Панова Вера Федоровна
Кружилиха
Вера Федоровна ПАНОВА
Кружилиха
Роман
СОДЕРЖАНИЕ:
КРУЖИЛИХА. Роман
Глава первая. ЛИСТОПАД
Глава вторая. ГЛАВНЫЙ КОНСТРУКТОР
Глава третья. ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛУКАШИНА
Глава четвертая. УЗДЕЧКИН И ТОЛЬКА
Глава пятая. ДЕТИ ЗАВОДА
Глава шестая. ТЕТРАДКИ
Глава седьмая. НАКАНУНЕ ПОБЕДЫ
Глава восьмая. МАТЬ
Глава девятая. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ НОННЫ
Глава десятая. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ НОННЫ. ПРОДОЛЖЕНИЕ
Глава одиннадцатая. ВОСКРЕСЕНЬЕ
Глава двенадцатая. НЕПРИЯТНОСТИ ЛИЧНЫЕ И СЛУЖЕБНЫЕ
Глава тринадцатая. ЛЮБОВЬ
Глава четырнадцатая. НОЧЬЮ
Глава пятнадцатая. КОНЦЫ И НАЧАЛА
В прозрачном золоте, в воздушно-алом сиянье над широкой рекой поднимается солнце. Вместе с солнцем поднимается в небо медленный, торжественный гудок. Он заглушает грохот паровозов, шум машин, человеческие голоса, - и беззвучно проходят паровозы по заводскому двору, беззвучно сбрасывают свой груз подъемные краны, беззвучно шевелят губами люди... Могучий гудок долго плывет по реке, его слышат в городе, который стоит в девяти километрах от Кружилихи.
По гудку к проходным устремляются люди. Одни пришли пешком из поселка, другие приехали трамваем, большинство - поездами. Длинные поезда подвозят и подвозят людей к полустанку - из города, из пригородов. Только остановится поезд, народ высыпает из вагонов и спешит к заводу - и приливает, приливает, приливает толпами к проходным. Тулупы, ватники, кожанки, шинели, штатские пальто, меховые шубки. Платки, ушанки, шлемы-буденовки, вязаные шапки. Мужчины и женщины, брюнеты и блондины, высокие и малорослые, веселые и печальные, озорные и скромные, - десять тысяч людей добрых всякого роду-племени сошлось на завод на дневную смену.
Гудок утихает медленно, он словно спускается с высот - ниже, ниже, припадает к земле, распластывается по ней, замирает где-то в недрах глухой басовой нотой. Протекли, разлились по цехам людские потоки. Только охрана осталась в проходных... Смена началась.
Глава первая
ЛИСТОПАД
В морозный январский вечер генерал Листопад, директор Кружилихи, отвез жену в больницу.
Больница была хорошая, лучшая в городе. Мирзоеву, шоферу, приказано ехать с особой осторожностью.
- Чтобы как по воздуху! - сказал Листопад.
И Мирзоев, который во время беременности Клавдии был отмечен как самый внимательный из шоферов, превзошел самого себя: не ехали - плыли.
- Мы тебя, Клаша, словно на руках перенесли, - сказал Листопад, помогая жене выйти из машины.
Стояли у чугунных решетчатых ворот. За воротами был двор с большими белыми деревьями, и в глубине двора - родильный корпус. Над входом в корпус неярко горел фонарь. От ворот к крыльцу, между высокими, в рост человека, сугробами, была расчищена дорожка-ущелье. По этому ущелью Листопад довел Клавдию до крыльца. Она шла быстро, возбужденная; Листопад слышал ее дыхание. Он сжал ее локоть и сказал:
- Не волнуйся, все будет хорошо.
- Я вовсе не волнуюсь, с чего ты взял? - сказала Клавдия.
В вестибюль вошли вместе, а дальше Листопада не пустили. Пожилая женщина в белом халате и очках завладела Клавдией, а ему велела уходить и взять с собой Клавдину шубку. Шубка новая, котиковая, предмет забот и восторгов Клавдии.
- В самом деле, - сказала Клавдия, - возьми ее домой, а будешь нас забирать - привези, не забудь.
Она радостно засмеялась, и Листопад улыбнулся, представив себе, как повезет отсюда Клашу с ребенком... Он записал номер телефона дежурного врача. Клавдия крепко поцеловала его в губы и пошла вверх по лестнице, сопровождаемая женщиной в очках. Листопад вернулся в машину.
- Вот, - сказал он с притворной досадой, садясь рядом с Мирзоевым, а шубу кладя на заднее сиденье, - вечно наградят какой-нибудь чепухой на постном масле. Никогда не женись, Ахмет, канитель с ними. Придется в театр тащиться с шубой.
В театре происходило в этот вечер совещание городского партактива.
Листопад опоздал. Идя через фойе, он видел в приоткрытую дверь тесные ряды голов в партере и слышал голос Макарова, первого секретаря горкома партии. Судя по долетавшим фразам, Макаров начал доклад уже давно. Через кулисы Листопад прошел на сцену, в президиум. Люди за длинным красным столом потеснились и дали ему место посредине. Сейчас же Зотов, директор авиазавода, прислал ему записку: "Ты что опаздываешь?" Листопад на том же листке написал ответ: "Жену отвозил в родильный". И видел, как записка пошла по рукам и как все читавшие сочувственно улыбались... Зотов перегнулся за спиной соседа к Листопаду и сказал громким шепотом:
- Причина уважительная. Поздравляю.
- Рано! - так же шепотом ответил Листопад, но про себя подумал, что это может произойти каждую минуту.
Надо будет позвонить в больницу из театра после конца заседания...
Он ждал прений. Доклад интересовал его мало: все, что говорил Макаров, предварительно обсуждалось на бюро горкома, и некоторые цифры для доклада Листопад посылал Макарову сегодня утром. Листопад руководил заводом с сорок второго года и был в городе свой человек.
Листопад всматривался в зал. Где там его люди - коммунисты Кружилихи? Рябухина, парторга, здесь нет: он в госпитале, на той неделе ему оперировали флегмону, вызванную засевшим в голени осколком. Вчера Листопад говорил по телефону с профессоршей. Профессорша сказала, что Рябухин еще не раз вернется на операционный стол, потому что возни с осколками, застрявшими в его голени, хватит лет на двадцать... Заехать завтра проведать Рябухина. А приятель Уздечкин где? Вон он, приятель Уздечкин, сидит крайним в пятом ряду и хмуро смотрит в лицо докладчику, а сам думает о Листопаде и до смерти хочет посмотреть на него, но удерживается. И нарочно сел с краю, чтобы ловчее было выходить к трибуне, когда придет время выступать.
Ах, Уздечкин, Уздечкин, ведь сломаешь себе шею дурацким своим упрямством. Доведешь меня до крайности - что с тобой, Уздечкин, будет? Думаешь, тебе рабочие верят больше, чем мне? Не век тебе сидеть на выборной должности. Специальность у тебя пустяковая, да и забыл ты ее за эти годы. Вернуться на производство при твоей амбиции тебе будет ой нелегко!..
У Уздечкина на лице напряженная гримаса, он бледен, худ и некрасив, как все болезненные и плохо побритые люди. И Листопад, который любил все красивое, здоровое и веселое, посматривал на Уздечкина морщась...
Зато приятно смотреть на старика Веденеева: он пришел на актив в черной тройке превосходного сукна, хотя и старомодной. На нем белоснежный крахмальный воротничок и темный галстук, усы и седые виски аккуратно подстрижены. Вид именинника. Молодец, Никита Трофимыч! Знай наших. Вот какие у нас на Кружилихе рабочие-кадровики!
Никита Трофимыч сегодня и вправду именинник: он получил известие о старшем сыне Павле (младший убит в сорок третьем году). Павел вылечился, ему сделали протез, он прислал письмо отцу и в свою цеховую парторганизацию. Пишет, что скоро приедет. И старик Веденеев, забыв свою гордую сдержанность, сияет от счастья... Да, в такую годину хоть без ноги, но возвращается сын, - большое счастье...
Макаров закончил доклад и сошел с трибуны. Когда он садился на свое место в президиуме, его умный, чуть лукавый взгляд скользнул по лицу Листопада. Листопад понял: Макарову наперед известно все, что будет сейчас говорить Уздечкин. Поддержит он Уздечкина или не поддержит?
Выступали коммунисты - главным образом рабочие Кружилихи и авиазавода. Они говорили о вещах, которые в газетах называются производственными неполадками.
Листопад и сам знал, какие у него неполадки. Это были участки, куда он еще не добрался и где требовалось его вмешательство. Старик Веденеев рассказал о том, что новый пресс, о котором столько было разговоров, до сих пор не пущен.
- Мы через партийную организацию и технические совещания неоднократно обращали внимание директора, - сказал он, посмотрев в сторону Листопада.
Листопад кивнул головой: верно, обращали. На секунду ему стало досадно, что всплыла история с прессом. Два месяца назад Зотов чуть не оборвал у него телефонный провод - христом-богом молил: уступи мне пресс, я в следующем квартале получу, отдам. Листопад не уступил. Теперь Зотов обижен. Он пишет записку: "Ты что же как собака на сене: мне не дал и сам не пользуешься..."
Ладно. Пойдет пресс, не завтра - послезавтра пойдет.
После Веденеева выступила работница с авиазавода и рассказала, что многие жилища у них в очень плохом состоянии и дирекция не принимает мер. Зотов нахмурился, перестал писать, закачался на стуле... Листопад хотел было написать ему ядовитую записочку, но не успел: на трибуну взошел Уздечкин.
Знакомство Листопада с Уздечкиным произошло меньше года назад. Когда Листопад принял завод, председатель завкома Уздечкин был призван в армию. На фронте его тяжело контузило, он долго лечился, в действующую его обратно не пустили, а послали в Омск, на политработу. Он писал на завод отчаянные письма, прося его выручить и забрать домой. Рябухин занялся этим делом и выхлопотал Уздечкину разрешение вернуться на завод, где его вскоре снова выбрали председателем завкома.
