— С чего это он?
Мама поспешно взяла его на колени и стала нежно укачивать, а Поль обливался слезами и шмыгал носом.
— Ну полно тебе, дурачок, — уговаривала его мама, — ты ведь знаешь, это не может продолжаться вечно! И кроме того, мы скоро сюда опять приедем… До рождества совсем недалеко!
Я почуял беду.
— Что она говорит?
— Она говорит, что каникулы кончились, — пояснил дядя и преспокойно налил себе стакан вина.
Сдавленным голосом я спросил:
— Когда кончились?
— Послезавтра утром надо уезжать, — ответил отец. — Нынче у нас пятница.
— Была пятница, — поправил его дядя. — И уезжаем мы в воскресенье утром.
— Ты же знаешь, что с понедельника начинаются занятия! — вставила тетя.
С минуту я ничего не понимал и смотрел на них остолбенев.
— Да будет тебе, — урезонивала меня мама, — разве это неожиданность? Разговор об этом идет уже неделю!
Они действительно твердили об этом, но я не хотел слышать. Я знал, что беда неминуема, как все люди знают, что когда-нибудь умрут, но говорят себе: «Сейчас еще рано размышлять об этом. Придет время — подумаем».
И вот оно пришло, это время. От потрясения я не мог ни слова вымолвить, почти что дышать не мог. Отец ласково сказал:
— Ну-ну, мой мальчик! У тебя было целых два месяца каникул.
— Что и так уж чрезмерно, — прервал его дядя. — Будь ты президентом республики, тебе не полагалось бы столько отдыхать!
Этот хитроумный довод не произвел на меня никакого впечатления: я давно решил, что высокий пост президента займу, только когда отслужу в армии.
— Тебе предстоит год, который будет иметь огромное значение в твоей жизни, — продолжал отец. — Не забудь, что в июле будущего года ты держишь конкурсный экзамен на стигендиата лицея, и занятия там начинаются с октября месяца!
— И в лицее тебе придется учить латынь, — добавил дядя, — а я ручаюсь тебе, что это будет очень интересно. Я, например, занимался латынью даже во время каникул, просто для собственного удовольствия!
Эти странные речи о чем-то, чего надо ждать еще целую вечность, не могли скрыть печальную истину: каникулы кончились. И я почувствовал, что у меня дрожит подбородок.
— Надеюсь, ты не вздумаешь реветь! — заметил мне отец. Я тоже на это надеялся и сделал над собой огромное усилие — усилие, достойное команча у «столба пыток».
— Ну вот, — сказала мама, — а теперь иди спать. Тебе необходимо выспаться.
***
Меня разбудил ворвавшийся свежий воздух: Поль отворил окно. Свет чуть брезжил. Я подумал было, что это серый свет зари, но услышал журчание желоба и мелодичный перезвон капель, падавших в бак с водой.
Было не меньше восьми, а отец меня не позвал, — дождь утопил нашу последнюю охоту.
Поль сказал:
— Когда дождик перестанет, я пойду за улитками. Я соскочил с постели:
— Ты знаешь, что мы завтра уезжаем?
Я рассчитывал, что он закатит рев по всем правилам искусства, а это было бы мне на руку.
Он не ответил, чрезвычайно занятый шнурованием ботинок.
— Никто больше не будет ходить на охоту, не будет ни муравьев, ни цикад…
— Они же все померли! — ответил Поль. — Я теперь их каждый день не нахожу.
— В городе нет деревьев, нет сада, нужно ходить в классы…
— Ну да! — радостно сказал он. — У нас в классе есть Фузье. Фузье хороший! Я все ему буду рассказывать, дам ему кусочек смолы…
— Так ты рад, что каникулы кончились? — строго спросил я.
— Ну да! И потом, у меня дома есть коробка с солдатиками.
— Чего же ты ревел вчера вечером? Он широко раскрыл голубые глаза:
— Откудова я знаю?
Мне стало противно, что Поль такой предатель, но я не пал духом и спустился вниз, в столовую. Там было полно вещей и народу.
