— Не беспокойтесь за него. Вы его еще не знаете, но я-то знаю.
Я ничего больше не сказал, но, чтобы подкрепить заявление друга, заложил руки в карманы и ехидно улыбнулся, словно игрок, который долго скрывал карты, а теперь собирается выложить на стол главные козыри. Это, кажется, произвело известное впечатление; так или иначе, меня приободрило, и в ответ на призыв барабана я спокойно, с развальцем направился в классную.
***
Целых два часа в классной я упивался своей славой. Весть о случившемся передавалась с парты на парту; все по очереди взглядывали на меня и жестом либо мимикой выражали одобрение, восторг, тревогу или недоверие.
Эта необычная возня довольно скоро привлекла внимание Пейра. Когда пессимист Нельпс сделал страшные глаза и неодобрительно покачал головой, Пейр поставил ему на вид, что он «уже пять минут шута корчит в классной», и пригрозил закатить ноль по поведению, а это был бы первый ноль в жизни школяра Нельпса. Потом Пейр спросил Вижиланти, не вывихнул ли он шею, иначе зачем бы ему сидеть, повернувшись ко мне боком? Пантомимы прекратились, но тогда товарищи со всех сторон стали потихоньку, сигнализируя издали подмигиванием, подбрасывать мне записки.
«Если ты ударишь первый, он сразу скиснет» (Шмидт) «Каблуком по пальцам ног» (Ремюза). «Щекочи его, он боится щекотки» (Олива). «Если сдрейфишь, я пойду вместо тебя» (Берлодье). «Сыпни перцу ему в глаз, и тогда ему крышка» (Кабанель, по прозвищу «Трюфель»).
Я кивал головой, точно раскланивался, и посылал улыбки, заверявшие, что я непоколебим; и оттого, что я был в центре внимания классной, я чувствовал себя с каждой минутой все сильнее и опьянел от их доверия ко мне, опьянел от гордости.
Ланьо проводил меня до самого моего дома. По дороге он вдруг заговорил совсем другим тоном:
— Послушай, ведь ты забыл об одной вещи…
— Ну?
— Что, если ты влипнешь, останешься без дня отдыха?
— Тогда я расскажу отцу всю правду, и он меня только похвалит!
— Я ведь почему говорю… потому что, понимаешь… если бы ты в последнюю минуту захотел пойти на попятный, мы бы могли объяснить нашим, что это потому, что тебе нельзя получать взыскание, раз ты стипендиат!
— Значит я, по-твоему, собираюсь идти на попятный?
Он помолчал, затем вполголоса ответил:
— Пегомас больше тебя, и он злой.
Казалось бы, такая заботливость должна была умилить, но я рассердился, сочтя ее недоверием:
— Ты что, испугался за меня?
— Да я, собственно…
— Ну так вот, завтра утром ты увидишь, на что я способен!
***
Когда я вечером, после обеда, раздевался у себя в комнате, вошла мать и, понизив голос, спросила:
— Что с тобой? Получил плохие отметки?
— Нет, мама, уверяю тебя…
— Ты почти ничего не ел.
— Потому что я не успел проголодаться после полдника. Ланьо купил мне два рожка.
— Нельзя всегда только принимать одолжения, надо и отвечать на них, — сказала мама. — Завтра я дам тебе двадцать су, чтобы и ты мог его чем-нибудь угостить. Постарайся хорошенько выспаться. По-моему, ты что-то нервничаешь. У тебя не болит горло?
— Нет. Пока не болит.
Она поцеловала меня в лоб и вышла.
Ее тревога, которая как бы вторила тревоге Ланьо, открыла мне глаза на то, что я и сам волнуюсь, в чем я до этой минуты не хотел себе признаваться. Тут-то я понял, что торжественная часть с речами и приветствиями окончилась. Завтра утром мне нужно будет драться не на шутку.