Уздечкин осмотрелся и пришел к Листопаду с кучей претензий.
- Нет, в это вы не путайтесь, будьте любезны, - сказал ему Листопад. - Это предоставьте мне.
- Извините, товарищ директор, - сказал Уздечкин, - разве вы не знаете, что это прямая функция профсоюза?
- Не знаю, - сказал Листопад, которому Уздечкин сразу не понравился. - Это ваша забота - знать свои функции.
- А социалистическое соревнование вы с нас спросите? - осведомился Уздечкин.
- Не я спрошу, - ответил Листопад, - фронт спросит.
- Этот разговор, - сказал Уздечкин, - придется продолжить в другой обстановке.
- Не к чему, - сказал Листопад, - потому что ничего нового вы от меня не услышите.
С того дня, разгораясь и накаляясь, шла эта борьба. Листопада она иногда раздражала; Уздечкина сжигала, как чахотка.
Листопаду говорили, что у Уздечкина большое несчастье: жена его пошла на фронт санитаркой и погибла в самом начале войны; остались две маленькие девочки, подросток - брат жены и больная старуха - теща; Уздечкин в домашней жизни - мученик. Листопад был равнодушен к этим рассказам, потому что Уздечкин ему не нравился.
Что он делает, этот человек! Он вытаскивает из нагрудного кармана гимнастерки целую стопку листков. Кажется, он намерен делать доклад длиннее, чем у Макарова...
Худыми пальцами он пытается застегнуть пуговицу, пуговица отрывается, он роняет ее на пол. Кто-то в президиуме нагибается и подает ему пуговицу.
- Вопрос, товарищи, не в прессе, - говорит Уздечкин, - пресс - это, в общем, мелочь. Вопрос гораздо глубже и принципиальнее...
Фу-ты, как скучно начал. Ближе к делу. Говори прямо, как я тебя зажимаю...
- Что я обнаружил, вернувшись на завод? Обнаружил прежде всего, что дирекция не имеет контакта с завкомом и не стремится к этому контакту...
Врешь, прежде всего ты обнаружил, что завод перевыполняет программу из месяца в месяц. При старом директоре не вылезали из наркомата, плакались - скиньте процентов пятнадцать, не управляемся, мощности не хватает...
- Никакой согласованности у нас, по сути дела, нет, а есть только единоначалие, точнее сказать - единовластие, еще точнее - директорское самодержавие...
Смотри, какая точность...
- Никогда наш завком не занимал в жизни предприятия такое ничтожно малое место, как сейчас...
Кто ж тебе виноват, голубчик? Сумей занять большое место. Сумей...
- Прежний директор считался с нами, он умел поддерживать престиж профсоюза на заводе...
Да своего-то престижа не поддержал, вот беда. Сняли за непригодность...
- Товарищ Листопад пытается подменить собой профсоюзную организацию...
- Факты! Факты! - с легким нетерпением говорит Макаров.
- Пожалуйста. Товарищи, вот здесь записаны факты за один только последний год...
Он потрясает перед залом пачкой листков. Губы у него серые.
Зотов оставил свой блокнот и с приоткрытым ртом смотрит на Уздечкина. Прищурившись, зорко смотрит Макаров. Все смотрят. Такого выступления за годы войны не слышали на городском активе.
Уздечкин перечисляет невыполненные предложения технических конференций. Порядочно - штук двадцать. Есть очень дельные. Черт его знает, и в самом деле: почему они не выполнены? Одни - потому, что параллельные проекты разрабатываются у главного технолога, другие как-то забылись за более срочными делами...
- Вывод такой, что директор плохо прислушивается к голосу масс...
Печальный вывод.
- ...зато каждое требование главного конструктора выполняется моментально, как будто это приказ наркомата...
Да, старичка берегу, что верно, то верно.
- У главного конструктора ревматизм или там подагра, так он перенес работу отдела к себе на квартиру. Инженеры ходят к нему заниматься. Товарищи, это же недопустимое явление: что за частная контора в условиях социалистического производства!
А уйдет главный конструктор на пенсию - лучше будет? Другого такого не скоро сыщешь.
- Или возьмем историю с начальником литейного цеха Грушевым. Завком против того, чтобы его премировали; а директор премирует, что называется, каждую пятницу. Лично я высказывался и против награждения его орденом.
- Почему? - спрашивает Макаров.
- Потому что у рабочих определенное мнение о нем. Потому что Грушевой думает только о своей выгоде, как бы выдвинуться... Но директор к нам не прислушался.
А мне некогда разбираться, о чем Грушевой думает. Цех Грушевого систематически перевыполняет программу по взрывателям, и я представляю Грушевого к награде, - просто и ясно.
- ...Если требуются средства на наши культурно-массовые или бытовые мероприятия, то директор отпускает неохотно, и приходится долго просить и доказывать. И в то же время за победу над командой "Спартак" он дал каждому из наших футболистов по тысяче рублей, а вратарю две тысячи...
- Нет, правда? - Зотов живо поворачивается к Листопаду. - Ух, черт!.. - говорит он с восхищением.
- Невозможно определить, чем руководствуется директор в своих симпатиях и антипатиях. Между прочим, для него не существует различия между людьми, пролившими кровь за родину, и людьми, которые всю войну просидели в тылу...
- Демагогия! - крикнули в зале. Крикнул старик Веденеев, у которого младший сын убит на фронте, а старший возвращается без ноги...
У Зотова на лице нескрываемое удовольствие. Вот так п р о п е с о ч и в а ю т директора Кружилихи! Ну и ну!
- ...Таким образом получается, что завкому директор не оставляет на производстве ничего, кроме организации социалистического соревнования...
- Ну, это не мало... - замечает Макаров. - Это не мало. Дай вам бог справиться...
- ...и тут мы бесправны. Когда доходит до оценки показателей, является директор и отстраняет нас. И работники, которых мы намечаем, остаются в тени, а на первое место выдвигаются люди, угодные директору...
- Потому что у меня другая мерка, чем у вас! - кричит Листопад, первый раз не сдержавшись. - Потому что я сужу человека по его труду, мне дела нет, в скольких там ваших комиссиях он состоит!..
- Вы слышали, товарищи! - кричит Уздечкин. - Директору дела нет до общественной работы!
- Демагогия! - опять кричат из зала.
- Тише! - кричат другие. - Дайте ему говорить! Не мешайте ему!
- Товарищ Листопад, - говорит Макаров, - вы получите слово - скажете.
Что тут говорить? Нечего говорить. Факты не выдуманные. Уздечкин еще не знает многого. Например: что начальник ОРСа держит в области агентов. Их обязанность - сообщать о ходе колхозных поставок государству. Как только колхоз выполнил все поставки и получил право продавать свои продукты - мы тут как тут: заключаем договоры, забираем картошку, овощи... Через несколько дней, получив официальные сведения от организаций, в колхоз являются снабженцы авиационного и других заводов. Ан уже поздно Кружилиха все лучшее прибрала к рукам. Зато и вы, многоуважаемый председатель завкома, картошку кушаете и в ус не дуете...
Рассказывать об этом здесь не станешь. Лучше бы вообще смолчать. Все было, все. Зажимал, нарушал, подменял. Только не из желания самодержавно властвовать: от несчастной страсти непременно самому во все вмешаться, собственными руками поднять всякое дело, хоть большое, хоть маловажное. Может, оно и не очень разумно. Даже, наверно, совсем неразумно, да что поделаешь: такой характер.
Но с другой стороны: если бы он вел себя так антиобщественно и антипартийно, как излагает Уздечкин, - неужели тот же Рябухин, тот же Макаров не сказали бы ему об этом? Сказали бы.
Сейчас придется выйти на трибуну и что-то ответить. Насчет технических предложений, почему не выполнены. К слову: не выполнено двадцать, а выполнено за этот же год больше четырехсот... Пошутить насчет футболистов, чтобы в зале засмеялись... Насчет взаимоотношений с Уздечкиным: сослаться на Рябухина, что вот Рябухин работает же и не жалуется, что ему крылья связывают... В заключение чуть-чуть - мягко, сострадательно, деликатно - намекнуть, что у Уздечкина нервы не в порядке...
Он вышел на авансцену - большой, широкий, с набором разноцветных орденских колодочек на груди, в блистательной генеральской форме, которая стесняла его тело и которую он надевал только для официальных выходов, очень сильный и, несмотря на это, выражением глаз похожий на ребенка.
- Товарищи, - начал он доверительно.
Коммунисты, вожаки среди рабочих, люди, создающие на заводе общественное мнение, должны уйти с собрания, простив своему директору его прегрешения и веря в него по-прежнему!
- А все-таки ты собака на сене, - говорил после собрания Зотов, натягивая свою генеральскую шинель. - Прямо обидно, ей-богу. Нет, серьезно, когда пустишь пресс?
- Пущу.
- Чего ждешь?
- Человека.
- За человеком остановка?
- Тебе хорошо: кадрами себя обеспечил?
- Ну, где там, тоже, знаешь... Хочешь, я дам тебе человека на пресс? Ей-богу, дам. Он пойдет. Дать?
- Давай.
- Только уговор: ты мне за него уступи своего Грушевого. У тебя в литерном ведь уже налажено дело.
Листопад засмеялся:
- Он не пойдет.
- Нет, я серьезно. Ух, он злой на работу! Я ему знаешь какие создам условия... Давай!
- Я тоже серьезно. Не выйдет, ваше превосходительство. Мне самому нужен Грушевой.
Листопаду хотелось знать, что думает Макаров о выступлении Уздечкина. В своем заключительном слове Макаров пространно говорил о роли профсоюзов в социалистическом соревновании и даже не обмолвился о происшедшем инциденте... Макаров прошел через вестибюль, разговаривая с двумя рабочими авиазавода. Он поймал взгляд Листопада, но не остановился.