Отец распределял по двум ящикам всякую утварь, книги, обувь. Мать складывала на столе стопками белье, тетя паковала чемоданы, дядя перевязывал тюки, сестрица, сидя на высоком стуле, сосала палец, а «горничная» ползала на четвереньках, собирая с полу сливы из корзинки, которую сама же и опрокинула.
— А, вот и ты! — проговорил отец. — Сорвалась наша последняя охота. Придется с этим примириться.
Он стал заколачивать ящик. Я понял: это он заколачивает крышку гроба каникул, ничего изменить нельзя.
С равнодушным видом я подошел к окну и прижался лицом к раме. По стеклу медленно катились дождевые капли, а мое лицо медленно заливали слезы…
Все долго молчали, затем мама сказала:
— Твой кофе остынет.
Не оборачиваясь, я буркнул:
— Я не голоден. Мама настаивала:
— Ты ничего не ел вчера вечером. Ну-ка садись сюда.
Я не ответил. Мама подошла ко мне, но отец с железным спокойствием сказал:
— Оставь его. Если он не голоден, то от еды может заболеть. Не будем брать на себя такую ответственность. Что же особенного: удав, например, ест только раз в месяц.
И в полном молчании отец вбил четыре гвоздя один за другим; война была объявлена.
Я забился в темный угол, чтобы поразмыслить.
Нельзя ли выиграть еще неделю, а может, и две, прикинувшись тяжелобольным? Если вы, например, болели брюшным тифом, родители посылают вас потом в деревню; так было с моим дружком Витье — он три месяца провел у тети в Нижних Альпах. Как же мне схватить брюшной тиф или хотя бы сделать так, чтобы все поверили, будто у меня на самом деле брюшной тиф?
Когда у вас болит голова (что не видно), и вас тошнит (что проверить нельзя), и у вас томный вид и прямо-таки глаза не раскрываются — это всегда производит некоторое впечатление. Но если у вас подозревают серьезную болезнь, то появляется термометр, а я не раз страдал от его беспощадных разоблачений.
К счастью, термометр забыли дома в ящике ночного столика. Но я сообразил, что при первой же тревоге меня повезут домой к термометру, и, конечно, в тот же день.
А что, если сломать ногу? Да, сломать по-взаправдашнему? Мне показывали дровосека, который нарочно отрубил себе топором два пальца на руке — не хотел идти в солдаты, — и это очень даже помогло. Но я не хотел ничего себе отрубать: противно! Оттуда льет кровь, и, что бы ты себе ни отрубил, оно потом не отрастет. А если переломаешь себе кости, то снаружи это не видно, и они очень хорошо срастаются. Ученика нашей школы Качинелли лягнула лошадь и перебила ему ногу, перелома совсем не было видно, и Качинелли бегает теперь так же быстро, как и раньше! Но эта гениальная мысль на поверку оказалась негодной: если я не смогу ходить, меня увезут домой в тележке Франсуа. Придется месяц лежать в шезлонге с «наглухо заколоченной ногой» (так сказал мне Качинелли), и притом ее «день и ночь будет оттягивать груз весом в сто кило»! Нет, только не сломанная нога. Что же делать? Покориться и покинуть на веки вечные моего дорогого Лили?
Но вот и он! Лили показался на пригорке. Он шел, накинув на голову сложенный углом мешок, точно капюшон.
Я сразу воспрянул духом и широко распахнул дверь, хоть Лили еще не подошел.
Он долго счищал грязь с подошв о каменный порог и учтиво поклонился всем присутствующим, а они весело его приветствовали, продолжая свои гнусные приготовления.
Лили подошел ко мне и сказал:
— Надо бы пойти за нашими ловушками. Если ждать до завтра, их заберут ребята из Аллока.
— Ты собираешься идти в такой дождь? — с изумлением спросила мама. — Тебе очень хочется схватить воспаление легких?