Так вот, репутация Пегомаса внушала некоторое беспокойство: ведь то, что он нападает на слабых, ничуть не доказывает его собственную слабость; и даже, если вдуматься, это означает, что он дерется часто, стало быть — всегда побеждает. Я видел его только мимоходом, во дворе экстерната; восстанавливая в памяти эти мимолетные впечатления, я пришел к выводу, что Пегомас одного роста со Шмидтом и гораздо его толще. Легко сказать: «туша — полна супа». Да разве знаешь, чем бывают полны люди! Он, может статься, «туша, полная мускулов», и одним ударом собьет меня с ног. А если я и поднимусь, но с таким носом, как у Олива, то что тогда все мои героические слова перед сокрушительной силой смеха!
Одно техническое соображение заставляло меня опасаться плачевного исхода: гнусный экстерн ударил кулаком свою жертву лишь раз, просто в порядке предупреждения, а результат был ужасный. Правда, Олива не очень-то крепкий, но ведь нос у сильных людей такой же мягкий, как и у слабых, и мой нос вряд ли окажется прочнее. Зачем же я сдуру сую нос в эту смехотворную трагедию? Я попытался вернуть себе спокойствие, вспоминая, какой триумф мне устроили товарищи, как они дружно меня поддержали; но тут меня осенило, что их восторженное изумление вовсе не доказательство веры в мои силы: они восторгались нелепым мужеством слабого.
Разумеется, они не желают мне поражения, но, если я буду разбит, они безжалостно поднимут меня на смех, а Олива и Ланьо начнут мочить в холодной воде носовые платки и прикладывать к моему расквашенному носу, еле видному меж заплывших глаз. При мысли об этом я похолодел от страха и стал искать способа избежать побоища, сохранив, однако ж, лицо…
Трусость всегда изобретательна, и я рано мог бы писать сценарии [84].
Мама беспокоилась, здоров ли я. Стоит лишь пожаловаться на боль в горле, и мать оставит меня дома на два-три дня, а я пока — потому-де, что мне трудно глотать, — почти ничего не буду есть. Эта комедия даст мне возможность проволынить до пятницы. А тогда я приду в лицей осунувшийся и бледный, к тому же хромая — ведь у меня и в самом деле ломит колени.
Много найдется таких, которые встретят меня ехидной улыбкой или неодобрительным хмыканьем. А я притворюсь, будто не замечаю, и скажу Ланьо, как бы по секрету:
«Врач не хотел выпускать меня из дому, но я пришел расквитаться с Пегомасом».
Тогда Ланьо, Берлодье, Олива и Вижиланти возденут руки к небу и закричат:
«Сумасшедший! Не станешь же ты драться, ты же болен! Какое мужество! Это неслыханно!»
А я бы упорствовал и пошел бы во время десятичасовой перемены — не забывая хромать — на поиски Пегомаса; друзья бросились бы за мною вдогонку, схватили бы за руки, а я бы отчаянно вырывался, рыча от ярости, но в конце-то концов проучить Пегомаса пришлось бы Берлодье.
Этот план казался мне восхитительным, и я смеялся в тиши, радуясь своей дьявольской хитрости… Успокоенный и довольный, я стал уже засыпать, как вдруг услышал голос отца. Он шел по коридору к себе в спальню и вполголоса напевал:
Нам с песней победа Откроет врата…
Я почувствовал, что лицо у меня горит от стыда, и спрятал голову под одеяло.
Удар ногою в бок, два удара кулаком по лицу — стоит ли из-за этого играть низкую комедию, которая никого, вероятно, не обманет и, уж наверно, не обманет меня самого? Что сказал бы отец, что сказал бы Поль, если бы они узнали о моей трусости? Раз я дал слово, я вызову Пегомаса на поединок, а если он собьет меня с ног, я встану и снова его атакую. Дважды, трижды, может быть и десять раз подряд, пока он не побежит, взвыв от страха; а если я выйду из боя с подбитыми глазами и расплющенным носом, друзья воздадут мне почести, потому что нет ничего прекраснее раненого победителя…
Глядя широко раскрытыми глазами в ночную тьму, я стал подсчитывать свои шансы на успех.