Из комнаты театрального администратора Листопад позвонил по телефону в больницу. Ему сказали:
- Ваша жена помещена в четырнадцатой палате, второй этаж. Она чувствует себя хорошо. Нет, еще не родила. Даже схваток нет. Вы ее рано привезли. Она вам велела кланяться. Позвоните утром.
Вот тебе раз, оказывается рано, а Клавдия торопила. Что-то ей показалось, она - сразу в больницу. Паника от неопытности. Следующего придется рожать - будет уже смыслить кое-что...
Среди ночи он проснулся один на широкой постели и, еще не открывая глаз, подумал: вдруг Клаша уже родила? Которое сегодня число? Одиннадцатое января пошло с полуночи. Это будет день рождения сына: одиннадцатое января... Ему захотелось позвонить в больницу, но он сдержал себя и позвонил только утром, как ему велели.
Женский голос спросил, кто говорит. Он назвал себя и спросил, как обстоят дела у его жены - Листопад, Клавдия Васильевна, четырнадцатая палата. Женский голос повторил торопливо: "Листопад? Подождите минуточку, я сейчас", - и трубка замолчала. Листопад ждал. Прошло много времени. Какие-то голоса переговаривались около аппарата, а трубка все молчала. Наконец ее взяли, и мужской, густой ровный голос сказал:
- Товарищ Листопад? Я прошу вас сейчас же приехать в больницу.
- Что случилось? - спросил Листопад. - Не рожает?
Голос повторил нарочито ровно:
- Приезжайте в больницу.
Таким голосом не зовут на радость.
- Несчастье? - спросил Листопад.
- Да. Несчастье.
На секунду у него помутилось в глазах.
- Может быть, надо что-нибудь... достать? привезти?
- Ничего не надо. Приезжайте.
Трубку повесили.
С вечера она была очень весела и смеялась над собой, что поторопилась. Схваток не было. Два раза она чувствовала небольшую боль... Она поужинала и уснула. Утром стали ее будить - она была мертва. И неродившийся ребенок был уже мертв.
Главный врач рассказал об этом очень подробно. Он употреблял слова: "гипертония", "сосудистая система", "сердечная периферия". Взяв лист бумаги, он нарисовал много разветвляющихся линий, чтобы объяснить, отчего умерла Клавдия. Листопад следил за проворным кончиком его карандаша и ничего не понимал. Произошла ужасная, подлая, оскорбительная бессмыслица...
- Она когда-нибудь болела дистрофией? - спросил главный врач.
- Должно быть, - сказал Листопад. - Она перенесла ленинградскую блокаду... Да, конечно, болела.
- А на приливы крови к голове она не жаловалась? - спросил главный врач.
- Ни на что она не жаловалась, - сказал Листопад и пошел от врача, глядя себе под ноги.
Тело Клавдии привезли на Кружилиху и положили в Доме культуры. Все устраивал завком. Из института, где училась Клавдия, прибежали озябшие, заплаканные девушки - ее подруги. Они принесли венки и институтское знамя, убрали Клавдию... Листопад ни во что не вмешивался.
На гражданскую панихиду явилась Маргарита Валерьяновна, жена главного конструктора. Перекрестившись и пошептав, она поцеловала Клавдию в губы и в руку, потом подошла к Листопаду и обняла его.
- Ужасно, - сказала она, - когда такое юное существо... - и заплакала.
Он не отвечал и продолжал смотреть на Клавдию.
Веки Клавдии были окружены глубокими впадинами и казались очень большими, и вся она была не такая, как в жизни. В жизни у нее всегда были немного раскрыты губы, а теперь они сомкнуты плотно и строго, потому что челюсть подвязана: навечно подвязана, никогда уже не раскрыться милым губам... В жизни Клавдия ходила растрепанная, волосы у нее были пушистые, светлые, каждый волосок блестел на солнце, а сейчас она причесана гладко, с аккуратным пробором посредине, и приглаженные волосы кажутся более темными и делают лицо более взрослым, и гордым, и умным...
Листопад смотрел на это прекрасное новое лицо и все тяжелее чувствовал ужасную, несправедливую обиду, неизвестно кем причиненную.
Он не привык к таким обидам: жизнь его до сих пор баловала. От сознания вопиющей нелепости и непоправимости того, что произошло, у него чернело в глазах и спирало дыхание. Хоть бы все поскорее уж кончилось!.. А предстоял еще путь на кладбище, погребение, - эти девушки, ее подруги, вздумают еще, чего доброго, говорить речи на могиле...
Ему вспомнилось: месяца два назад, не больше, - Клавдия, растрепанная, с приоткрытым красивым ртом, сидит на диване и шьет что-то маленькое, а он рассказывает ей о своей матери.
- Ты любишь свою маму, - сказала Клавдия, слушавшая внимательно, как слушают дети.
- Люблю, - сказал Листопад задумчиво.
- И, наверно, не пишешь ей. Все сыновья такие - ленятся писать. Покойный брат редко-редко маме писал.
- Нет, я пишу, - сказал Листопад. - Как что важное у меня случится, я ей пишу. Вот - написал же, когда женился; сразу написал и послал твою карточку... Но, конечно, я оторвался от них. Мать умрет - телеграммы дать не догадаются. Письмом сообщат: такого-то числа умерла, такого-то числа похоронили, чтобы я поминал. И все.
И Клавдия слушала с участием, и в добрых, живых глазах ее блеснули слезы, - и вот прошло два месяца. Клавдия лежит в гробу, и придется писать матери о ее смерти...
Последний раз все подошли к Клавдии, гроб закрыли крышкой и понесли из комнаты. Маргарита Валерьяновна пробормотала испуганно: "Ногами, ногами!.." Гроб поставили на грузовик, убранный венками и гирляндами из сосновых веток. На другом грузовике ехал заводской оркестр с желтыми трубами. Похоронный марш они играли в медленном, торжественном ритме, а грузовики мчались полным ходом, и это было как бред...
После похорон Маргарита Валерьяновна уговаривала Листопада ехать к ним. Листопад отказался и поехал домой.
Квартиру прежнего директора он отдал главному конструктору, а сам жил с Клавдией в двух комнатах в старом заводском доме.
Широкая мраморная лестница с пологими ступенями вела наверх, на просторную площадку. Площадка была вымощена серыми и белыми плитками. Стены белые, очень высокие; свет из громадного окна, отражаясь от них, резал глаза. Шаги по каменным плиткам звучали звонко, резко, пустынно. В обе стороны от светлой площадки расходился длинный сумрачный коридор. По левую сторону он был похож на туннель; далеко-далеко, в конце этого темного туннеля, светлело овальное окно. Стены туннеля были симметрично прорезаны высокими дверными нишами... С правой стороны коридор, разбежавшись, упирался в дверь, обитую черной клеенкой: там находилась директорская квартира. Листопад вошел, отперев дверь английским ключом.
(С одиннадцатого числа он здесь не был. Как ушел тогда утром в больницу, так и не заходил сюда, пропадал на заводе.)
Комнаты очень большие, холодные, - топили плохо.
В одной был кабинет Листопада, а в другой - Клашино царство: какие-то коробочки - не поймешь для чего, какие-то флакончики - бог знает с чем, и тетрадки со стенографическими записями, которых Листопад не умел прочитать, и книги, которые он прочитать не успевал... Старые туфли валялись под кроватью. На большом зеркале висел чулок; в зеркале отражалась недоштопанная дыра на пятке; тут же торчала игла.
Листопад не любил больших, высоких комнат, - он вырос в деревенской хате с белеными стенами и вымытыми фикусами. И Клавдия любила уют и часто рассказывала подругам, как она все тут великолепно устроит к рождению маленького. Она с увлечением рассказывала, какие гардины у секретарши Анны Ивановны, и как она непременно сделает себе такие же гардины, и что если кабинет разгородить книжной полкой надвое, то будет не так похоже на сарай. Но она никак не могла собраться купить материи на гардины или заказать столяру полку, и так все оставалось как есть. Один раз Листопад пришел домой в плохом настроении и накричал на Клавдию: он кричал, что ему осточертело жить по-цыгански, и, вызвав рабочих, велел отгородить часть спальни и устроить кухню и ванную. Клавдия, видя его усердие, побежала и раздобыла где-то фаянсовую ванну. Ванну притащили, перегородки сделали, но колонку для воды поставить все не удавалось: водопроводчиков на заводе было мало, а дела у них много. Так и стояла ванна без употребления, а мыться Листопад ходил в баню. Обед супругам приносили из заводской столовой. Уборщица заводоуправления убирала им квартиру и ходила за покупками...
Листопад постоял в спальне, постоял в кабинете, опять пошел в спальню... Казалось, кликнуть: "Клаша!" - и ответит голос: "Я-а!" На вешалке шубка, та самая... Синяя тетрадка, в ней крючки и закорючки. На обложке написано: "Сопротивление материалов". Это она стенографически записывала лекции... Убрать все с глаз долой.
Но убирать он не стал. Снял китель и сапоги и лег в кабинете на диване, укрывшись шинелью.
Зимние сумерки стояли в окнах. Было тихо. Не звонил телефон.
"Клаша!" - позвал он одним беззвучным движением губ. "Я-а!" - не прозвучал, а только припомнился голос... Была Клаша, и нет Клаши. Как сон прошла...
Он заснул: трое суток он почти не смыкал глаз. Когда проснулся, солнце било в окна с востока. Он проспал остаток дня и всю ночь!
Звонили. Он босиком пошел отворять, выглянул, не снимая цепочки: за дверью стоял Рябухин в синем байковом халате, без шапки.
- Ты откуда? - спросил Листопад, впустив его.
- Из госпиталя, как видишь.
- Ты мне снишься или нет? - спросил Листопад.
Рябухин улыбнулся.
- Нет, не снюсь.
Листопад сел на измятый диван. Почесывая открытую волосатую грудь, жмурясь и позевывая, смотрел на Рябухина.
- Удрал, что ли?
- Удрал, - улыбался Рябухин. - Пришлось удрать: не выписывают и отпуска не дают.