В то время воспаление легких считалось самой страшной болезнью. Но я рвался вон из этой столовой, где я не мог говорить свободно. Поэтому я стал упрашивать:
— Послушай, мама, я надену пелерину с капюшоном, а Лили — пелерину Поля.
— Знаете, сударыня, — заметил Лили, — дождь стал немного потише, и ветра нет.
Тут вмешался мой отец:
— Сегодня последний день. Нужно только тепло их одеть, обложить им газетами грудь, а вместо туфель дать им башмаки. Они ведь не сахарные, да и погода как будто поправляется.
— А если опять будет гроза, как вчера? — сказала встревоженная мама.
— Но вчера мы благополучно вернулись, несмотря на туман. А сегодня тумана нет.
Мама стала снаряжать меня в путь. Она положила мне на грудь между фланелевой жилеткой и рубашкой несколько номеров газеты «Пти Провансаль», сложенных вчетверо. Столько же газет поместили мне на спину. Поверх всего этого надели две фуфайки, потом куртку, которую застегнули на все пуговицы, и суконную пелеринку. Затем мама натянула мне на уши берет, а сверху нахлобучила колпачок, какой носят гномы в сказке о Белоснежке и наши полицейские. Тетя Роза вырядила Лили таким же манером. Пелеринка Поля была ему коротка — правда, голову и плечи она прикрывала.
Только мы вышли из дому, как дождь перестал и солнечный луч заплясал вдруг на блестящих оливах.
— Давай ходу, — сказал я. — Они еще вздумают охотиться, а нам, что ли, опять быть при них собаками? Нет, сегодня я не желаю. Раз они хотят завтра уезжать, пускай охотятся одни, без нас.
Скоро мы оказались в безопасности среди сосняка. Минуты через две мы услышали протяжный зов: нас окликал дядя Жюль, но ответило ему лишь эхо.
Несмотря на плохую погоду, наши ловушки поработали на славу, но удача, которая лишний раз доказывала, как глупо и жестоко заставлять меня завтра уезжать, только растравила мое горе.
Когда мы дошли до верхней террасы на склоне Тауме, где были расставлены наши последние ловушки, Лили вполголоса задумчиво сказал:
— Обидно все-таки… Крылатиков хватило бы на всю зиму… Это я знал, знал, что у нас есть «крылатики». Я горестно
сознавал это. И ничего не ответил Лили.
Вдруг он кинулся к обрыву и поднял с земли птицу, которую я сперва принял за маленького голубка.
— Первый рябинник! Я подошел.
Это был крупный альпийский дрозд, из тех, которых мой отец однажды назвал «сизоголовыми дроздами».
Голова у рябинника была голубовато-серая, а с рыжей грудки веером расходились черные крапинки до белого брюшка. Весил он порядочно. Я грустно смотрел на него, а Лили сказал:
— Прислушайся…
Я прислушался. Вокруг нас в соснах перекликались птичьи голоса; казалось, то тут, то там стрекочет сорока, но не так вульгарно-крикливо, не так вызывающе; это был гортанный и нежный голос, голос немного печальный — это звучала осенняя песенка… Рябинники прилетели поглядеть, как я уезжаю.
— Завтра, — говорил Лили, — я приготовлю ловушки Батистена для дроздов и поставлю их вечером. И ручаюсь тебе: в понедельник утром мне придется сделать два захода, чтобы их унести.
Я сухо ответил:
— В понедельник утром ты будешь сидеть в школе!
— А вот и нет! Если я скажу матери, что рябинники прилетели и я могу выручать за них по пятнадцати — двадцати франков в день, она не станет посылать меня в школу, не такая она дура! До пятницы, а то и до будущего понедельника я могу не беспокоиться!
И я представил себе, как он один, без меня, шныряет по залитой солнцем гариге, поросшей зеленью и можжевельником, а я в это самое время сижу в классе с низким потолком, перед черной доской, разрисованной квадратами и ромбами…
Горло мое вдруг сжалось, меня охватило бешенство и отчаяние.