***
Я еще никогда не дрался всерьез, но во время довольно грубых физических игр я отличался ловкостью, а когда мы тренировались в боксе, я зачастую ошеломлял противника быстротой натиска; однажды я нечаянно подбил глаз Ремюза, и он сказал следующие памятные слова: «Я хорошо знаю, что ты сделал это не нарочно: ты не сознаешь своей силы!»
Ценное свидетельство! Вспомнив об этом, я сразу приободрился; вдобавок я недавно сделал одно открытие: оттого что я часто смотрел на свои бицепсы, они в конце концов стали большие и твердые, как дерево…
Все эти соображения вернули мне веру в себя, и я решил немедля заснуть, чтобы быть «в полной боевой готовности».
Однако ночь у меня была бурная; я до самого утра сражался с гнусным Пегомасом и одержал победу; я бы наверняка его угробил, если бы Ланьо не удержал меня за руку:
«Ладно, ладно, хватит с него!»
***
Я пришел в лицей к первой утренней перемене. Пока я в пустой классной надевал свою блузу, подоспели Ланьо, Олива, Берлодье и еще кое-кто. Явились даже двое пансионеров из соседней классной — африканец Бен Себул и маленький японец по прозвищу «Лимончик». Все смотрели на меня с любопытством, а насмешник Берлодье спросил:
— Ну как, не раздумал? Я важно ответил:
— Я человек слова.
Ланьо, явно встревоженный, воскликнул:
— Но ты же никогда не давал слова! Ты сказал так просто…
— Я сказал, что дам в рожу Пегомасу, и дам сегодня же в десять часов.
— Если тебе так хочется, можешь дать, — сказал Вижиланти, — только тебя никто не заставляет.
Все боялись, что дело кончится плохо для меня; они ведь не знали, какую победу одержал я ночью.
В эту минуту появился Каррер. Он шел, опираясь мимоходом на парты, чтобы не так заметна была его хромота.
Я подумал, что он пришел отговаривать и помешать мне драться. Но лицо его было сурово и прекрасно — лицо настоящего мужчины, — и он просто сказал:
— Я горжусь дружбой с тобою, и мне нравится, что ты дерешься с парнем, который наверняка сильнее тебя. Я уверен, что ты его вздрючишь, потому что ты защищаешь свою честь. Бояться ты можешь только одного: что тебя оставят на целый день в школе, и то всего лишь на полдня. Но тут я тебе помогу. На перемене будет дежурить Синица. Обычно он молчит, никогда ничего не замечает, но поединок такое дело, что и Синица заинтересуется. Так вот, я берусь его отвлечь, попрошу шепнуть мне на ушко решение одной алгебраической задачи. Для него иксы — что тянучки. Ты сможешь драться спокойно.
***
До кровопролитной перемены мне предстояло пережить еще час французской грамматики и час латыни. Далекий голос Сократа твердил нам — который раз! — о милом его сердцу аблативусе. Между тем Ланьо, взволнованный ожиданием драматической развязки, скривив рот на сторону и чуть шевеля губами, развивал передо мною свой план сражения.
— Хочешь, я сперва заговорю с ним, а ты подойдешь сзади и…
— Нет, я хочу встретиться с ним лицом к лицу.
— Но дай же мне сказать…
Я— то дал бы, да вот Сократ не дал.
— Господин Ланьо!-раздался голос латиниста. — Я замечаю на вашем лице тик довольно опасного свойства: из-за него кажется, что у вас рот под левым ухом. Если вы не хотите остаться на два часа после уроков, советую водворить рот на положенное ему место под носом.
Я сложил руки на груди, как примерный ученик; это давало мне возможность щупать свои бицепсы: я то и дело напрягал их, чтобы подготовиться к схватке… А время словно остановилось. Июньское солнце, пробиваясь сквозь листву платанов, заливало золотисто-зеленым светом пустой двор, где сейчас, быть может, прольется кровь… Нет, я больше не боялся, я чувствовал, что готов отомстить за нос Олива, за честь нашей классной, за свое доброе имя. Но, право же, мучительно так долго быть наготове, и я изо всех сил вслушивался в перезвон лицейских курантов. Наконец маленький колокол пробил один раз. Это значило «без пяти», и барабан тотчас Дал мне сигнал к атаке.