- Чудак, - сказал Листопад. - В халате по морозу. Простудишься, садовая голова, сляжешь на месяц. Изловчился бы позвонить мне - я б тебе Мирзоева подослал с машиной и с дохой.
- Только у тебя сейчас и делов, - сказал Рябухин и отвел глаза. И от этого сочувствия, высказанного намеком, издалека, - сильнее засосало у Листопада в сердце...
- Чаю хочу, - сказал Рябухин и, хромая, ушел в кухню. Листопад слышал, как он возился там с примусом и чиркал спичками. (Рябухин жалеет его. Удрал из госпиталя в халате и от всего сердца кипятит ему чай. И верит, что этот чай поможет Листопаду уврачевать душевную рану.)
Пока Листопад умывался, чистил зубы, надевал чистую рубашку, чайник вскипел. Рябухин, ничего не спрашивая, отыскал чашки, хлеб, жестянку консервов, постелил газету на письменном столе, и они сели завтракать.
- Я к ним больше не вернусь, ты им меня не выдавай, - сказал Рябухин. - У меня уже зажило, они меня держат для наблюдений, как подопытного кролика. Профессорша эта, самая главная, полковник медицинской службы, сумасшедшая старуха, так она прямо сказала: "Я вас, говорит, выписать не могу, у вас замечательное созвездие осколков". Созвездие, слышишь? Астрономы.
(И болтает тоже для врачевания душевной раны.)
- Надо будет вернуть им эту робу, а от них получить мой костюм и шинель.
- Ты возьми пока у меня, что тебе надо, - сказал Листопад, - а халат отошли, а то еще, гляди, обвинят в краже казенного барахла. Ну, я тебе скажу, наскочил на меня Уздечкин на активе, - продолжал он. - Пух и перья!
- Слыхал, - ответил Рябухин.
- Ах, тебе уже доложили!
- Народ приходил проведать - рассказывал.
- Ты вот что! - сказал Листопад, вдруг почувствовав ревнивое раздражение. - Ты, если солидарен с Уздечкиным, дай ему добрый совет: не тем путем действует, этак у него ни черта не получится, хоть три года бейся. В ЦК надо писать!
- Он напишет в ЦК, - сказал Рябухин, задумчиво разглядывая Листопада. - Он сказал, что дойдет до Сталина.
- Чего ж нейдет?
- Он, видишь ли, очень дисциплинированный и очень аккуратный в делах человек...
- Бездарность!
- ...Как человек дисциплинированный, аккуратный и... скромный, он, естественно, обратился прежде всего в первичную партийную организацию.
- И пошел дальше по инстанциям.
- И пошел по инстанциям.
- Скучно мне с вами, черти зеленые, - сказал Листопад. - Даже склоку добрую не умеете заварить.
Он сказал так нарочно, чтобы раздразнить Рябухина и вывести его из равновесия. Но тот безмятежно смотрел ему в лицо голубыми глазами и хлебал чай.
- Ты двурушник, - сказал Листопад. - Ты вот пришел ко мне сегодня и ходишь за мной, а ведь ты меня не любишь. Ты Уздечкина любишь.
Позвонили. Рябухин пошел отворять. Это была Домна, уборщица.
- Домнушка! - закричал Рябухин. - Счастлив тебя видеть! Как живешь, дорогая?.. Послушай, ты мне выручишь из госпиталя мои вещи, на тебя вся надежда...
- Директор-то дома? - спросила Домна тонким для жалостливости голосом. - На службу не идет, сердечный? Тут чем свет пакет принесли, велели отдать...
- Вот тебе пакет, - сказал Рябухин, выпроводив Домну и возвращаясь в кабинет.
Листопад вскрыл конверт - там были фотографии Клавдии, снятой в гробу; за гробом смутно виднелся сам Листопад... Когда это успели сделать?.. Листопад спрятал конверт в стол, не показав Рябухину.
- Ты и Домну любишь, - сказал он, пренебрегая возней, которую подняли вокруг его несчастья. - Ты любишь, которые простенькие, которые ни черта не умеют, кроме как пол мести и протоколы писать.
- Люблю, люблю простеньких, - сказал Рябухин, прибирая на столе. - А ты сукин сын, эгоцентрист проклятый, но я и тебя люблю - черт тебя знает почему.
Перебил телефон. Звонила секретарша Анна Ивановна. Она спрашивала доставить почту ему на квартиру или он сам придет, и между прочим сказала, что главный конструктор прибыл на завод и бушует в цехах.
Глава вторая
ГЛАВНЫЙ КОНСТРУКТОР
Маргарита Валерьяновна, жена главного конструктора, была первой дамой на заводе.
Десять лет назад Серго Орджоникидзе призвал жен командиров промышленности к участию в общественной жизни предприятий. Маргарита Валерьяновна попробовала, и ей понравилось.
Всю жизнь она была только женой своего мужа, домашней хозяйкой, и ничего толком в общественной жизни не понимала. А тут вдруг взяла и организовала на заводе образцовый детский сад и диетическую столовую.
Ее похвалили, и она стала уважать себя. А до этого она уважала только своего мужа Владимира Ипполитовича. Она существовала для того, чтобы ему в положенный час был подан обед и в положенный - ужин, чтобы ящичек штучного дерева, стоявший на его столе с левой руки, всегда был наполнен папиросами, а медная спичечница, стоявшая с правой руки, - спичками и чтобы в шесть часов утра был готов крепкий, как йод, по особому способу приготовленный чай.
Начав свою деятельность на южном заводе, где тогда служил Владимир Ипполитович, Маргарита Валерьяновна продолжала работать и на Кружилихе.
В годы войны работы было особенно много. Иногда Маргарита Валерьяновна просто изнемогала. Она состояла в активе завкома и имела дело с врачами, бухгалтерами, инвалидами, эвакуированными, беременными, управдомами, поварихами, санитарной инспекцией, отделом народного образования, отделом социального обеспечения, отделом рабочего снабжения и детьми ясельного возраста.
Весь завод знал эту худенькую озабоченную женщину с плоской грудью, с бледным до голубизны лицом в сеточке мелких морщин и смешными мелкими кудерьками, подвязанными смешным бантом - не по моде, не по возрасту, не к лицу.
О ней говорили: "Старуха сказала, что достанет дров", "Позвоните старухе, пусть попросит директора..." Если бы Маргарита Валерьяновна узнала, что ее называют старухой, она бы очень удивилась. Она считала себя молодой. Тридцать пять лет назад, когда она выходила замуж за своего Владимира Ипполитовича, он был уже мужчина в годах, а она была совсем юное существо. И все тридцать пять лет он сохранялся в ее сознании как мужчина в годах, а она сама - как юное существо. Летом она носила платьица с оборочками, носочки и туфли-босоножки, какие носят молоденькие девушки. При случае проявляла милую кокетливую резвость.
Вообще наружностью и манерами она была похожа на старую девицу, а не на замужнюю женщину почтенных лет.
Она никогда не была матерью, потому что Владимир Ипполитович не хотел детей. Он считал, что дети отнимают у родителей много времени и сил, которые могут быть использованы более продуктивно. Из детей еще неизвестно, что получится, а из него, Владимира Ипполитовича, уже получилось незаурядное явление, и этим явлением надо дорожить, и Маргарита Валерьяновна должна оберегать и лелеять его, Владимира Ипполитовича, выдающегося изобретателя, одного из крупнейших конструкторов в стране, а не каких-то там детей, из которых еще неизвестно, что получится.
Против общественной деятельности Маргариты Валерьяновны Владимир Ипполитович не возражал, но поставил условие: чтобы от этой деятельности никоим образом не страдали его интересы. Маргарита Валерьяновна, ужасаясь своей решимости, дала слово, что интересы не пострадают. И вот десять лет она держала свое обещание.
Владимир Ипполитович вставал по будильнику в половине шестого. В шесть он пил чай: очень крепкий, очень сладкий, не очень горячий, но и не чрезмерно остывший, ровно два стакана и без крошки хлеба. Потом он выкуривал папиросу. Пока он пил чай и курил, нельзя было разговаривать, нельзя было громко дышать: он в это время обдумывал свои занятия на предстоящий день. Несколько блокнотов лежало перед ним; он делал в них пометки. В шесть тридцать он забирал свои блокноты и уходил из столовой в кабинет, сказав "спасибо" и поцеловав у безмолвной Маргариты Валерьяновны ручку.
До девяти он работал один; потом приходили конструкторы. Они звонили робко, входили тихо: они боялись главного конструктора. То, что он сосредоточил основную работу отдела в своей квартире, было для них мучением.
Под эту работу он отвел в квартире три самые большие и светлые комнаты. В них было очень тепло: Владимир Ипполитович страдал ревматизмом. Удобные столы, отличные лампы, техническая библиотека на четырех языках, телефон, ковры под ногами... Любой конструктор с радостью променял бы этот комфорт на неуютное, плохо отопленное помещение отдела на заводе, где сидели теперь только копировщики, - лишь бы уйти от неусыпного, придирчивого надзора главного конструктора.
Они не могли не восхищаться им, потому что то, что он делал, было великолепно. Они понимали, что не каждому инженеру выпадает счастье иметь такого учителя. Но они не могли не ненавидеть его, потому что они были люди, усталые люди, со своими недомоганиями, детишками, бытовыми неурядицами, заботами, - а он не хотел считаться ни с чьей усталостью и ни с чьими недомоганиями и заботами. Если кто-нибудь не являлся на работу по болезни, он воспринимал это как личное оскорбление.
- Я же работаю! - говорил он.
Он мог уволить человека неожиданно и без объяснений - за малейшую небрежность, за пустяковый просчет и просто из каприза. Дальнейшее было делом дирекции и профсоюза; выгнанный волен был переводиться в цех или совсем уходить с завода, главного конструктора это не касалось.
С работниками, которыми он дорожил, он был корректнее, чем с другими; но ни с одним не был ласков.
Для него не существовал общезаводской распорядок дня; своих работников он подчинил своему режиму.