Я кричал, плакал, топал ногами, плач перешел в икоту, и я стал кататься по гравию, а листы «Пти Провансаль» на моей спине и груди громко шуршали. Я вопил истошным голосом:
— Нет! Нет! Не поеду! Нет! Я не хочу туда ехать! Я туда не уеду! Нет! Я не уеду!…
Стая рябинников разом слетела в ложбину. Лили, потрясенный моим отчаянием, крепко прижал меня к груди, комкая «Пти Провансаль», шестнадцать пластов которого разделяли наши смятенные сердца.
— Нельзя же так, еще заболеешь! — твердил он. — Не надо из-за этого портить себе кровь! Послушай меня, ты только послушай…
Я слушал его, но что мог он сказать? Только выразить свою любовь.
Устыдившись своей слабости, я сделал над собой усилие и кое-как проговорил:
— Раз меня заставляют уезжать, я уморю себя голодом. Да я уже и начал: я сегодня утром ничего не ел.
Лили ужаснулся:
— Совсем ничего?
— Ничего.
— У меня есть яблоки. — И он стал рыться в своей сумке.
— Нет. Я не хочу яблок. Ничего не хочу.
Я отвечал так свирепо, что Лили не стал уговаривать. После довольно долгой паузы я объявил:
— Я принял решение. Пускай себе уезжают, если им так хочется. Я остаюсь здесь.
И, желая подчеркнуть, что мое решение бесповоротно, я уселся на большом камне, скрестив руки на груди. Лили смотрел на меня в полной растерянности.
— Как же ты это сделаешь?
— Хо-хо! — сказал я. — Очень просто. Завтра утром, а может, сегодня ночью, соберу свои пожитки и спрячусь в маленьком гроте под Тауме.
Лили широко раскрыл глаза.
— Ты бы это сделал?
— Ты меня еще не знаешь!
— Они тебя сразу начнут искать!
— Не найдут!
— Тогда они дадут знать жандармам и полицейскому в Аллоке.
— Раз никто не знает о том тайнике — ты ведь сам это говорил, — они все равно меня не найдут. А главное, я напишу отцу и положу письмо на своей кровати. Я напишу ему, чтобы он меня не искал, потому что я ненаходимый, и если он донесет жандармам, я брошусь со скалы в пропасть. Я его знаю. Он меня поймет и никому ничего не расскажет.
— И все-таки он здорово расстроится!
— Он бы еще больше расстроился, если бы я умер дома. Этим доводом я окончательно убедил себя в своей правоте
и укрепился в своем решении. Но Лили, подумав, заявил:
— Мне бы очень хотелось, чтобы ты остался. Но есть-то чего-нибудь надо, а где ты достанешь еду здесь, на холмах?
— Во-первых, я возьму с собой запасы. Дома есть шоколад и целая коробка печенья. Потом, ты, наверно, слышал об отшельнике, который больше двадцати лет прожил в пещере на Пастане. Вот и я сделаю, как он: буду собирать спаржу, улиток, грибы, посажу горох!
— Ты же не умеешь его варить.
— Научусь. И потом, я буду ходить в Пондрен таскать сливы у Румье; он их даже не срывает. Насушу инжир, миндаль, рябину, насобираю тутовые и терновые ягоды…
Лили, кажется, это не очень убедило, и я начал злиться:
— Сразу видно, что ты никогда ничего не читаешь! А я прочел штук сто книг! И могу тебе сказать, что есть много людей, которые очень хорошо устраиваются в девственных лесах А ведь там ядовитые пауки, каждый с суповую миску и так и норовит прыгнуть тебе прямо в лицо, и там с деревьев свисают удавы, и водятся вампиры, они, если ты заснул, пьют твою кровь, и за тобой гонятся свирепые индейцы, чтобы отчекрыжить тебе кусок головы, а здесь нет индейцев, нет диких зверей…
Поколебавшись, я добавил:
— Кроме диких кабанов, верно?
— Нет, — ответил Лили. — Зимой их не бывает.
— Почему?
— Они ходят сюда, когда им пить хочется. Зимой вода у них есть, потому они и сидят себе на горе подле Сент-Виктуар.