Пробившись сквозь толпу, валившую к выходу, я решительным шагом направился к двери шестого «Б1». Ланьо шел справа от меня, Берлодье — слева, а за нами потянулось еще человек десять полупансионеров. Навстречу нам выбежал Олива, нос его теперь был синий. Прибежал и Нельпс.
— Не ходи!-упрашивал меня Олива. — Зря я тебе об этом сказал. Не ходи туда!-
Я гордо отстранил его, расчищая себе путь, и сразу увидел Пегомаса: прислонившись к колонне галереи, он запихивал в рот, за обе толстые щеки, сдобный рожок. Он был на голову выше меня, но не так высок, как его рисовали мои ночные страхи; когда же я заметил под его пухлыми коленками складки, я не без удовольствия подумал, что он и в самом деле «полон супа».
В мертвой тишине я подошел, стал перед ним и спросил:
— Ты Пегомас?
С наслаждением уписывая свой рожок, он ответил предельно просто:
— Да, я Пегомас и плевал на тебя.
За моею спиной раздался взрыв хохота, но я пропустил мимо ушей беззубое ругательство экстерна.
— Ты, кажется, говорил, что все полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. Хватит у тебя смелости повторить это сейчас?
Я рассчитывал, что мое вступительное слово, произнесенное угрожающим тоном, испугает противника, и смутно надеялся, что он принесет извинения, хотя бы в самой общей форме. Но Пегомас посмотрел на меня с презрительным изумлением и сказал, отчеканивая каждое слово:
— Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: правительство кормит вас здесь задарма, потому что вам нечего жрать дома. — И он засунул в свою пасть вторую половину рожка.
Негодующий ропот пробежал по толпе, а меня обуял гнев, обжигающий, неистовый. Эта «туша — полна супа» смеет издеваться над бедностью моего Жозефа! Одним прыжком я очутился подле Пегомаса и изо всей силы, удесятеренной бешенством, ударил его снизу вверх, под самые ноздри, нижней частью ладони. То был удар Ната Пинкертона [85], который «приводит в замешательство противника». Этот удар дал двойной эффект: я не только вздернул нос Пегомаса, но походя всадил ладонью половину рожка — а он был острый — в его глотку.
В ту же секунду я получил сдачи — он весьма основательно хватил меня кулаком по левому глазу, — затем я услышал омерзительные звуки: противника тошнило. Сделав шаг назад, я с разгона бросился на Пегомаса снова и дважды стукнул его под ложечку. Он повернулся ко мне спиной, тогда я дал ему такого пинка, что он вылетел с галереи во двор и упал ничком наземь под торжествующие клики и рукоплескания зрителей.
Я подошел к нему и, обращаясь к спине поверженной во прах туши, крикнул:
— Вставай, подлый трус! Вставай, потому что это еще не конец! Это только начало!
Пегомас повернулся на бок, тщетно пытаясь меня лягнуть, а Вижиланти приговаривал:
— Дай ему ногой в брюхо!
Я бы, наверно, это сделал, но Олива и Нельпс оттащили меня, схватив под руки, и я услышал голос Ланьо, говоривший точь-в-точь как в моем сне:
— Ладно, ладно, хватит с него!
Вдруг толстяк вскочил, и я резко оттолкнул своих друзей, чтобы снова на него кинуться.
Но у колонны как из-под земли вырос Синица, устоявший перед математическими обольщениями Каррера, и лицо его впервые выразило некоторый интерес к внешнему миру. «Подлый трус» бросился к нему, крича:
— Сударь! Сударь! Посмотрите, что он со мной сделал! Пегомас, упав ничком, рассек верхнюю губу, она кровоточила и распухала у нас на глазах.