В половине второго он вставал и уходил из кабинета. Это был знак, что конструкторы могут расходиться на обеденный перерыв.
За приготовлением его обеда наблюдала сама Маргарита Валерьяновна. На домработницу опасно было положиться. Не дай бог что могло произойти, если бы еда оказалась не по вкусу Владимиру Ипполитовичу: он не стал бы есть! А Маргарита Валерьяновна захворала бы от раскаянья... Он ел всего два раза в день и помалу, но пища должна была ему нравиться. На сладкое он съедал маленький кусочек пирожного домашнего приготовления. И в самые трудные месяцы войны, когда город питался горохом и льняным маслом, Маргарита Валерьяновна героическими усилиями добывала белую муку, ваниль, шафран и пекла мужу пирожное, без которого, по ее убеждению, он не мог обойтись.
После обеда Владимир Ипполитович немного отдыхал, затем опять уходил в кабинет - до полуночи.
- Мало спите! - говорил пользовавший его доктор Иван Антоныч. - В наши с вами годы, уважаемый пациент, спать надо больше.
- Я сплю позорно много, - возражал Владимир Ипполитович. - Эдисон спал четыре часа в сутки.
Над его столом стоял на полочке радиорепродуктор. Он был включен лишь настолько, чтобы звуки из эфира доносились как тихий шепот, - этот шепот не мешал Владимиру Ипполитовичу. Когда из репродуктора - еле слышно начинали доноситься позывные, всегда предшествовавшие приказу Сталина, Владимир Ипполитович включал репродуктор на полную слышимость и вызывал из соседних комнат своих конструкторов. Они входили, и он объявлял приподнято, с дрожью в руках:
- Сейчас будет приказ!
В первые месяцы войны, когда немцы захватили у нас большую территорию и подбирались к Москве, Владимир Ипполитович испытал мучительную горечь. У него не было сомнений в том, что захват этот временный, что победа останется за Советским Союзом; но горечь душила его. И теперь он брал реванш. Один летний вечер 1944 года, когда были переданы пять приказов, был для Владимира Ипполитовича одним из счастливейших вечеров в жизни. Январские победы Красной Армии в 1945 году возвращали ему молодость.
Иногда в нем проглядывало что-то похожее на сердечную доброту. Заметив, что у того или другого сотрудника глаза слипаются от утомления, он взглядывал на часы и говорил сухо и обиженно:
- Вы можете идти домой.
На часы взглядывал, чтобы намекнуть сотруднику: отпускаю-де тебя раньше положенного часа исключительно из сострадания к твоему жалкому положению.
Все-таки не каждый может трудиться так, как он. Да, не каждый.
Ему было семьдесят восемь лет.
В то утро, когда Рябухин сбежал из госпиталя, Владимир Ипполитович за утренним чаем вдруг заговорил.
- Опять больна! - сказал он с раздражением.
Маргарита Валерьяновна тонко, по-кошачьи чихнула в платочек и посмотрела на мужа покрасневшими глазами.
- Должно быть, - сказала она виновато, - я простудилась вчера на похоронах.
- Незачем было ходить на похороны, - сказал Владимир Ипполитович. Ведь вот я не пошел же. Как будто горе Листопада стало меньше от того, что ты была на похоронах.
- Нет, конечно; но так, видишь ли, принято, - тихо оправдывалась Маргарита Валерьяновна. - Как же так: он бывает у нас, он с тобой работает, - и вдруг никто из нас не пришел бы на похороны...
- Предрассудки, провинция, - сказал Владимир Ипполитович. - Мужчина в наши дни переживает все это совершенно иначе.
Медленно переставляя больные ноги в валенках, он прошел в кабинет, сел к столу и задумался.
Похороны, похороны. Который день он слышит это слово. Умерла молодая женщина. Все ахают: подумайте, такая молодая, жить бы да жить!.. Не понимают, что для желания жизни нет предела.
И праву на жизнь тоже нет предела. Неужели из-за того, что он прожил три четверти века, его право на жизнь меньше, чем право этой молодой женщины?
Он внимательно посмотрел на свои бледные сухие руки, изуродованные ревматизмом. Осторожно сжал и разжал пальцы...
Доктор Иван Антоныч говорит прямо: "Пора, пора поберечь себя, потом спохватитесь - поздно будет". Да, пора. Война близится к концу, и близится к концу его жизненная миссия. Для завода он подготовил конструкторов; не справятся - пришлют им кого-нибудь вместо него... А он - на отдых, на отдых. На пенсию. Много ли им с Маргаритой нужно...
На покое можно будет заняться вещами, до которых сейчас не добраться - нет времени. Например, ознакомиться со всем, что сделано в области атомной энергии. Самая грандиозная область науки на ближайшее столетие. Новая эра техники... У него есть несколько мыслей, но они нуждаются в проверке. На проверку нужны годы...
Ужасно: человек достигает вершин своей творческой зрелости, - вот когда, подлинно, жить да жить!.. - и тут, как в насмешку, сваливаются на него физические немощи...
Есть, в конце концов, кто-нибудь, кто отвечает за это свинство? Или действительно не с кого спрашивать?..
Он оставляет богатое наследство. Его автоматы совершеннее английских, американских, немецких. Его мотопилу знают все советские саперы.
На заводе нет ни одного станка, к которому он не приложил бы руку.
Время от времени, когда ему становилось легче, он отправлялся в цеха и, прохаживаясь, обозревал богатства, которые он оставляет наследникам.
Он положил руку на телефонный аппарат, подумал и снял трубку: "Транспортный отдел". - "Что на дворе?" - "Десять ниже нуля". Позвонил в гараж: машину к восьми часам...
Первой на работу пришла Нонна Сергеевна. В дверь кабинета заглянула ее белокурая голова.
- Доброе утро, Владимир Ипполитович.
- Доброе утро. Сейчас мы поедем на завод.
- Я вам обязательно там нужна?
- Да.
Она повернулась и пошла надевать пальто, которое только что сняла. У главного конструктора плохое настроение, вот он и едет на завод закатывать истерику. Будет таскаться из цеха в цех и ко всему придираться. Невозможный старик.
До завода было рукой подать.
Ныряя на выбоинах, объезжая кучи ржавого лома и колотого льда, замедляя ход на переездах через рельсы, машина ехала мимо складов. Главный конструктор сидел рядом с шофером и смотрел вперед холодными глазами.
Он повернулся к Нонне и сказал ей:
- Еще грязнее стало!
Она не ответила. Выражение лица у нее было такое же холодное, как у главного конструктора. Она все это видела каждый день. На ее глазах выросли эти горы хлама. Старику не вдолбишь, что некому их убирать...
Около деревообделочной главный конструктор вылез из машины и медленно пошел, опираясь на палку. Несмотря на малый рост и щуплость, он даже здесь, среди громадных штабелей леса, выглядел чрезвычайно внушительно. Котиковая шапка сидела у него на голове твердо и вызывающе.
Машина тихо двигалась за ним, а Нонна шла рядом, скучая и злясь, и думала: гулял бы без адъютантов; проклятое барство; ей и так по десять раз в день приходится бегать в лаборатории и цеха.
На стенах красной краской, потускневшей от влаги и копоти, были написаны лозунги: "Все силы на оборону страны!", "Смерть фашистским захватчикам!" - и другие того же содержания.
- Все то же самое! - сказал главный конструктор, указывая на надписи палкой. - Три года то же самое! Неужели трудно сделать новую надпись: "На Берлин!"
Пленные немцы убирали снег. Они отбивали лопатами слежавшийся лед и складывали его в вагонетки. Молоденький румяный русский боец, с винтовкой, караулил их. Главный конструктор приостановился: в эту войну он еще не видел ни одного немца. Немцы были поджарые, с испитыми лицами; одни почище, другие погрязнее, но в общем у всех вид не блестящий. Шинели словно корова их жевала; на ногах худые ботинки и обмотки... Работали они лениво, с безучастным выражением; и такое же выражение, что, мол, никакого проку от них не дождешься, и зря их сюда пригнали, и все это одна проформа, - такое же выражение было на лице молоденького бойца. Главный конструктор смотрел с ледяной любознательностью. Немцы посматривали на него... Он вдруг сказал по-немецки:
- Да, вы стреляли по Москве, а теперь вы делаете для нас эту черную работу.
- Война имеет свои гримасы, - не сразу ответил немец, который был почище других.
- Это очень злая гримаса, - сказал главный конструктор, - но это еще не худшая из гримас.
Он пошел дальше, опираясь на палку, закинув голову, медленно переставляя ноги в фетровых валенках; на валенки были надеты блестящие калоши. Немцы смотрели вслед ему и надменной молодой женщине, сопровождавшей его. Один из немцев спросил:
- Кто это?
- Конечно, владелец завода, - ответил тот немец, который был почище, - разве ты не видишь?
Оставшись дома одна, Маргарита Валерьяновна дала работнице хозяйственные инструкции, потом собственноручно вымыла и убрала в буфет стакан и подстаканник Владимира Ипполитовича, а потом позвонила доктору Ивану Антонычу и попросила его зайти к ней по дороге в поликлинику: что-то нездоровится, она боится расхвораться, а хворать ей никак нельзя.
Иван Антоныч был самый старый и самый известный врач на Кружилихе. До революции он был здесь единственным лекарем, если не считать знахарок и повитух; акционеры очень гордились тем, что они так прогрессивны - держат на заводе штатного врача. Теперь Иван Антоныч заведовал заводской поликлиникой, у него под началом был большой штат врачей, стационарных и так называемых "расхожих". Ему очень верили и старались именно его заполучить к больному, и он шел на зов, хотя это уже не входило в его обязанности.
Он говорил:
- Это было - в котором же году? В том году, когда мы построили малярийную станцию, вот когда!
- Петров? - спрашивал он. - Это кто же? Ах, это тот, с предрасположением к ангинам, вы так и скажите!
