Покинув «позорный столб», Ланьо взял тетради с нашей парты, и мы вышли вместе.
В коридоре он сказал, не вдаваясь в подробности:
— С виду он миляга, а на деле барбос.
Ланьо, кажется, не очень расстроила постигшая его кара. Я спросил:
— А что скажет твой отец?
Он не только не побледнел при мысли об этом, но даже хихикнул:
— Не твоя печаль, что скажет мой отец. Идем. Надо найти класс английского.
— Это разве другой класс?
— Ясно.
— У нас несколько классов?
— Да.
— Почему?
— Потому что одни учат немецкий, а другие — английский. Вот нас и соединяют с англичанами из шестого «А1».
Это меня озадачило.
— Так с нами будет заниматься не Сократ?
— Сказал тоже! — презрительно ответил Ланьо. — Хватит с него и того, что он знает латынь!
***
Мы увидели на кафедре другого преподавателя.
У него была не такая внушительная внешность, как у Сократа: маленький, коренастый, очень смуглый человечек, с приятным голосом. Он тоже сделал перекличку и продиктовал другой список учебников. Я с любопытством разглядывал лица «англичан» из шестого «А1» и нашел, что они точь-в-точь такие же, как в шестом «А2».
Я узнал, что фамилия нашего преподавателя Тиэйч. Странная, подумалось мне, фамилия. Но Ланьо объяснил мне, в чем дело: Тиэйч, оказывается, настоящий англичанин, и я этому поверил, только потом я понял, что «Тиэйч» — прозвище.
Он научил нас говорить: «This is the door, this is the desk, this is the chair» [63], и мне очень понравился этот язык тем, что в нем нет склонений.
После английского урока у нас было нечто вроде перемены: мы десять минут провели в большом дворе экстерната, через который сотни учеников всех возрастов бегали — кто рысью, кто галопом — в туалет, тогда как учителя с тяжелыми портфелями под мышкой слонялись по галерее.
У нас не было ни времени, ни места устроить хоть какую-нибудь игру, и мы едва-едва успевали докончить драку, начатую в классе. Во дворе состоялось два побоища между «старшими»; я ничего толком не разглядел, потому что впереди стояли кружком зрители из «старших», занявшие лучшие места, но мне все же удалось услышать звучную затрещину и увидеть подбитый глаз.
После переменки мы пошли на урок математики. Ученое слово меня испугало, но затем я понял, что это просто-напросто урок арифметики.
Преподаватель математики, низенький и чернявый, с черными густыми усами щеткой, громыхал «эрами», точно дядя Жюль.
У математика была тоже какая-то чудная фамилия: Петунья. Господин Петунья вызвал всех нас по очереди. Альбан (прилизанный экстерн) и Н’Гиен (пансионер-аннамит), по-моему, отвечали блестяще. Но лучше всех ответил я сам, и Ланьо уже облизывался, предвкушая, как будет списывать у меня задачи. Математик похвалил меня и поставил «отлично»: десять баллов. Из чего я и сделал вывод, что Петунья хороший учитель.
Затем мы вернулись в классную, и я снова услышал протяжный напевный стон: «Что ж так долго, господа, что ж так долго!»
Я переписал в свою латинскую тетрадку «розу» во всех падежах, а в тетрадь для английского языка — «this is the door» и прочее.
Ланьо пришел в восторг от моего почерка, но его собственный почерк остался для меня тайной: сосед мой читал, заслонившись стопкой тетрадей, какую-то книжку с картинками.
Я зашептал:
— Что ты читаешь?
— Жюля Верна.
— Про что?
Не поднимая глаз и даже не улыбнувшись, он ответил:
— Про двадцать тысяч врак под водой.
Я прыснул. Классный наставник строго посмотрел в мою сторону и, конечно, призвал бы меня к порядку; к счастью, загремел барабан и снял с нас заклятье молчания… Строгий взгляд отступил перед зовом барабана, и мы кубарем скатились в полуподвал лицея, где предо мною открылась столовая.
Это был огромный зал, залитый светом, проникавшим сквозь окна под потолком.