Это была важная и утешительная новость, ибо кишки однорукого бедняги, растерзанного кабаном, нет-нет да и попадались мне на тропинках моих снов.
— Ночью-то плохо тебе придется: спать будет жестко, сказал Лили.
— Я устрою себе на земле в углу грота постель из бауко, это ничуть не хуже тюфяка. И вообще я тебе докажу, что ко всему можно привыкнуть. Ты, конечно, не знаешь Робинзона Крузо, но я-то его очень хорошо знаю. Он был моряк. Плавал он как рыба, только бегать совсем не умел, потому что на корабле ведь не разбежишься… Ну и вот, когда он потерпел кораблекрушение у острова, он через три месяца бегал так быстро, что ловил диких коз!
— Эге-ге! -воскликнул Лили. — Я, конечно, не знаю этого типа, но коз-то я знаю! Если он сам тебе это говорил, то он большущий врун, будь уверен!
— А я тебе говорю, что это напечатано в книге, которую дают в награду школьникам!
Тут уж возражать не приходилось. Лили отступил, но постарался не уронить свою честь.
— Если козы были суягные, тогда я не спорю. А не то попробуй-ка для смеха поймай козу моего отца…
— Да нет же! — сказал я. — Я просто хотел привести тебе пример, доказать, что человек ко всему привыкает! Если я когда-нибудь поймаю козу твоего отца, я надою стакан молока и отпущу ее!
— Это-то можно, — согласился Лили, — никто даже не заметит.
Так мы разговаривали до самого полудня.
Постепенно, по мере того как я обживал свое будущее жилье, Лили все больше склонялся на мои доводы.
Сначала он заявил, что пополнит мои продовольственные запасы мешком картофеля, который стащит у матери из погреба, а кроме того, притащит хотя бы два круга колбасы. Затем он обещал каждый день оставлять для меня половину своего хлеба и шоколада. Но у Лили был практический склад ума, поэтому он вспомнил и о деньгах.
— А главное, что: мы теперь будем ловить дроздов дюжинами! Домой я стану носить только половину, а другую половину мы будем продавать трактирщику в Пишори. По франку за вертишейку и по два за рябинника. На эти деньги ты можешь покупать себе хлеб в Обани!
— А еще я буду продавать на рынке улиток!
— А укроп? В Лавалантине есть аптекарь, он платит три су за кило укропа!
— Я буду вязать его в пучочки, а ты понесешь их в Лавалантин!
— И на все эти деньги мы купим капканов для кроликов!
— И тонкой проволоки для зажимов! А если поймается заяц, мы возьмем за него не меньше пяти франков!
— И смолы, чтобы брать певчего дрозда живьем! Живой, он стоит шесть франков!
Когда я собрался уже идти домой, в сосновую рощу прилетела огромная стая скворцов, описав над ней полный круг. На кроны деревьев, сразу наполнившихся гомоном, садились сотни птиц. Я был изумлен и очарован.
— Каждый год, — объяснил мне Лили, — они проводят здесь недели две, наверное, и как облюбуют дерево, так и слетаются на него каждый вечер. Представляешь, сколько бы мы наловили их сегодня, будь у нас хоть пятьдесят реечек!
— Дядя Жюль сказал, будто скворцов можно приручить…
— А как же, — ответил Лили. — У моего брата был такой скворец. И он говорил, да только по-здешнему.
— О, я выучу их говорить по-французски!
— Вот это навряд ли, — сказал Лили, — потому что скворец деревенская птица…
Мы быстро спустились с холмов, строя по дороге разные планы.
Мне уже виделось: вот я скитаюсь по гребню Тауме, волосы мои развеваются по ветру, а на плече сидит верный скворец, нежно пощипывает клювом мое ухо и болтает со мною запросто.
Дома мы узнали, что охотники отправились в Пишори, весьма раздосадованные нашим вероломством. Мы с Лили позавтракали с тетей, мамой, сестрицей и Полем.