Он помнил людей по болезням, как другие помнят по фамилиям и лицам. Фамилии в отдельных случаях еще запоминал кое-как; но имени-отчества запомнить не мог и не считал нужным.
- Чего ради, - говорил он, - я буду упражнять мою стариковскую память на этом предмете?
И во избежание недоразумений всех мужчин называл "уважаемый пациент", а всех женщин - просто "мадам".
- Лежать, мадам, лежать и лежать! - сказал он, выписывая Маргарите Валерьяновне рецепт. - У вас чистейшей воды грипп, я ни за что не поручусь, если вы будете прыгать.
- Вы же знаете, доктор, - со скромной гордостью отвечала Маргарита Валерьяновна, - что я прыгаю не для собственного удовольствия. У меня столько нагрузок!
- Нагрузки в нормальных дозах, - сказал доктор, стараясь попасть в калошу и делая при этом такие движения ногой, какие делает полотер, - не вредны для здоровья, я в принципе не возражаю против нагрузок. Но при злоупотреблении, как все излишества... одним словом - лежать!
Он ушел, а Маргарита Валерьяновна надела перед зеркалом девичий капор с помпонами и пошла в собес: надо было поговорить насчет пенсии для одной старушки, матери фронтовика; а дозвониться в собес по телефону - Маргарита Валерьяновна знала по опыту - совершенно немыслимо...
Она вышла на улицу и увидела подъезжающий знакомый автомобиль, - это возвращался с завода Владимир Ипполитович.
Она сама не знала, как это получилось, что она вдруг побежала со всех ног и юркнула за угол дома, хотя ей нужно было совсем в другую сторону. Стоя за углом, переводя дыхание, она прислушалась: вот машина остановилась, вот щелкнула дверцей, вот запела, разворачиваясь, - и уехала. Но Маргарита Валерьяновна не сразу вышла из своего убежища: Владимир Ипполитович обыкновенно очень долго взбирается на крыльцо.
Ей было немножко неловко, что она так улизнула. Господи, как маленькая.
"Он бы задержал меня, - оправдывалась она перед собой, - и я бы могла не застать заместителя председателя. А без заместителя председателя никто не возьмется решать мое дело. И потом, - подумала она, набравшись храбрости, - ну, хорошо, я ради него встаю в пять часов утра, и к половине второго я всегда обязательно должна быть дома, - но не могу же я постоянно быть прикованной к нему, ведь каждый человек имеет право брать от жизни что-то для себя!"
И она бодро заспешила своей деловитой походочкой в собес. По дороге зашла в аптеку и заказала себе лекарство от гриппа.
- Старик на заводе, - сказал Листопад Рябухину, выслушав сообщение Анны Ивановны. - Надо уважить, повидаться. Давай надевай, что найдешь подходящее, - едем.
- Я в партком, - сказал Рябухин, - у меня своих дел скопилось до черта. Передавай старику поклон.
Листопад оставил его примерять пиджаки и брюки, а сам пошел на завод. Встречные люди сказали, что главный конструктор в литейном. Но в литейном оказался только начальник цеха, взъерошенный и красный, как после бани.
- Был, - отвечал он на вопрос Листопада, - был, весь вышел. А бог его знает, где он сейчас. Ой, орал!.. - У начальника цеха была на лице широкая, восхищенная улыбка, как будто ему было очень приятно, что главный конструктор орал на него. - Так орал, я думал - из него душа вон...
Листопад бегло взглянул, что делается в цехе: второй конвейер опять стоял, заливку производили на полу. Износилась лента, время делать капитальный ремонт.
- А это что? - спросил Листопад.
В сторонке, где было меньше хлама, две женщины, запорошенные пылью, с черными подглазницами, формовали что-то большое и замысловатое. Они делали это особенно тщательно, любовно ровняли землю, отходили, чтобы взглянуть на свою работу со стороны...
- Решетку делаем, - сказал начальник цеха. - Заказ горисполкома. Решетка для городского сада. Первый заказ на благоустройство, Александр Игнатьевич...
Главного конструктора Листопад догнал около старых мартенов. Главный конструктор выходил из цеха, окруженный инженерами. Тут были и сталевары, и главный энергетик, и начальник отдела механизации Чекалдин, мальчик с образованием техника, которого Листопад недавно выдвинул на руководящую работу. В стороне от них всех молчаливо держалась Нонна. На лице у нее было написано: "Ах, ну на что мы время тратим!.."
- Владимир Ипполитович, - сказал Листопад, здороваясь, - рад видеть вас на заводе.
- Я уже домой, домой, - сказал главный конструктор и маленькой сухой рукой отмахнулся от разговоров и дел. - Все видел, все сказал, до свиданья, товарищи, до свиданья... А вам, молодой человек, - сказал он Чекалдину, - советую подумать хорошенько над вашим планом. Фантазия у вас горячая, а обосновать не умеете. Опыта мало, опыта. - Чекалдин смотрел ему в глаза, краснея, серьезно и смущенно. - Но фантазируете вы недурно, продолжал главный конструктор, - недурно! Я подумаю о том, что вы мне сказали, - великодушно пообещал он, и взгляд Чекалдина оживился, молодое широкое лицо озарилось простодушной доверчивой радостью. - Подумаю. Дней через десять позвоните Нонне Сергеевне...
- Я с вами, - сказал Листопад.
Он сел с главным конструктором на заднее сиденье, а рядом с шофером, спиной к Листопаду, села эта женщина, которую он терпеть не мог за ее чванный вид, - до того не мог терпеть, что даже не поздоровался с нею.
- Что, - спросил Листопад, - Чекалдин говорил вам о реконструкции литейных цехов? Я еще не смотрел его план; говорят, это сделано с темпераментом.
- Вряд ли этот план стоит первым вопросом в повестке дня, - отрезал главный конструктор. - Прежде чем реконструировать, надо очистить помещения. Всюду скрап, цеха обросли скрапом. - Он помолчал. - Конвейер отремонтировать не можем, а мечтаем о реконструкции. - Помолчал еще, пожевывая тонкими губами. - При мне заливали вторую печь, я велел проверить шихту - кремний и хром. В количествах недопустимых. Не удивительно, что бывает брак.
Ну, что еще? - весело подумал Листопад. Старик не до конца выговорился на заводе. Выговаривайся, что с тобой сделаешь. Срывай сердце.
- Очень мы еще далеки от совершенства.
Экие Америки открывает.
- Впрочем, - сказал главный конструктор, - ко мне это уже почти не имеет отношения.
Известное дело: сейчас скажет, что время на покой. Каждую встречу эти разговоры: в них - и ревность старости к молодости, и то смирение, которое паче гордости.
- Хочу предупредить вас, Александр Игнатьевич, что моя работа на заводе кончается в тот день, когда будет закончена война.
Уже и срок назначил.
- Вы напрасно отмалчиваетесь, Александр Игнатьевич. Вам следует подумать, кем меня заменить.
Нет у нас незаменимых. Каждому можно найти замену - для работы, но не для сердца. Вот - лежит сердце именно к этому старику, капризному, властному, вечно сующему нос туда, где его не спрашивают. Блеск ли таланта привлекает, или обаяние сильной воли, или то и другое вместе?.. Просто взял бы и не отпускал от себя. А как не отпустишь?..
Подъезжали к дому.
- Поговорим, - сказал Листопад.
Они сидят в жарко натопленном кабинете. Конструктор, чертивший что-то на большом столе у окна, при появлении директора деликатно удалился. Они вдвоем.
- Владимир Ипполитович, прежде всего: бросьте вы так близко принимать к сердцу то, что делается на заводе. Не так это все страшно, как вам кажется. Как-никак, за войну три ордена завод получил. Зря расстраиваетесь. Предоставьте мне расстраиваться. Ведь вы непосредственно на производстве не работаете года с двадцать шестого?..
- Вы хорошо помните мою биографию.
- Да я ее наизусть знаю. Я о вас все знаю, я ж вас как брильянт берегу, - неужели не видите?
Все что угодно говорить, подхалимничать, стелиться травкой, лишь бы старик оставил эту идею - уходить с завода.
- Что то было за производство, где вы работали, по сравнению с этим!
- Ну, знаете, - сказал главный конструктор, обидясь, - был прекрасный государственный завод на три тысячи рабочих - не таких, как у нас сейчас, а рабочих высокой квалификации.
- Потому что тогда был нэп и безработица, и вы могли подбирать кадры. И прекрасным ваш завод выглядел в те времена, сейчас вы на него и смотреть бы не стали.
Главный конструктор со скучающим видом передвигал детали, лежащие на столе.
- Подумаешь - скрап!.. Я вот вспоминаю зарю нашей индустриализации, первую пятилетку. Дорогие машины портили, брак выпускали, всякие были и ошибки, и жертвы, все испытал лично. Но ведь создали же мы социалистическую индустрию, и в какие сроки! И куда бы шагнули, вы подумайте, если бы не помешали проклятые немцы! Владимир Ипполитович, вы социализм строили. Вы в борьбе с фашистами, себя не жалея, участвуете, как большой советский патриот. Неужели уйдете теперь?
- Я вам сказал, что уйду, когда война кончится.
- А в той жизни, которая начнется после войны, не хотите принять участие? К тому идет, что вот-вот предложат переходить на мирную продукцию.
- Гаданье на кофейной гуще.
- Почему ж на кофейной гуще? Я гадаю по сводкам Информбюро, по продвижению нашей армии, по заказам, которые к нам поступают. Вы не видали в литейном, как формуют решетку для городского сада?.. Кто понимает - ведь это ж до слез...
- То, что для вас месяцы, - сказал главный конструктор, откинувшись на спинку кресла, - для меня - десятилетия. Мое время измеряется другими мерами, чем ваше. Вы говорите - скоро. Что значит скоро? Сколько это, вы считаете? Месяц?
- Больше.
- Год?
- Возможно, меньше.
- Возможно?.. Возможно, Александр Игнатьевич, что я не проживу этот год. До победы я дотяну, но не больше. Должность скоро будет вакантной. Он открыл ящичек штучного дерева. - Курите, пожалуйста.