Мы уселись на привинченных к полу скамьях за мраморными длинными, как тротуары, столами. Я сидел между Ланьо и Берлодье. Напротив меня, между Шмидтом и Вижиланти, поместился Олива.
Ланьо сообщил мне, что эти длинные столы разделены на каре по шесть человек: мы как бы составляем подразделение и на каждом подносе, который приносит дежурный, стоит по шесть порций каждого блюда. Бутылка виноградного вина тоже рассчитана на шесть человек; тут наши четыре сотрапезника, узнав, что ни Олива, ни я не пьем вина, громко возликовали.
Эта трапеза была чудесной передышкой после уроков. Я еще никогда не завтракал со сверстниками без взрослых — ведь они то приказывают нам молчать («За столом дети не разговаривают!»), то заставляют есть невкусное кушанье («Ешь свой суп!», «Кончай свой салат!»). Мы вели очень интересный разговор, и я наслаждался тем, что могу за едой говорить неприличные слова.
Меню было необычайное. На первое вместо супа нам подали колбасу, масло, маслины, а на второе — баранью ногу с жареным картофелем. Я думал, это все. Ничего подобного. Нам принесли… угадайте, что? Макароны, все в кружевах из растаявшего тертого сыра! А потом дали по чудесному апельсину на каждого. Вижиланти не мог опомниться от удивления. Олива уписывал за обе щеки, я и сам был поражен таким богатым столом.
Я спросил у Ланьо:
— И так каждый день?
— Приблизительно. Вот только почти всегда одно и то же. Холодной баранины конца и краю не видать. И еще фасоль да чечевица вперемешку с камушками — так и хрустят на зубах!
— А я ужасно люблю чечевицу! Камушки-то я выброшу, а чечевицу слопаю ого-го как!
— Через три месяца, — сказал Берлодье, — ты будешь поступать как все. Погляди, где твоя чечевица!
Он показал на стену, расписанную фресками в очень светлых тонах; все изображенные на них люди, казалось, перенесли оспу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что оспины на их лицах были на самом деле бугорками, зернышками вареной чечевицы; перед отъездом на каникулы интерны пригоршнями швыряли в стенку чечевицу, да с такой силой, что она пристала навеки.
***
Мы снова построились в ряды и поднялись по лестнице в наш двор, где провели большую перемену; продолжалась она целый час.
Шмидт и Вижиланти были чемпионами футбола; они бросили нас и пошли искать партнеров. А Берлодье увидел, что в углу двора завязалась драка, и направился туда, держа кулаки наготове; он и сам был не прочь пустить их в ход…
Я прогуливался с Ланьо под платанами, ронявшими сухие листья, похожие на мотыльков.
К нам подошел светловолосый мальчик. Я уже приметил его в нашей классной. Он был в такой же новой блузе, как я, и сразу же, без предисловия, сказал:
— А ты из начальной школы.
— Правильно, — ответил я. — Из школы на Шартрё.
Мой собеседник был человек сведущий, он одобрительно кивнул головой и скромно отрекомендовался:
— А я из школы Сен-Барнабе.
— Ты в «Б»? — спросил Ланьо.
— В шестом «Б1».
— Тебе лафа, — позавидовал ему Ланьо. — У вас не нужно хотя бы зубрить латынь! Тебя как звать?
— Нельпс.
— А как это пишется?
— Как произносится.
Этот мальчик с тонкими, отливающими медью волосами и синими глазами был выше меня ростом и, как видно, веселый.
Мы, разумеется, поговорили о наших первых шагах в лицее. Ланьо, который играл среди нас роль старожила, объявил, что «мы еще увидим виды». Мы невольно призадумались. Затем Ланьо хвастливо описал свое «бе-э» на латыни. Но Нельпс нашел, что Ланьо поторопился: если в первый день получишь взбучку, то, чего доброго, накличешь беду на целый год.
Ланьо повел плечом — ему, мол, никакие взбучки не страшны, и мое восхищение его героизмом только возросло.
То тут, то там затевались буйные игры, нас поминутно толкали, и мы сели в сторонке, на нетесаную деревянную скамью, тянувшуюся вдоль стены в глубине двора.