С минуту Синица с неподдельным любопытством наблюдал это удивительное явление, затем бесстрастно ответил:
— Вижу. Впрочем, я все видел и слышал. Разойтись! Потрясенный Пегомас настаивал:
— Это полупансионер! Вон тот! — Он показал на меня пальцем.
— Знаю, — проговорил Синица. — Знаю.
Он в раздумье молчал. Я не шевелился, ожидая рокового слова. Каким наказанием воздадут мне за мою победу?
Может быть, Синица поведет меня к главному надзирателю?
Загремела долгая барабанная дробь, но тщетно: окружавшая нас толпа любопытных была неподвижна и безмолвна в ожидании приговора.
Синица вдруг нахмурился и повелительно сказал:
— Ну? Разве вы не слышали барабана? Разойтись.
Он повернулся спиной и спокойно ушел, пробираясь сквозь поток лицеистов, а друзья, ошалев от радости и гордости, триумфальным кортежем двинулись вслед за мной и проводили до самой двери класса, на урок английского. Моя победа наделала много шуму в интернате. Ланьо, описывая поединок в выражениях, достойных Гомера, неизменно заключал:
— Если бы не я, он бы его убил!
Берлодье высказывался как специалист, высоко превознося удар нижней частью ладони под нос противника; много раз потом демонстрировал я этот прием в кругу знатоков.
В довершение к моим доблестям единственный полученный от Пегомаса удар в глаз славно украсил меня фонарем; сначала фонарь был красноватым, а к концу дня под глазом появились разноцветные круги, производившие весьма яркое впечатление. То был поистине день славы, почти не омрачаемой страхом перед возможными последствиями моей победы. Поведение Синицы осталось для нас загадкой. Одни полагали, будто несколькими словами, которые он обронил, он и ограничится и замнет дело; другие опасались, как бы этому делу не дали ход распухшие брылы Пегомаса и как бы толки о моей славе не дошли до ушей инспектора, всегда открытых для ябедников. Но эти неприятные предположения касались только завтрашнего дня, стало быть, отдаленного будущего, и я решил подумать о них, когда придет время, а пока спокойно наслаждаться своим почетным положением. В классной Пейр посмотрел на меня с интересом и, подойдя, спросил:
— Кто это вас так отделал?
Я скромно ответил, что, когда мы играли в мяч, мне угодили в глаз. Объяснение звучало вполне правдоподобно, и вечером дома Жозеф принял его на веру, не подвергая сомнению.
***
На другое утро я болтал в пустой классной со Шмидтом и Ланьо, застегивая на последние пуговицы свою блузу. Опухоль под глазом несколько спала, но была такой же цветистой, потому что мне удалось, растирая ее ночью, уничтожить целительное действие маминых примочек. Наивная женщина чуть было не стерла с моего лица следы славного ранения, не понимая, какую ценность оно представляет. Ланьо как раз любовался моим фонарем, когда в приоткрытую дверь заглянул наш швейцар и, поманив меня пальцем, крикнул:
— К господину инспектору! Расстроенный Ланьо тихо сказал:
— Так и есть! Синица донес!
Страшная весть поразила меня в сердце, и я, наверно, побледнел, потому что добряк Шмидт начал меня утешать:
— Да что тебе, собственно, грозит? Ну, может быть, посидишь два часа после уроков. А мне если бы такое дали, я бы ни чуточки не испугался. Это же не за работу в классе или за поведение! Ты ведь хотел защитить друга. Да тебе за это должны дать орден!
— Возможно, — ответил я. — А если меня лишат стипендии? Но тут появились Вижиланти и Олива.
— Чего? Стипендии? — закричал Вижиланти. — Да это было бы преступлением! А я говорю, что он сделает тебе только выговор с предупреждением, и все.
Ко мне с убитым видом подошел Олива:
— Я пойду с тобой. Я скажу, что во всем виноват я!
— Неправда, — возразил Ланьо. — Во всем виновата «туша — полна супа». Объясни инспектору, что Пегомас напал на тебя первым, и все скажут то же самое!
— Это было бы нечестно, — строго сказал Вижиланти, — потому что как раз это неправда!