Лили был задумчив, я шумно (хоть и неискренне) веселился, чем очень порадовал свою милую маму. Я посматривал на нее с нежностью, но твердо решил покинуть ее в ту же ночь.
***
Я часто спрашивал себя, как мог я принять, не испытывая ни малейших угрызений совести и никакой тревоги, подобное решение; но понял я это только теперь.
Пока не настает печальная пора созревания, мир детей — не наш мир: они обладают чудесным даром вездесущности.
Каждый день, завтракая со своей семьей, я в это самое время обегал холмы и вынимал из ловушек еще теплого черного дрозда.
Тот куст, тот черный дрозд и та ловушка были для меня такой же реальностью, как и эта клеенка на столе, этот кофе с молоком и этот портрет президента Фальера на стене, на котором тот чуть заметно улыбался.
Когда отец вдруг спрашивал: «Где ты?» — я возвращался в нашу столовую, но вовсе не падал с высот мечты, — эти два мира жили бок о бок.
И я недовольным тоном тотчас отвечал отцу: «Я же тут!»
Я говорил правду и какое-то время играл во всамделишную жизнь с ними; но жужжание мухи тут же воссоздавало в памяти овраг Лансело, где меня так долго преследовали три лазоревые мушки. А детская память обладает столь могучей силой, что в этом воспоминании, вдруг ставшем явью, я открывал еще уйму новых подробностей, которых я тогда, в овраге Лансело, как будто не замечал; так бык, пережевывая жвачку, узнаёт в этой траве вкус злаков и цветов, которые он ел, не замечая, что это такое.
Вот почему я привык разлучаться со своими близкими — ведь чаще всего я жил без них и далеко от них. В моем уходе от семьи не было бы ничего нового для меня и зазорного; единственной переменой в повседневной жизни явилось бы только мое физическое отсутствие.
Ну, а мои близкие, что будут делать они тем временем? Это я представлял лишь смутно, я вообще не был уверен, что они могут существовать в мое отсутствие; если же они станут жить и дальше, то лишь ненастоящей жизнью, следовательно, лишенной страданий.
К тому же я уходил не навсегда. Я намерен был вернуться и внезапно их оживить. А вернувшись, я доставлю им такую большую и настоящую радость, что она мигом сотрет воспоминание о терзавшем их дурном сне, и дело с концом: прошлое окупит полнота счастья.
***
После завтрака Лили ушел, сказав, будто мать ждет его, чтобы молотить горох; в действительности же он собирался обследовать погреб и пополнить мои запасы съестного. Лили знал, что его мать сейчас в поле.
Я сразу поднялся к себе в комнату, сказав, что хочу сложить свои вещи перед отъездом, и написал следующее прощальное письмо:
Мой дорогой Папа, Моя дорогая Мама, Мои дорогие Родители!
Главное, не волнуйтесь. Это ни к чему. Теперь я нашел свое призвание. Это: быть Аттшельником.
Я взял с собой все, что нужно.
Что до моего учения, то теперь уже поздно, потому что я от него Отказался.
Если это не удастся, я вернусь домой. Мое счастье — это Приключения. Ничего опасного тут нет. Я взял две таблетки Аспирина Фармацевтических заводов на Роне. Не теряйте самообладания.
И потом, я не останусь совсем один. Кое-кто (кого вы не знаете) будет носить мне хлеб и сидеть со мной, когда гроза.
Не ищите меня: я ненаходим.
Позаботься о здоровье мамы. Я буду думать о ней каждый вечер.
Наоборот, ты можешь гордиться, потому что чтобы сделаться Аттшельником, нужно Мужество и оно у меня есть. Это доказательство.
Когда вы опять сюда приедете, вы меня не узнаете, если я не скажу: «Это я».
Поль будет немножко завидовать, но это ничего. Обнимите его крепко-крепко за его Старшего Брата.
Нежно целую вас и особенно мою дорогую маму.
Ваш сын Марсель Аттшелъник Холмов.