Они закурили. В кабинет вошла Нонна, с независимым видом, ни на кого не взглянув, подошла к шкафу, достала чертежи, вышла.
Главный конструктор проводил ее глазами.
- Начинали мы, - сказал он, - продолжать - им. Надо полагать, сказал он немного погодя, окутанный дымом, - что номенклатура нашей продукции станет гораздо обширнее по сравнению с довоенной.
- Безусловно, - отвечал Листопад. - Во-первых, за годы войны в стране возникли потребности, которые надо удовлетворить. Во-вторых, и оборудование наше сейчас мощнее довоенного, возможности расширились. Оставайтесь, Владимир Ипполитович. Будем думать вместе о будущем завода.
- Я думаю о других вещах, - сказал главный конструктор, - о вещах печальных и скучных. Нет, на меня не рассчитывайте, Александр Игнатьевич. Со мной кончено.
- Вот видишь, - сказал он за ужином Маргарите Валерьяновне, - я говорил, что в наше время люди иначе переживают несчастья. Вчера Листопад похоронил жену, а сегодня был здесь у меня, строил прогнозы на мирное время - и с большим увлечением, представь.
Трудно было понять - хвалит он Листопада или осуждает. Маргарита Валерьяновна приняла его слова как осуждение и, всплеснув руками, сказала: "Какой ужас!.." Она испытывала некоторые угрызения совести перед мужем, и ей еще больше, чем обычно, хотелось угодить ему. Но Владимир Ипполитович обдал ее вскользь недобрым взглядом, и она поняла: не то сказала. Она попыталась исправить ошибку:
- То есть, разумеется, не то ужас, что он строил прогнозы...
- А то, что с увлечением, понимаю, - договорил за нее Владимир Ипполитович и тем положил конец разговору - Передай, пожалуйста, солонку, Маргарита.
Глава третья
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛУКАШИНА
На заводском полустанке высадился сержант Семен Ефимович Лукашин.
Он был в шинели без погон, в кирзовых сапогах и нес на плече деревянный сундучок и мешок, скрепленные ремнем.
Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая, - и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов.
Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх.
Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами.
Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка.
Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри.
Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком.
Конца-края нет улице: дом - пустырь, два дома - опять пустырь на полкилометра.
Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой "П". Длинный-длинный дощатый забор - неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой.
Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок.
К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом... Он улыбнулся:
- Не узнаете, Мариамна Федоровна?
- О господи, - сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом.
В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной.
Одно было новое - большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами.
- Садись, - сказала Мариамна. - Сейчас старик придет.
Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо "ч" говорила "ц": сейцас.
Лукашин сел.
- Давно?.. - спросил он, глядя на портрет.
- Давно. В Сталинграде.
- А жиличка живет?
- Жиличка? Живет.
Она сказала "жилицка", презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно - и переменил разговор:
- А Павел что?
- А Павел едет, - другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. - Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала - Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить.
Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах.
- Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах?
- Я на своих, - сказал Лукашин. - У меня только легкие прострелены и зубы чужие.
Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок - семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила:
- Совсем уволен?
- Совсем.
Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась...
- Соломенная вдова в гору пошла, - сказала Мариамна. - В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки...
Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы.
Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех.
- А у тебя-то теперь собственный дом! - сказала она. - Старик сказывал - больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен!
- Дом-то дом, - сказал Лукашин. - Возня с ним большая.
- Какая возня?
- Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года.
- Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, - сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов.
- Да не с меня. Отец два года не платил.
- Мать-то, поди, от горя померла, - сказала Мариамна. - Всего на полгода и пережила отца.
- Она от печени померла, - сказал Лукашин. - Рак печени признали у нее.
- Но, а печень от чего болит? От горя.
Позвонили.
- Старик! - сказала Мариамна и проворно пошла отворять.
Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя - уже у него усы росли - о нем говорили в деревне Рогачи:
- Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
- Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера...
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
- Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы... Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:
- А вот у меня тоже...
Время от времени она уезжала в город - показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:
- Они ничего не понимают.
Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, - она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении - как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.
Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.
Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки - то сморканье, то клекот... В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: "Кто тут есть?" "Сейчас!" - отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.
Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. "Хорошо они живут!" - думал Лукашин, наблюдая их жизнь.
Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением... В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова - для настоящих битв.
"Что хорошо в армии, - думал Лукашин, - это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете - вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться - тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом".
Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его "папаша". На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.
Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда - талантов нету; но солдат он был хороший.
Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале - и опять в часть.)
Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.
Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: "Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?" А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком... "В контору - нет, - скажет затем Лукашин. - Я остаюсь в армии..."
И вдруг под Станиславом тяжелое ранение - в лицо и грудь.
И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!
"Ну, ясно, - подумал он, очнувшись в медсанбате. - Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде..."
Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.
- Со временем и совсем исчезнут, - сказал хирург, любуясь своей работой.
После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.
В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.
Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, - и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот - отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо... а все-таки оторвалось!
Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.
Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет... Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!
Только зубы хороши.
"А что я буду делать?" - подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.
В армию вряд ли пустят.
Как-то надо решать свою жизнь.
Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься - и некому сказать: вот видишь, а ты советовал...
Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.
К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору... Нет, не хочу!
Поеду к Веденеевым на Кружилиху.
Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный - в доме холоднее, чем на улице... Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом... И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.
Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.
- В контору пойдешь работать или в колхоз? - спросили старухи.
Он ответил:
- Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.
Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:
- Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.
Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, - и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.
Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.
- Здравствуйте! - сказал Мартьянов. - Еще одна живая душа прибыла! Я как знал - захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?
- Я те дам на стол, - сказала Мариамна. - Бутылка грязными руками захватана, а он на стол.
Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо.
- Да, брат, - сказал он, - не украсила нас война! А Андрея нет! - он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов.
- Он тебя любит, старик, - сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. - Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит.
Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых.
- На отца похож? - спросила Мариамна. - Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! - Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. - На морозе катался, а вспотел как в бане... Иди ручки мыть!
"Хорошо у них, - думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. - Ах, хорошо!"
Если бы позвали - навек бы тут остался жить...
Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки.
- За вернувшихся и возвращающихся, - сказал он.
- Хорошая вещь, - сказал Лукашин, выпив рюмку.
- Напиток для молодых девиц, - сказал Мартьянов. - К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма.
- Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, сказал Веденеев.
- Наоборот, - сказал Мартьянов. - Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит... За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться... Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет.
- Сто? - переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину.
- Как минимум, - отвечал Мартьянов.
- И хочется тебе?
- А ясно.
- Ты же верующий.
- И что из этого следует?
- Почему же ты цепляешься за земную жизнь? Если полагаешь, что твоя душа бессмертна...
- Как тебе сказать? - сказал Мартьянов. - Люблю не столь душу свою, сколь тело. Скажешь - нечего тут любить? Абсолютно с тобой согласен. Ну, что тут любить, откровенно говоря?.. Но люблю. Дорожу, и оберегаю, и ублажаю, как могу. Душа-то у меня, Трофимыч, еще хуже, чем тело: самая ординарная душонка. А я ценю души - знаешь какие? понимаешь, Сема?.. души высокие, души большого огня!.. Какой кому прок от бессмертия моей души? Пускай уж лучше тело поживет подольше...
Мартьянов был с Кубани, в здешних краях жил с 1931 года. "Пострадал по кулацкой лавочке", - объяснял он. Приехал он с женой. Ему было тогда лет пятьдесят. Старуха не вынесла сурового климата, скоро умерла. Мартьянов сначала работал на баржах, потом его взяли на Кружилиху.
Он сразу понял, чего хочет от него Советская власть. С первых месяцев он стал в число ударников. Сила у него была большая. Всякую работу он соображал быстро. Он дорожил своим новым положением, аккуратно платил взносы в профсоюз, ходил на все собрания. Впрочем, он никогда не пересаливал: перед начальством не заискивал, допускал самокритику в приличной пропорции, а религиозностью своей даже кокетничал. Умный был мужик, непомерной живучести, хоть и пьяница.
За свою долгую жизнь он побывал во многих местах, перепробовал многие занятия, прочитал много книг. Умел красно говорить о чем угодно, и никогда нельзя было угадать - от души он говорит или с издевкой.
Павел Веденеев недолюбливал его, называл: "потенциальный мироед". Но старик Веденеев любил поговорить с Мартьяновым, который в рассказах и балагурстве был неиссякаем. Никита Трофимыч слушал его и изредка вставлял коротенькие нравоучительные фразы. При этом он был убежден, что воспитывает Мартьянова в коммунистическом духе и воспитывает приемами глубокими и тонкими, недоступными Павлу. С годами этот союз креп и превращался в обыкновенную стариковскую привязанность.
А покойный Андрей говорил, бывало, что на Мартьянове лежат напластования всех экономических реформ двадцатого века, начиная от столыпинской системы и кончая ликвидацией кулачества как класса.
В кухне с черного хода хлопнула дверь, застучали быстрые каблуки, - в столовую вбежала Марийка, дочь Веденеева.
- Батюшки мои! - сказала она, остановившись и всплеснув руками. Сема!
Лукашин встал и, конфузливо улыбаясь, одернул гимнастерку. В прежнее время он держался от Марийки подальше - она смущала его... Чем? Да хотя бы тем, что она была молодая и - ему казалось - очень красивая. Она часто смеялась, и он думал, что она смеется над ним. Она была такая подвижная и шумная, что с ее приходом вся комната словно начинала кружиться. Закружилась и теперь.
До войны она два раза выходила замуж, оба мужа оказались неудачными, и она с ними разошлась. Потому-то ее и дразнили соломенной вдовой; и это тоже смущало Лукашина.
Разведясь со своими мужьями, она не вернулась к отцу и Мариамне, а продолжала жить отдельно, в комнате, которую ей дали в новом доме.
- Я человек разочарованный, - говорила она, - что ж, сердце у меня разбитое, оставьте меня одну слезы лить.