— Что? — рассердился Ланьо. — Да мы имеем полное право поклясться, что Пегомас все начал: это он дал кулаком в нос! И совсем не обязательно говорить, что это был нос Олива!
— Он прав, — заявил Шмидт. — Идемте все туда.
В дверь опять просунулась верхняя половина швейцара и крикнула:
— Ну как? Пошли?
Мы выбежали гурьбой в коридор, где меня ждал уже целый швейцар. Увидев моих друзей, он спросил:
— А они все куда собрались?
— А мы свидетели, — ответил Ланьо. — Мы пойдем и скажем, что он не виноват и что начал тот, другой!
— Если драку начал другой, то он малость просчитался, — заметил швейцар. — Нос у него стручком, на перец смахивает, а губы — словно он в дуду дует. А отец его черт те как расшумелся, орет на инспектора: «У вас что, лицей или бойня?»
Тут я струсил по-настоящему, да и сам Ланьо, видимо, встревожился.
— Пришел его отец?
— Пришел, он еще там. Все на месте: отец, он сам, инспектор и господин Берниоль, который как раз докладывает.
Господин Берниоль был не кто иной, как Синица. Я понял, что я пропал, и оперся на плечо Ланьо.
— И все-таки ты правильно сделал, — сказал Вижиланти. — Ты поступил по совести!
Совесть! А что в ней толку, в этой совести? Если я изуродовал Пегомаса, меня, конечно, предадут дисциплинарному суду, лишат стипендии, и тогда единственный выход — скрыться с Лили в холмогорье…
Олива шел впереди. Время от времени он оборачивался и поглядывал на меня с униженным видом.
Я начинал его ненавидеть. Право же, он приносит мне несчастье! На конкурсных экзаменах он отбирает у меня первое место, затем я страдаю по его милости за честь его носа, а сейчас вот меня выгонят из лицея, к великому стыду Жозефа. Я от всей души проклинал Олива и горько раскаивался в своей гибельной победе, которая привела меня на плаху и обездолит мою семью… Тут я вдруг вспомнил о буйном отце Пегомаса: ведь он, может статься, даст мне пощечину при всех… Да ведь это же верх позора… Сердце у меня сжалось, и я невольно остановился и перевел дух на глазах у моих встревоженных товарищей. Швейцар, который опередил нас, оглянулся и снова спросил:
— Ну как, пошли?
Наконец мы оказались у тяжелой двустворчатой двери, откуда каждый день многие годы выходило столько осужденных. Я еще никогда не переступал ее порог, и я опять остановился.
Швейцар, не проявляя ни малейшего волнения, раздвинул мой почетный эскорт, взял меня за плечо, осторожно постучался, затем распахнул дверь, втолкнул меня в кабинет и захлопнул за мною обе створки.
***
Сначала я увидел спину Синицы; он стоял, заложив руки назад и сжимая левой запястье правой. Напротив, за письменным столом, неподвижно сидел инспектор над раскрытым классным журналом.
Слева от Синицы виднелась спина Пегомаса; когда же он повернул ко мне лицо, я остолбенел и уставился на его вздутые губы и распухший нос, желтый как шафран в буйабесе [86]. Казалось, это карнавальная маска, гримаса которой, непроизвольная и, быть может, навеки застывшая, вопиет о моей жестокости. Я было надеялся, что мой подбитый глаз в сочетании с носом Олива, который мы тоже предъявим, хоть сколько-нибудь возместит ущерб, нанесенный экстерну, но сопоставление наших жалких синяков с его ослепительным уродством могло лишь ухудшить мое положение, и я сразу отказался от моего замысла. Подле Пегомаса стоял очень высокий господин в дорогом темно-синем костюме, держа в руке серую фетровую шляпу. На мизинце у него блестел золотой массивный перстень, который, должно быть, стоил целое состояние. Вскинув глаза, я увидел, что волосы у незнакомца рыжие. Говорят, рыжие люди бывают либо очень добрые, либо очень злые. К какой же разновидности отнести этого? С первого взгляда решить трудно, но, судя по рассказу швейцара, это человек недобрый… До моего сознания дошло, что Синица докладывает о случившемся. Совершенно бесстрастно, словно отвечая урок, он бубнил:
— В эту минуту я услышал, как ученик Пегомас громко говорит: «Полупансионеры — быдло, а стипендиаты — голодранцы. И вот доказательство: их кормят в лицее задарма, потому что им нечего жрать дома». И тогда…
— Позвольте! — сказал господин с перстнем. — Прошу прощения, что перебил вас…— Обернувшись к сыну, он спросил: — Ты признаешь, что сказал эти слова?