Нельпс рассказал нам о своем классе, а мы ему — о своем и о тяжкой необходимости учиться этой проклятой латыни у Сократа. Тут Нельпс, который его в глаза не видал и даже о нем не слышал, холодно заметил, что Сократ, конечно, не фамилия, а прозвище.
Мы стали ожесточенно спорить, и я насмешливо спросил его, может ли человек, пришедший сюда прямо из школы Сен-Барнабе, знать больше нас о нашем учителе (хотя сами-то мы ничего о нем не знали).
Спор затянулся бы до бесконечности, как все нелепые споры, и мы уже собирались держать пари, когда вмешался сидевший неподалеку темноволосый большой мальчик, заметив:
— Фамилия Сократа — Лепелетье.
Мальчик встал, и я увидел, что одна нога у него в башмаке с толстой тройной подошвой, которую с боков поддерживали металлические пластинки. Он подошел, сильно хромая, к нам и сказал:
— Я учился у него два года назад, в шестом классе. Он здорово богатый. Как-то раз, в четверг, я видел его на Прадо в автомобиле с керосиновым двигателем, в медвежьей дохе. Если бы он хотел, он мог бы не быть учителем. Да вот нравится ему портить людям жизнь.
— Он уже засадил меня на четверг, — сообщил Ланьо.
— Ничего удивительного, привыкай, — ответил наш новый знакомый. — С тобой это будет частенько случаться…
Мальчик сказал нам, что его фамилия Каррер, ему четырнадцать лет, и он в четвертом классе «А».
— Почему же ты ходишь на перемену сюда, в наш двор? — спросил я.
Он улыбнулся и хлопнул себя ладонью по ноге.
— Из-за этой вот лапы. Не захотела расти так быстро, как та, другая. Это не болезнь, когда-нибудь нога, конечно, надумает тоже расти. Но мама всегда делает из мухи слона: она упросила инспектора пускать меня во двор младших — ей кажется, что тут будет безопасней. Ну я и хожу сюда, раз это ей приятно…
У него было очень красивое лицо, бледная и тонкая кожа, как у девочки, вьющиеся волосы и большие черные глаза. Он сразу меня пленил своей особенной красотой, которую так больно обидела предательница нога.
К тому же этот мальчик оказался кладезем премудрости.
Разрешив наш спор о Сократе, он открыл нам, что Тиэйча зовут не Тиэйч, а Ферронё и он «молодчага», он «выучит тебя английскому так, что ты даже не почувствуешь».
Что касается Петуньи, то его фамилия — Гро. «Заводить» его очень интересно: он сначала отчаянно бесится, человек десять оставит без воскресенья, а к концу урока сам же все и отменит.
Я спросил, знает ли Каррер нашего классного наставника. Фамилия его Пейр, ответил Каррер, и Пейр прихрамывает, потому что он гусарский генерал в отставке и, когда завоевывали Мадагаскар, был тяжело ранен отравленной стрелой. Пейр не знает латыни (как все генералы), но чрезвычайно силен в математике — в науке, совершенно необходимой для командира, который должен уметь подсчитать (без бумаги и карандаша) количество своих солдат и солдат противника, рацион продовольствия, патроны, километры, пленных, перевязочные бинты, ордена и даже гробы — ведь при случайностях войны в любую минуту могут потребоваться и гробы.
Затем Каррер поведал нам, что лицей основан Наполеоном I, и это даже выгравировано на большой мраморной доске в крытой галерее, которая ведет во двор «средних». Вот почему лицейские барабанщики происходят по прямой линии от гвардейцев императора. Наш интернатский барабанщик (Карреру сказал об этом по секрету швейцар) — как раз тот самый, который дал сигнал к последней атаке при Ватерлоо [64].
Это волнующее открытие, после которого мне показался таким скучным обыкновенный звонок в школе на Шартрё, незамедлительно подтвердил оглушительный барабанный бой, наполнив лицейский двор исполинскими тенями наполеоновской гвардии и призывая нас в классную. А красавец хромоножка вернулся к себе, во двор «средних».
