда в Шишаках, например история второго замужества матери Листопада в "Кружилихе".
На этом-то материале проявилась одна моя способность, которая с годами значительно ослабела и которая в высшей степени полезна литератору: я обнаружила в себе как бы некие запасники, куда совершенно непроизвольно откладывались впечатления и наблюдения, чтобы затем явиться без всякого моего усилия в нужный момент и занять свое место в моей работе. Уже когда я писала первые свои книги - "Спутники", "Кружилиху", - эти запасники вдруг являлись, как бы всплывая, и служили мне поистине неоцененную службу. Это были характеры, лица, имена, судьбы, голоса.
Может быть, такого рода механическая память и отличает писателя от неписателя. Это всплывание в нужный момент - не оно ли называется вдохновением!
Причем из огромного числа явлений, проходящих перед нами, почему-то некоторые особенно овладевают нами, запечатлеваются с особенной силой, зажигают фантазию. Скажем: я всегда любила цветы, всякие. Даже пустяковый цветок герани меня чаровал. Но почему из всего множества полевых, диких цветов особенно владеют мною уже много лет розово-белый граммофончик повилики и совершенно неказистый (ни цвета, ни запаха), даже невзрачный, даже в чем-то уродливый цветок дикого цикория, по-русски щербака, который на солнце так быстро становится блеклым, грязно-голубым, выделяющим противный липкий сок? Я стала писать "Феодосия" потому, что мне стала являться утренняя луговая зелень вся в граммофончиках повилики и в серо-голубоватых звездах щербака. Я там упомянула и ромашки - люблю и их, но вдохновляли не они.
Эта избирательность, этот - наугад - выбор является, видимо, непременной частью той способности бессознательного накопления, которую я в себе обнаружила в наибольшей степени на материале, приобретенном в Шишаках. Далеко не весь он исчерпан. Где и когда расскажу я о леваде с ее высокой, почти по плечи человеку, травой, с ее прохладной землей, по которой так сладостно идти босыми ногами, с торжественными заседаниями аистов поутру на выкошенном местечке? С маленькой криницей, окруженной смолисто-черной грязью от пролитой воды, с декорацией из белых хат и желтых подсолнухов? Где и когда опишу деревенский огород с зреющими на солнце маленькими пупырчатыми огурцами, оранжевыми цветками тыквы и кружевными шапками укропа? Где и когда опишу бронзово-загорелые статные ноги молодых украинок, осторожно ступающие по этим плодоносным грядам, темно-русые и черные косы, ниспадающие до земли, когда чернобровая хозяйка наклоняется, чтобы рукою вырвать зловредный пырей или лебеду, засоряющие ее гряды? О, сколько еще залежалось в запасниках, сколько еще неиспользовано, с какими еще предметами суждено встретиться заново на белом листе? Я знаю, что встречи будут, что стоило все это беречь, - лежит в запасниках прочно, и верный страж - память неусыпно стережет накопленное.
Когда некоторые начинающие литераторы просят меня поделиться с ними "тайнами" писательского ремесла, мне хочется задать им вопрос: "А вы в себе ощущаете возможность накопления материала?" Мне кажется, что без этой возможности в нашем деле просто не просуществовать.
У этого накопленного материала, кроме способности в нужный момент отдавать то, что является самым важным, есть еще одно свойство: самоконструироваться, слагаться в некую постройку, из деталей образовывать нечто цельное. На своей практике знаю, что никакие заранее сочиненные схемы, планы, чертежи не помогают сложить роман, повесть, рассказ. Произведение слагается само, узел за узлом, либо не слагается вовсе, как не раз и не два у меня случалось: кажется, всю кровь и весь мозг выжимаешь из себя, силясь сделать нечто, - и все напрасно. И конструкцию вроде придумал, и все нужное для нее подобрал, нет, не выходит, не быть произведению.
Если же ему быть, то оно из твоих тайников само отбирает все, что ему нужно, и вот звучат голоса, а за голосами всплывают лица, и вот уже эти лица вступают во взаимоотношения, и вот сложилась конструкция, и ты уже можешь окинуть взглядом то, что сложилось, и приняться за отделку фраз, за сюжетные уточнения, придумывать, как бы получше это начать и как закончить, и искать слова поточнее, упорядочивать все это хозяйство. Может быть, это имел в виду Гоголь, когда писал: "Бог водит моей рукой". Я не чувствую себя достойной того, чтоб моей рукой водил бог, но что ею водит моя память, пододвигая мне под руку то, что сейчас может руке пригодиться, это я замечала не раз.
Когда это начинается, то уж не вставай из-за стола, пользуйся, пока тебе это дается. А кончилось оно - и не пытайся написать что-нибудь: источник иссяк, ничего не будет.
В записные же книжки, несмотря на то, что в литературе сохранился ряд блестящих записных книжек, я не очень верю. Если надо записывать, чтобы запомнить, значит, глаза смотрели невнимательно, ухо слушало небрежно, память отвергла.
То, что я записывала в санпоезде, составило потом брошюру, в сущности никому не нужную и никого не заинтересовавшую, а повесть "Спутники", у которой до сих пор есть читатели, написана на материале, сохраненном в памяти за многие годы.
То же самое могу сказать о "Сереже", "Вале", "Володе", даже об исторических моих повестях. Да и "Ольгу", и "Феодосия" я написала, прибегая не столько к историческим сочинениям, сколько к запасам моей памяти. Я где-то видела и дом матери Феодосия, и переулок, куда через щель в заборе выбирается Феодосий, и те ткацкие станы, какие были в Ольгином доме.
Такой стан стоял в доме Дениса Трофимовича Воронянского, а работали на нем молодайка Христя и старуха Софья. И не надо было большой силы воображения, чтобы смекнуть, что такие станы, дежи, корыта были и в доме княгини Ольги, а может быть - и в доме Рюрика.