Что-то никто не видел, чтобы она лила слезы, но она любила говорить о разбитом сердце и о том, что из-за негодяев мужчин женщине не может быть счастья...
- Сема, ох, Семочка, - твердила она растерянно и радостно, - ох, ну какое счастье, когда люди возвращаются... Возмужал, интересный стал, настоящий мужчина...
- А тогда он что же - женщиной был? - спросил Мартьянов.
- Он тогда был молодой человек, - отвечала Марийка.
- Ты садись, - сказал Веденеев, неодобрительно глядя на дочь. Расскажи лучше, за что тебе выговор в приказе.
- Выговор! - вскричала Марийка. - Не говорите мне, я уже столько слез пролила!.. Уздечкинский Толька запорол деталь, а мне выговор как инструктору. Времечко, Сема: ты работаешь, а кругом детишки. Вот столько недосмотрел - не то приспособление возьмут, и все в брак... Когда уже настоящие работники к нам вернутся? - она пристально посмотрела на Лукашина зеленоватыми глазами, а он стал барабанить пальцами по столу.
- Ну? - спросил Веденеев, когда Марийка, отшумев, ушла домой и Мариамна увела Никитку спать, и в доме стало тихо. - Что делать будем?
Лукашин молчал. Не раз ему намекали в этот вечер, что прямая его дорога ведет на Кружилиху. Он и сам об этом подумывал... Но надо подумать еще. Выбрать - так уж выбрать накрепко, чтобы потом не раскаиваться и не метаться.
- Не трожь его! - сказал Мартьянов, подмигивая Лукашину. - Он теперь помещик, он с нами, пролетариями, может, и якшаться не захочет.
- Дом можно продать, - сказал Веденеев, - и купить другой здесь, в поселке. Но вперед всего надо стать на работу. Послушай меня, Семен, иди на завод. Каждый рабочий сейчас, пойми, - драгоценная вещь: ведь на фронт работаем...
- Не знаю, - сказал Лукашин, - посмотрю... У меня специальности нет, - что я заработаю?..
- Получишь специальность. Мартьянов из тебя за два месяца сделает токаря - он мужик с головой... У нашего профсоюза неправильная тенденция демобилизованным норовят дать работу полегче: табельщиком или в магазин продавцом... Чтобы не напрягался, отдыхал... Не понимают, что ему не отдыхать надо, а становиться на твердую дорогу жизни... Будешь токарем, Семен.
Веденеев сказал это так же уверенно, как отец Лукашина сказал когда-то: "Будешь счетоводом". Лукашин вздохнул.
- А живи покуда у нас, - сказал Веденеев, вставая из-за стола, покуда устроишься... Иди - Мариамна тебе постлала на сундуке...
"Недолго тебе валяться бобылем по чужим углам, - думал Мартьянов, вспоминая, как Марийка хлопотала весь вечер вокруг Лукашина, устроишься... Ты парень не ершистый, тебя которая зацепит, за той и пойдешь..."
Перед тем как лечь, Лукашин вышел во двор. Был небольшой мороз, тихо, звездно. Праведным сном спал старый поселок... Звоня, прошел по улице под горкой поздний трамвай, его не было видно со двора, только зеленая звезда с шипеньем вспыхнула на дуге и осветила провода... Во втором этаже веденеевского дома вдруг осветилось окно, в окне Лукашин увидел Нонну Сергеевну, жиличку. Она была в пальто и в шапочке, - видно, только что вернулась домой. Он вспомнил, что о ней весь вечер не было сказано ни слова, точно ее не существовало в доме. Она медленно подняла руки, сняла шапочку и задернула занавеску на окне...
Лукашин стоял, курил трубку и думал. Он думал, что не следует сразу поддаваться уговорам Веденеева, может, другие посоветуют что-нибудь лучшее - кто знает... Деньги у него есть, можно не спешить. И отдохнуть не мешает: вот так стоять и смотреть на белый свет - какой он, оказывается, бывает тихий, и ясный, и кроткий!.. Потом в его мысли вошла Марийка и произвела там шум и смятение. "Очень красивая женщина, - думал Лукашин с волнением, - замечательной красоты женщина!.." Он уже не думал, что она смеется над ним; он видел, что она обрадовалась ему от души... Он думал: каждому человеку нужно иметь около себя близкого товарища, родную душу. Ему представилось, как они с красивой и любящей женой сидят рядышком, рука в руке, и всем друг с другом делятся и советуются... "Что это я думаю, она, может, и в мыслях ничего не имеет... Напрасно я сказал Мариамне, что у меня зубы вставные: она уже, наверно, Марийке доложила..." Марийка, уходя, сказала между прочим, что придет завтра вечером, после смены. "Если придет завтра вечером, значит, хочет со мной увидеться; а не придет, значит - это все так, одно пустопорожнее кокетство..."
Марийка пришла на другой вечер, пришла и на третий. Через неделю они с Лукашиным объяснились. Еще через несколько дней Лукашин переехал со своим сундучком в Марийкину комнату.
В доме, где жила Марийка, было восемь подъездов, пять этажей. С каждой лестничной площадки вход в две квартиры. В каждой квартире - три комнаты и кухня.
Марийка жила по шестой лестнице, на пятом этаже.
В квартире напротив жил председатель завкома Уздечкин.
До войны ему принадлежала вся квартира, теперь только две комнаты; в третьей жила секретарша директора Анна Ивановна с долговязой дочкой Таней.
Анна Ивановна приехала в августе 1941 года. Уздечкин был тогда уже на фронте. Нюра, его жена, уехала с санитарным поездом. Дома с детьми оставалась Ольга Матвеевна, Нюрина мать. Ольгу Матвеевну вызвали в домоуправление и сказали, что она должна уступить одну комнату эвакуированной женщине. Ольга Матвеевна стала кричать, побежала в райсовет и в военкомат - не помогло, везде ее только стыдили. Пришлось смириться. Перед вечером прибыли Анна Ивановна с Таней. Ольга Матвеевна вдруг вошла к ним, не постучав, влезла на стул и стала снимать занавески с окон.
- Только полгода как куплены, - сказала она обиженно (хотя ее ни о чем не спрашивали). - Еще себе пригодятся.
Она унесла занавески и вернулась за зеркалом. Ей велено было отдать эвакуированным комнату с мебелью, но Ольга Матвеевна рассудила, что ни к чему им зеркало, обойдутся и так. За зеркалом обои были темные, невыгоревшие; из комочка паутины выбежал паук, побежал по стенке... Анна Ивановна, разбиравшая чемодан, встала с колен и сказала дочери:
- Ну-ка, Таня, помоги мне.
Они вдвоем вытащили в переднюю всю мебель, до последнего стула. С абажуром Анна Ивановна долго возилась, пока сняла, вся запылилась и раскраснелась, а сняв абажур, сказала Ольге Матвеевне:
- Лампочку не отдам. Без света сидеть не намерена. Куплю - тогда отдам.
Ольга Матвеевна была довольна, что все ее добро осталось при ней. Но было обидно, что приезжая гордячка так легко отказалась от даровой роскоши, ни о чем не просила, все вышвырнула.
- Спать-то на чем будете? - спросила Ольга Матвеевна.
- А это уж не ваша печаль, - ответила Анна Ивановна.
Ольга Матвеевна совсем обиделась. Ей сразу захотелось ссориться. Но придраться к Анне Ивановне было трудно: ее по целым дням не было дома, обедали они с Таней в столовой, в кухню почти не заходили. Поневоле Ольга Матвеевна довольствовалась тем, что всячески осуждала Анну Ивановну: за наряды ("уж седая совсем, а все рядится, да еще губы мажет, как молодая!"); за гордость; за то, что с дочерью говорит не по-русски.
Анна Ивановна говорила с Таней по-французски и по-английски: четные дни у них были английские, а нечетные - французские. "Хау ду ю ду, ай эм глед ту си ю", - говорила Таня, приходя из школы. "Гуд бай", - говорила она, уходя. Но, лаская Таню, Анна Ивановна говорила ей по-русски: "Дурак мой маленький". И по-русски же кричала, выбегая за Таней на лестницу:
- Таня! Сейчас же вернись, надень платок, сумасшедшая, я кому говорю!
До войны Анна Ивановна жила в Ленинграде. У нее был муж архитектор. Таня была тогда небольшого роста и училась в балетном училище.
Началась война. Муж Анны Ивановны отправил жену и дочь в глубокий тыл, подальше от беды, а сам остался. Анна Ивановна привезла две пишущие машинки: одну с русским шрифтом, другую с латинским - и ни одного дня не сидела без работы. Сразу ее приняли на завод ("оторвали с руками и с ногами" - говорила Марийка). Утром она шла в заводоуправление, а вечером в Дом культуры, на курсы, где она занималась с инженерами и техниками английским языком.
Выбросив Ольге Матвеевне за дверь все ее вещи, Анна Ивановна купила новую мебель: две кровати-раскладушки, два стула и два простых некрашеных стола; за одним столом занималась Таня, а на другом стояли под блестящими черными крышками обе машинки Анны Ивановны. Таня иногда говорила:
- Ох, до чего у нас в комнате некрасиво!
Стуча по клавишам машинки, Анна Ивановна отвечала:
- Девочка, потерпишь полтора-два года!
Прошел месяц, и Анна Ивановна получила от мужа письмо, что их квартира на Старо-Невском разрушена бомбой: от всего этажа ничего не осталось. Анна Ивановна плакала, получив это известие. Особенно жалко ей было маленького бюро, которое сделал ей в подарок покойный дядя, краснодеревщик. Работать за этим бюро было неудобно, оно стояло просто так, для украшения, и очень хлопотливо было вытирать пыль с его резьбы. Анна Ивановна сердилась на дурацкую резьбу, - а теперь вспоминала и резьбу, и фарфоровые медальоны с цветами, вделанные в стенки бюро, и, громко сморкаясь, спрашивала у Тани по-русски:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.