В два часа нам опять переменили преподавателя, когда нас привели на пятый этаж, на урок рисования.
Этот учитель ничуть не походил на учителя. У него были длинные, как у художника, волосы и пышная светлая борода.
— Вот хорошо-то! — сказал Ланьо, едва мы вошли. — Это же Растрепа! Значит, будет потеха.
После того как меня просветил Каррер, я уже понимал, что «Растрепа» — прозвище, которое учителю дали за его лохмы. Растрепа был совершеннейший глухарь, а потому необыкновенно снисходителен.
Если вы ничем не оскорбили его глаз, то вам дозволялись все виды услаждения слуха: крик, мяуканье, мычание, пение и свист.
Несмотря на весь этот балаган, Растрепа сохранял полную серьезность и научил нас чинить карандаши, а потом показал, как оттачивать рашкуль [65] наждачной бумагой. Затем он поставил на деревянный треножник большой глиняный кувшин, и мы попробовали его срисовать. Для этого нужно было особенным образом приготовиться: смотреть издали, прищурив глаз и держа карандаш в вытянутой руке. Это трудно объяснить, но это был изумительный трюк. И кто его выдумал, неизвестно.
В три часа барабанщик императорской гвардии положил конец нашим художествам. Закариас перепачкался угольной пылью от рашкуля и превратился в негра, вернуть же себе природный цвет кожи он был не в состоянии. Поэтому ожидавший нас в нашем классе преподаватель истории выгнал его вон, наговорив ему разных обидных слов и приказав пойти в школьный лазарет вымыть лицо. Но Закариас не вернулся из этой экспедиции: по дороге его перехватил главный надзиратель экстерната, поставил в угол у себя в кабинете и за те два часа, что Закариас «отсидел» еще после уроков, отмыл его добела: купаясь в слезах, бедняга довольно скоро обрел свой естественный цвет, сохранил лишь черные круги под глазами, отчего смахивал на большую сову.
Наш преподаватель географии, по фамилии Мишель, не имел прозвища. Он был приземистый, кругленький, с толстыми щеками и густыми черными усами.
Он рассказал нам все по порядку о Вселенной, о Солнечной системе и о Земле. Земля была такая маленькая, что у нас само собой возникал вопрос: как же умещается город Марсель на этакой пылинке? А к концу урока учитель сообщил нам совсем загадочную вещь: будто бы австралийцы ходят вниз головой и даже ни чуточки этого не замечают! Учитель объяснил, что это от притяжения и происходит оно от одного английского закона [66]. Всему этому как-то не верилось, и после урока я спросил Ланьо, что он об этом думает. Он ответил:
— Потому, может быть, кенгуру так далеко и прыгают. А в общем, плевал я на это с высокого потолка!
В четыре часа, на большой перемене, в интернатском дворе нас подозвал мальчик и сказал, чтобы мы собирались группами по пять-шесть человек и шли за учебниками в библиотеку.
Сколько лестниц, и какие коридоры! Все такое огромное, точно ты ходишь по музею Лоншан [67].
Библиотекарь был человек лет тридцати, худощавый блондин, и его голубые глаза ласково поглядывали на нас из-за пенсне. Он дал мне две большие связки книг всех форматов, а две книжищи — латинские словари — были просто необъятные. Я был поражен их весом и пал духом при мысли, что мне придется внедрить в свою голову эти четыре-пять килограммов латыни, хоть они не уместились бы и в моем берете.
День кончился в классной, где мы провели два часа. Сначала мы наводили порядок в своих шкафчиках, а потом готовили уроки на завтра.
***
Когда в семь часов вечера я вышел из лицея, меня ждал сюрприз — правда, я все же надеялся, что так и будет: мать и Поль караулили меня на маленькой лицейской площади. Они кинулись навстречу и обняли меня с таким волнением, точно я вернулся из Америки. Мать разглядывала меня под уже зажженным газовым фонарем, чтобы убедиться, что я не очень пострадал от сегодняшнего испытания.
Я весело отвечал на их расспросы и обдумывал свой отчет о первом дне в лицее, который составлю для Жозефа.