Много позднее, в Болгарии, я в старых деревенских домах видела старинное парадное убранство и перенесла его в Ольгины покои: как же иначе они могли быть убраны, если не по-старославянски? А среди барельефов Пергамского алтаря был один, изображавший Диану на охоте, и я одела охотящуюся Ольгу так, как одета на барельефе Диана. Некоторые специалисты по костюму уверяли меня, что в древности и средневековье на Руси обувались только в легкую открытую обувь - сандалии и лапти, но Диана на барельефе обута в расписные сапожки, и это мне показалось более близким к истине: скифский сапог, несомненно, лучше защищал ножки богини и несомненно должен был быть известен и эллинам, и римлянам, и руссам, и я ничтоже сумняшеся обула Ольгу-охотницу по образцу Дианы, а девочку Ольгу - по образцу шишакских девочек - тулупчик, платок, валенки, яркая тесьма по подолу платья. И все эти вещи сами выходили из-под моей руки в то время, как рука писала.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
ЕЩЕ О КНИГАХ МОЕГО ДЕТСТВА
Я рано, даже чрезмерно рано, стала читать все, что находила в скромном отцовском шкафчике: Тургенева (мир любви в "Вешних водах", мир любви и вражды в "Отцах и детях"), Гоголя (открытие красот природы, волнующее понятие о том, как много своеобразных народов и отдельных людей живет одновременно со мной и сколько таинственного, подчас страшного в жизни). "Вий", "Страшная месть", "Заколдованное место" - это было не только страшнее, чем "хоха", но и достовернее. В глубине души я знала, что "хоха", качающая бомбошки кресел, не существует, а вот выходящих из могил мертвецов в саванах и летающий гроб, казалось мне, я увижу когда-нибудь не только на тех жутких картинках, которые я намеренно старалась пропустить, перелистывая книгу Гоголя, этих мертвецов и летающий гроб я увижу на самом деле, они есть и они неотъемлемы от подлинной жизни, тогда как "хоху" придумали мама с бабушкой или какие-нибудь их знакомые.
Короче говоря, я верила всему, что читала. Такие люди, как Базаров и Волохов, были мне как-то очень симпатичны - не знаю почему, и, безусловно, существовали.
А потому мне было интересно прочитать про них у Писарева, которого мне, тоже очень рано, предложил почитать милый дядя Сережа, понимавший меня, и Писарев присоединился к тем двум симпатичным и тоже стал мне нужен.
И вообще меня окружали книги, и именно по ним, а вовсе не по кубикам с буквами, я научилась читать.
Писарева я любила еще и за его веселое остроумие. Он во мне развивал любовь к хорошей шутке, к улыбке. Вкус к юмору прививали и Козьма Прутков (как я обрадовалась впоследствии, узнав, что этот писатель создан А. К. Толстым и братьями Жемчужниковыми, каким ликованием наполняло меня это прелестное литературное озорство). Когда дядя Сережа посоветовал мне читать Диккенса, я сразу оценила своеобразие диккенсовского юмора, не похожего ни на гоголевский, ни на прутковский, - вкус мой ширился.
Мама приносила мне книги из библиотеки. Оттуда густо шел Жюль Верн, потом Майн Рид. Они не производили на меня сильного впечатления, так же как и Купер, которого я брала читать у знакомых.
В то же время я читала Вербицкую, воруя ее из шкафа бабушки Надежды Николаевны.
И - совершенно в то же время - "Жизнь европейских народов" Водовозовой и "Астрономические вечера" Клейна. Это были мамины наградные книги, она получила их в гимназии "За отличные успехи и примерное поведение", как было на них написано. И эти книги я очень любила и до сих пор помню голубые переплеты сочинений Водовозовой и пестрые таблицы с изображением спектров, протуберанцев и солнечной короны, выпадавшие из книг Клейна.
Кажется, из маминых же наград был в доме Багров-внук в синеньком с золотом переплете, эту книгу я обожаю с тех пор, почти не было года, чтобы я не перечитывала это чудесное произведение. А вот откуда были в доме две тоненькие, но такие славные книжки - одна под названием "Малороссия", другая, кажется, "Россия"? В первой были собраны стихи и сказки, относившиеся к Украине, во второй - к России. Из второй я узнала прекрасные стихи Ив. Никитина:
Посмотрю на юг
Нивы спелые,
Что ковыль густой,
Тихо движутся.
Особенно мне нравились (и сейчас нравятся) последние строчки:
Это ты, моя
Русь державная,
Моя родина
Православная.
А в первой книге я встретилась с Шевченко:
Садок вишневый коло хаты,
Хрущи над вишнями гудуть.
Не понимаю, почему сейчас не издаются такие сборники. Не ахти какой труд их составить, и насколько же более эти дивные стихи воспитывают любовь к родине, чем серятина, стряпаемая теми, кто "приспособился для детей".
С 1915 года мне стали выписывать журнал "Задушевное слово" для старшего возраста. Этот журнал давал множество разнообразных и отличных приложений. Помню, в первый же год подписки я получила: "Царство гусениц", до десятка цветных листов, из которых я сшила маленький альбом и подарила нашему любителю-энтомологу дяде Сереже; Астрономический атлас, содержавший карты северного звездного неба на все месяцы года, и несколько небольших книжечек "Петя Ростов" - в сущности, комикс, из которого я впервые узнала о семье Ростовых (года через три, читая полностью "Войну и мир", я уже всех там узнавала в лицо). Вот какие приложения давал детский журнал моего детства. Но помимо этих хороших и прекрасных книг были и другие, сортом ниже, были и писатели, специализировавшиеся на изготовлении этой детской литературы невысокого ранга.