Злобно глядя исподлобья и еле шевеля разбитыми, похожими на сырое мясо губами, Пегомас проговорил:
— Сказал, потому что это правда!
Наступила короткая пауза. Рыжий человек, к моему большому удивлению, снял с мизинца перстень, а инспектор, нахмурившись, посмотрел на Пегомаса с укоризной и хотел что-то сказать, но не успел.
Правая рука рыжего человека, размахнувшись с быстротой молнии, звонко, словно лопнула хлопушка, влепила обидчику пощечину. Пегомас вздрогнул и зашатался.
Инспектор улыбнулся, а вершитель правосудия, надев свой перстень на мизинец, обратился ко мне.
— Мой юный друг, — сказал он, — я рад, что вы проучили этого дурака по заслугам, и надеюсь, что господин инспектор не сделает больше никаких выводов из этого достойного сожаления происшествия.
Затем, взяв сына за плечо, он подтолкнул его ко мне:
— Проси прощения у этого мальчика!
Пегомас смотрел на меня в полной растерянности и в ответ на приказание отца пролепетал:
— Я не знаю, что сказать.
— Повторяй за мной: «Я сожалею, что произнес эти отвратительные слова, и прошу тебя их забыть».
Пегомас— младший поколебался, огляделся по сторонам, закрыл глаза и, запинаясь, повторил эту фразу.
— Хорошо, — сказал его отец. — А теперь, господин инспектор, я в свою очередь приношу извинения за то, что отнял у вас драгоценное время; но в этой истории, которую мой сын изложил по-своему, следовало все же разобраться.
Инспектор учтиво проводил посетителя до двери. Но когда он потянул к себе створку, притаившийся за нею Ланьо вылетел вперед и припал ухом к груди Пегомаса-отца, как будто решил выслушать его сердце. Изумленный пациент оттолкнул его довольно стремительно, так что Ланьо вылетел обратно и успел скрыться прежде, чем его опознали. Пегомасы удалились. Подойдя ко мне, инспектор приподнял указательным пальцем мой подбородок, осмотрел подбитый глаз и сказал:
— Заживет.
И так как уже бил барабан, инспектор успел лишь добавить:
— Благодаря великодушию господина Пегомаса вы на сей раз не будете наказаны. Ступайте!
Я вышел совершенно счастливый. В коридоре я увидел не только своих чистосердечных лжесвидетелей, но еще с дюжину других «болельщиков», которых по дороге, спасаясь бегством, завербовал верный Ланьо. Они радостно хохотали, восторгаясь мною, цеплялись за мои плечи. Крошка Олива не то смеялся, не то всхлипывал, и на его сизом носу блестела длинная влажная дорожка, оставленная слезою радости; но он не решился ко мне подойти. Тогда, растолкав всех, я прижал к сердцу мою славу.
На другое утро я оторвал от своей блузы три пуговицы с мясом — от них остались три лохматых дырочки; потом я распорол шов на блузе и искромсал в двух местах мамин люстрин, которому не было износу, а в заключение выпустил носки поверх башмаков.
С этих пор всякий раз, как я показывался на дворе, Пегомас бросал на меня взгляд исподлобья и то старался улизнуть, крадучись вдоль стен, то кружил, прячась за колоннами галереи, что лишь укрепляло мою репутацию.