Когда мы накрывали дома на стол, Поль вдруг застыл с солонкой в руке и в ужасе закричал:
— Он забыл свой ранец!
Я пожал плечами и снисходительно ответил:
— У нас в лицее есть шкафчики, и мы держим там все наши вещи.
— Они запираются?
— Пока нет. Но папа даст мне висячий замок от той калитки. Дашь, папа?
— А ты не хочешь, чтобы я купил тебе новый замок?
— Нет, — ответил я. — Я хочу этот, потому что мы его боялись. Я ведь отлично вижу, как ты смотришь на него, даже сейчас. А если я заставлю его каждый день работать, он станет обыкновенным, глупым замком.
За обедом я подробно описал мой день, и вся семья слушала мой рассказ с живейшим интересом.
Когда я сообщил, что наши учителя говорят мне «вы» и «сударь», Поль посмотрел на меня с почтительным удивлением, а отец сказал:
— Не думал я, что они такие строгие.
Я поведал им о Сократе, особенно упирая на его директорский орден, потом о Тиэйче и, на радость Полю, провозгласил:
— This is the table. This is the chair. This is the door. Я описал, какой кавардак идет на уроке рисования, и отец
объяснил, что так повелось издавна: принято думать, будто во время рисования молчать необязательно В заключение я подробно рассказал о Пейре, который мне очень понравился, но Жозеф усомнился в том, что Пейр — гусарский генерал в отставке.
— Во-первых, — сказал он, — такого военного звания не существует. Во-вторых, я никогда не слышал, чтобы на Мадагаскар посылались гусары. И в-третьих, если он, по твоим словам, такой рослый, он, конечно, не служил в гусарском полку, это ведь легкая кавалерия.
Однако, заметив, что я несколько разочарован, он добавил:
— В драгунском — возможно, или даже в кирасирском… Так или иначе, если эту легенду выдумали ученики, значит, они его очень любят и он хороший учитель. Постарайся заслужить его любовь!
***
Первые два месяца я чувствовал себя совершенно выбитым из колеи, и, хоть передо мною открывалась так много нового и интересного, я подчас жалел о милой школе на Шартрё, тем более что ее каждый вечер упоминал Поль.
А здесь, в этой школе-казарме, я больше не был сыном Жозефа, мальчиком, которому все учителя говорили «ты» и который играл по четвергам или по воскресеньям на пустом школьном дворе. Теперь я словно жил за границей, среди чужеземцев.
У меня больше не было «моего» класса, «моей» парты. Мы беспрестанно меняли помещение, и парты были не наши, они служили и другим мальчикам, о которых мы знали немногое, иногда только фамилию: она постепенно складывалась перед нами (примерно по букве в неделю), глубоко врезанная перочинным ножом в пюпитр.
Одного учителя заменили пять или шесть преподавателей, причем они были не моими только преподавателями, они давали уроки и в других классах; они не только не называли меня по имени, но иной раз забывали мою фамилию! К тому же не они проводили с нами перемену. Над кафедрой виднелась лишь верхняя часть их тела, как у кентавра, навеки сросшегося со своим конем, или как у кассирши большого магазина.
Словом, я был со всех сторон окружен людьми, совершенно различными, но объединившимися против меня, чтобы толкать меня на путь науки. Кроме преподавателей и классного наставника, существовали еще «младшие надзиратели», которые исполняли роль полицейских во время перемен, следили за нами в столовой, «репетировали» нас утром по четвергам и руководили «передвижением» учеников.
Младший надзиратель, пасший нас, когда мы кочевали из классов интерната в классы экстерната, получил прозвище «Синица». Прозвали его так за рыжеватые волосы и прозрачные голубоватые глаза навыкате. Он был долговязый и очень худой, и я про себя думал, что его плоский живот, наверно, прирос к позвоночнику, как морское блюдце [68] к скале.
Хотя Синица бессменно находился на своем посту, он еще не сказал нам ни слова, если не считать «идите» и «стойте», произносимых сиплым от долгого молчания голосом. Каррер сообщил мне, будто Синица готовится стать лиценциатом [69] математических наук, поэтому его пустой взгляд не замечает ничего из внешнего мира и устремлен внутрь, в муравейник цифр, кишащих в извилинах его опустошенного мозга.