Затем я отправился за старой веревкой, которую видел в траве подле колодца. В ней было метра два, и во многих местах она перетерлась, оттого что на ней поднимали из колодца ведро с водой. Но я считал, что эта ветхая веревка выдержит мою тяжесть и я могу спуститься по ней из окна моей комнаты. Я вернулся в дом и спрятал свою добычу под матрац.
Я приготовил изрядный «узелок» с пожитками; там было кое-что из белья, пара башмаков, «остроконечный нож», маленький топорик, вилка, ложка, тетрадь, карандаш, моток шпагата, кастрюлька, гвозди и несколько старых, выброшенных за ненадобностью инструментов. Все это я спрятал под свою кровать, решив увязать потом в одеяло, едва мои домашние лягут спать.
Две мои сумки лежали на покое в шкафу. Я набил их сухим миндалем, черносливом и сунул туда немного шоколаду, который стянул из свертков и тюков, приготовленных для отправки в город.
Я был необычайно воодушевлен этими тайными сборами и бегством. Беспардонно роясь во всех вещах, даже в вещах дяди Жюля, я сравнивал себя с Робинзоном, который, обследуя трюм затонувшего судна, обнаруживает несметное множество бесценных сокровищ: молоток, зернышко пшеницы, моток бечевки…
Когда все было готово, я решил последние часы перед разлукой посвятить матери.
Я старательно почистил картошку, перебрал салат, накрыл на стол и то и дело бегал к маме целовать ей ручки.
Последний обед был отменно вкусным и обильным, словно отмечалось какое-то радостное событие.
Никто ни единым словом не выразил сожаления по поводу отъезда. Напротив, все явно были рады вернуться в город-муравейник.
Дядя Жюль заговорил о своей службе, отец признался, что надеется к концу года получить «академические пальмы» [33], тетя Роза вспоминала, что в городе есть газ… Мне было ясно, что они уже уехали.
Но я, я оставался здесь.
***
О железную оковку ставня звякнул брошенный камешек. Это был условный знак. Уже совсем одетый, я медленно отворил окно. Снизу, из мрака, донесся шепот:
— Собрался?
В ответ я спустил шпагат со своим узелком. Затем, приколов булавкой к подушке свое «прощальное письмо», я крепко привязал к шпингалету конец веревки. Послав воздушный поцелуй спавшей за стеной маме, я соскользнул по веревке на землю.
Лили стоял под оливой. Я с трудом его различал. Он шагнул ко мне и тихо проговорил:
— Пошли!
Подняв лежавший в траве довольно увесистый мешок, он с усилием взвалил его на плечо.
— Тут картошка, морковь и ловушки, — сказал он.
— А я взял хлеб, сахар, шоколад и два банана. Иди, поговорим потом.
В молчании взобрались мы по склону до Птитё.
Я с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух, нимало не тревожась, что начинается новая жизнь.
Ночь была тихая, но студеная, ни звезды на небе. Я прозяб.
Крохотный народец, населяющий страну каникул, певцы лета — насекомые не нарушали больше печального безмолвия невидимой осени. Лишь вдалеке ухал филин да взывал тонкий голос какой-то совки, который в точности повторяло унылое эхо у Рапона.
Мы торопились, как и полагается беглецам. Тяжелая ноша оттягивала нам плечи, и мы не проронили ни слова. Сосны, недвижно застывшие по краям тропинки, походили на вырезанные из жести силуэты, а кругом, освеженное росой, поднималось благоухание.
Через полчаса мы дошли до загона Батиста и присели передохнуть на широком каменном пороге.
Лили заговорил первым:
— Я чуть-чуть не раздумал приходить за тобой!
— Что, мешали родители?
— О нет, не потому.
— А почему? Поколебавшись, он ответил:
— Я не верил, что ты это сделаешь.
— Что сделаю?
— Останешься на холмах. Я думал, ты сказал это так просто, а когда дойдет до дела…
Я встал. Честь моя была задета.