Я спокойно ею наслаждался, но больше не затевал драк: я помнил о втором конце рожка. Ведь я хорошо знал, что это двурогое кондитерское изделие, которым неприятель имел неосторожность наесться перед обедом, явилось главным орудием моей победы; нельзя же легкомысленно надеяться, что судьба будет всегда посылать мне противника с рожком во рту, острый конец которого стоит прямо против его гортани… Вот почему я напоминал о своей силе только властным взглядом, спокойной внушительностью тона и зигзагами неизменно удирающего от меня Пегомаса.
Таким— то образом к концу года мне удалось без особого труда показать, на что я способен, и занять довольно почетное положение в классе, прослыв опасным забиякой и поборником справедливости.
Только потом, много позже, открыл я, какую поразительную перемену принесла с собой моя новая школьная жизнь: семья, милая моя семья уже не была для меня центром существования. С домашними я виделся только по вечерам, за ужином, и когда отец или Поль расспрашивали меня о лицее, я рассказывал им далеко не все; я разговаривал с ними, как путешественник, рассказывающий разные небылицы о Бразилии или Канаде людям, которые никогда там не бывали и не всё могут понять.
Впрочем, Поль чувствовал, что я стал для него чужим. Он любил меня не меньше, восхищался мною больше прежнего, но мы теперь не играли вместе. По четвергам к нему приходили его маленькие приятели, а я уходил из дому с Ланьо и Шмидтом играть в футбол или кататься на велосипеде в парке Борелли. У меня завелись тайны, я жил в другом мире, где играл роль совсем другого персонажа, и мои домашние, конечно же, не узнали бы меня в этой роли. Когда передо мною проходит длинная вереница всех персонажей, которых я играл в своей жизни, я спрашиваю себя: кто же я? С матерью я был преданным ей, послушным мальчиком, и все же своевольным, и все же слабым…
Отсюда начинается новый материал (в русском переводе неозаглавленный), в который вошло несколько глав из посмертного издания литературного наследия Марселя Паньоля, выпущенного издательством «Жилляр» в 1977 году под названием «Пора любви». Эти главы писатель предполагал включить в 4-й том своих воспоминаний детства.
А в лицее я был заводила, хитроумный вожак, и ужасно не хотел впустить в этот, так недавно открывшийся мне мир моих родных, потому что боялся, как бы они не почувствовали, что их присутствие там неуместно.
Без малейшей тревоги — напротив, с искренней радостью уходил я в то октябрьское утро из дому, направляясь в лицей, где перешел в пятый класс «А2». Никто не провожал меня; я бодро шагал — ранец за плечами, руки в карманах — и мне незачем было закидывать голову, чтобы читать названия улиц. Нынче я шел не в какую-то неведомую тюрьму, где толпами бродят незнакомцы, я шел навстречу тысяче свиданий — со своими сверстниками, с исхоженными коридорами, с приветливым звоном курантов, с платанами и тайнами. Я запер в висячий шкафчик новую, сшитую мамой, блузу и надел прошлогоднее отрепье, я его пронес «тайно»: ведь зияющие дыры, мятый, замахрившийся, давно уже не шуршащий люстрин старой блузы — это приметы лицейского ветерана. Мое появление было триумфальным: я больше не новенький, одинокий чужак, который боится сдвинуться с места и озирается по сторонам, взывая об улыбке, а может, о дружбе; я шествовал в своем отрепье, и ко мне тотчас с криками бросились Ланьо, Нельпс и Вижиланти. Я ответил им молодецким хохотом, и Ланьо от радости пустился в пляс; потом мы все вместе побежали встречать Берлодье. Он привез с гор толстенные щеки, из-за которых еле виднелись глаза-щелочки, а рукава его блузы кончались чуть пониже локтей. Начало учебного года он отметил тем, что принес хлопушку — «японскую бомбу» — и ловко бросил ее под ноги новенькому, который стоял к нему спиной. Новенький подпрыгнул, словно подброшенный взрывной волной, и бежал без оглядки, пока не укрылся в глубине внутреннего дворика. А мы уселись на скамье, и вот тут-то и пошли между нами разговоры.