Утром по четвергам у нас дежурил младший надзиратель по фамилии Пикуазо. Черноволосый, кудрявый, с круглыми выпученными глазами и приплюснутым носом, он походил на кряжистого крестьянина. Однако Каррер утверждал, будто Пикуазо — философ. Впрочем, единственным доказательством этого служила лишь способность Пикуазо предаваться размышлениям, невзирая на окружающих. Заткнув уши ватой, он обеспечивал себе покой и без устали строчил что-то, исписывая десятки страниц; но кажется, он не во всем верил философии, потому что подчас, не поднимая головы над своим писанием, вдруг заливался смехом. Как бы то ни было, его считали «своим парнем» — ведь он умышленно не замечал ни наших игр во время уроков, ни нашей болтовни.
Младшие надзиратели, в общем довольно снисходительные, были под началом у двух старших надзирателей, которые всячески подстегивали их служебное рвение.
Надзиратель интерната, не расстававшийся со своей серой мурмолкой, постоянно крейсировал в коридорах лицея, словно канонерка в водах колониальной реки, но появлялся во дворе в ту самую минуту, когда его присутствие было особенно нежелательно.
А у надзирателя экстерната были длинные нафабренные усы с острыми, точно иголки, кончиками, блестящие, как стекло, глаза и начищенные до глянца башмаки на пуговках.
Должно быть, не кто иной, как он, уже в ту пору изобрел радар [70], потому что без промаха вылавливал учеников, выставленных за дверь учителем; пытаясь ускользнуть от надзирательского взгляда, они кружили вокруг колонн галереи, словно белка, завидевшая охотника.
Его прозвали Зловестником, ибо встреча с ним, всегда неожиданная, предвещала школяру несчастье.
Рангом выше этих лицейских унтеров были две грозные личности, а именно — инспектора.
Инспектор экстерната не имел ни имени, ни прозвища. Он был неимоверно высокий и тощий, носил наглухо застегнутую жемчужно серую визитку и белые гетры на светло-желтых ботинках, того же оттенка, что и усы, длинные и висячие, которые делали его похожим на знатного галла. Иногда, мельком, мы видели, как он входил или выходил из своего кабинета на галерее, учтиво беседуя с мамашами лицеистов. Нас он не удостаивал взглядом. Он внушал нам особенный страх: ведь он еще никогда никого не наказывал, но мы подозревали, что если кара падет на голову виновного с этакой высоты, то он будет неминуемо раздавлен.
Инспектора интерната мы знали лучше. Он не носил гетр и был мал ростом, но это он на перемене между двенадцатью и половиной первого вызывал к себе в кабинет нолей по поведению, чтобы прочитать им нотацию и принять строгие меры, вытекающие из столь прискорбного факта. Однажды он посетил классную, заглянул через плечо одного из учеников в его письменную работу и вполголоса дал кое-какие советы. Тогда я еще не нахватал нолей по поведению, поэтому и решил, что он добрый.
Но высшим начальством был директор лицея; он показывался лишь изредка.
Впервые я увидел его в тот день, когда он явился с инспектором экстерната, который должен был огласить отметки за письменные работы по математике. Приход директора произвел сильное впечатление.
Этот исполин носил цилиндр, белый жилет и длинный черный сюртук из шелковистого сукна. У него была окладистая темная борода, а в глазу блестел монокль.
Как только он переступил наш порог, весь класс встал, сложив руки на груди. А директор снял свой гигантский атласный цилиндр и широким движением руки приветствовал нас, сверкнув им словно черной молнией, затем шагнул к кафедре и молча пожал руку Петунье, который почтительно поспешил ему навстречу.
Инспектор не только объявил, какое место занял каждый из нас: называя баллы, полученные нами за письменные работы по математике, он всякий раз выпевал, точно арпеджио из трех нот, три цифры, которые выражали в абсолютной величине «поведение, письменные задания, устные ответы». А директор молчал, но очень величественно.