— Так я, по-твоему, девчонка, которая каждую минуту меняет свои взгляды? Ты думаешь, я говорю, лишь бы что-нибудь сказать? Ну, так знай: когда я решаю что-нибудь сделать, я это всегда делаю. И если бы ты не пришел за мной, я бы пошел один! А если тебе страшно, можешь оставаться здесь, я знаю, на что иду!
Я двинулся в путь твердым шагом. Лили встал, ухватился за горловину мешка и, взвалив его на спину, поспешил за мною. Забежав вперед, он остановился, оглядел меня и с волнением сказал:
— Силен!
Я немедленно постарался показать, что я и впрямь «силен», однако ничего не ответил.
Не сводя с меня глаз, Лили добавил:
— Второго такого не сыщешь!
Затем он повернулся ко мне спиной и снова зашагал… Однако, пройдя шагов десять, он снова остановился, не оборачиваясь, повторил:
— Ничего не скажешь, силен!
Его восторженное изумление, хоть оно и льстило моему самолюбию, вдруг показалось мне довольно обременительным, и я должен был сделать над собою усилие, чтобы оправдать словечко «силен».
Я уже был близок к этому, но откуда-то справа донесся шорох. Казалось, кто-то, оступаясь, идет по щебню. Я замер и прислушался. Шум возобновился.
— Это шум ночи, — сказал Лили. — Никогда не знаешь, откуда он взялся. Заметь себе, что хоть это всегда немножко страшно, но не опасно; ты скоро привыкнешь.
Он снова зашагал, и мы вскоре пришли к краю гряды, нависшей над плоскогорьем Гаретты. Слева начинался густой сосновый лес на склонах Тауме. От земли между стволами поднимался предрассветный туман и, свиваясь спиралью, плавно опускался над кустарниками.
Раздался какой-то лай, визгливый и отрывистый; он повторился три раза. Я вздрогнул.
— Там охотятся?
— Нет, — ответил Лили. — Это лис так кричит, когда гонит дичь к самке: дает ей, стало быть, знать.
Снова трижды прозвучал дикий голосок, и тут я вспомнил, что говорится в моем учебнике естественной истории: «Слон ревет, олень кричит, лисица тявкает».
И едва незнакомый звериный голос обрел название, как он сразу потерял свою ночную страшную власть: это тявкает лисица, только и всего. Сто раз носил я этот Лисицын глагол в своем ранце! Я уже совсем успокоился и хотел было поделиться моими спасительными познаниями с Лили, как вдруг слева, в глубине туманного бора, под нависшими ветвями сосен промелькнула какая-то довольно высокая тень.
— Лили, — сказал я тихо, — только что промелькнула какая-то тень, я сам видел.
— Где?
— Там.
— Померещилось, — ответил он. — Не очень-то можно ночью увидеть тень.
— Я же тебе говорю, я сам видел — там что-то промелькнуло!
— Может, лисица?
— Нет. Оно больше лисицы… А может, это твой брат ловит дроздов?
— О нет! Еще рано. До конца ночи ждать не меньше часу.
— Тогда это браконьер?
— Чудно, коли так… А что, если…
Но он не договорил и молча стал вглядываться в чащу леса.
— О чем ты думаешь? Он ответил вопросом:
— А какая она была с виду, та тень?
— Немного смахивает на человека.
— Она большая?
— Не скажу, право, это ведь далеко было… Да, пожалуй, большая.
— В плаще? В длинном плаще?
— Знаешь, я хорошенько не разглядел. Я увидел там словно бы тень, которая зашевелилась и потом исчезла за сосной или за можжевельником. Почему ты спрашиваешь? Ты вспомнил кого-то, кто ходит в плаще?
— Может статься, — в раздумье ответил Лили. — Я его никогда не видел. Но отец видел.
— Кого?
— Большого Феликса.
— Это пастух?
— Да, когдатошний пастух.
— Почему ты говоришь «когдатошний»?
— Потому что это было когда-то, давным-давно.
— Не понимаю.
Он подошел ближе и вполголоса сказал:
— Он помер чуть ли не пятьдесят лет назад. Но лучше об этом не говорить — еще накличешь его!