Я был назван третьим после Жиллиса и Пико, которые разделили между собою первое место. Я остался, в общем, доволен, потому что мне свойственно мириться с любым положением. Ланьо списал у меня решения задач, предусмотрительно добавив несколько ошибок; но он перестарался, и пришлось ждать добрых две минуты, пока назвали его фамилию: он оказался двадцать вторым; впрочем, ему это было как с гуся вода.
Начиная с номера двадцать второго оттенки инспекторского голоса постепенно менялись, переходя от печали к сожалению и от сожаления к порицанию. Наконец он скорбным тоном, хотя и очень обстоятельно, доложил:
— Тридцать первый, а также последний, Берлодье — полтора, шесть, четыре и ноль [71].
Директор, в бороде которого не дрогнул ни один волосок, мрачно повторил:
— Ноль.
Инспектор мгновенно поставил на листке крестик против фамилии Берлодье и, как автомат, отчеканил:
— Без отдыха в четверг.
Так директор лицея, не утруждая себя произнесением приговора, мог одним своим словом обрушить его нам на голову, как иной раз одного вздоха, подхваченного эхом, достаточно, чтобы обрушить лавину…
***
Вся эта лицейская машина внушала мне страх. Право же, здесь было слишком много начальников, мы не могли ни понять их, ни полюбить, ни расположить их к себе. Я жалел о своем школьном учителе, который не отличался внешним лоском, зато знал все, потому что учил нас всему, и французскому, и арифметике, и естественной истории либо географии. У него не было ордена, и мне случалось получать от него подзатыльники, но он всегда улыбался…
***
Вдобавок население лицея было неоднородно. Оно состояло из пансионеров, полупансионеров и экстернов, а экстерны поистине принадлежали к совсем иной породе людей, чем мы.
Когда Поль спросил меня, какие они, я ответил просто:
— Это ученики, которые и в будни носят воскресный костюм.
— Но это, наверно, дорого стоит! — в изумлении сказал Поль.
— У их родителей много денег. Есть у нас такой, зовут его Пико; он до того богат, что каждое утро мажет хлеб маслом с обеих сторон.
Поль, потрясенный такой расточительностью, протяжно свистнул.
Экстерны и вправду были слишком шикарны. Они появлялись с утра в полном параде. Они носили полуботинки из желтой или светло-коричневой кожи с широкими, как ленты, шелковыми шнурками, которые завязывались пышным бантом-бабочкой. Кое-кто щеголял даже в ботинках с круглыми набойками из толстой резины, которые привинчивались к каблуку никелированным винтом в форме креста. Это был «передвижной каблук» — последнее слово изысканной моды. Каблук с набойкой оставлял в пыли отпечаток, похожий на медаль с рельефным крестом посреди. Поэтому легко было узнать, где ступала нога экстерна; так старый траппер узнает след страуса или носорога.
Карманы у них были набиты шариками, они вечно сосали тянучки «Собачка скачет» или лакричные конфеты, пахнущие фиалкой, на второй перемене, в десять утра, они покупали у швейцара румяные рожки, золотистое миндальное пирожное по пять су за штуку; вот откуда возникла легенда, что наш швейцар давно миллионер.
Но в классе экстерны просто подавляли своим роскошным образом жизни. Отстегнув никелированные застежки рыжего кожаного или синего сафьянового портфеля, экстерн вынимал четырехугольный коврик с блестящим шелковистым ворсом и аккуратно расстилал его на скамье, дабы уберечь свой драгоценный зад от соприкосновения с голыми досками. Казалось, принимая эти меры предосторожности, экстерн хочет доказать, что недаром в сказке принцесса жаловалась, будто проснулась чуть свет вся в синяках из-за горошины, грубо напоминавшей ей о своем присутствии даже под четырьмя перинами.
Уместив таким образом свою особу, экстерн вынимал лакированный пенал и раскладывал перед собою его содержимое: ластик величиной с кусок туалетного мыла, блестящие металлические точилки для карандашей с узкой выемкой для грифеля, огромные разноцветные карандаши; а Офан, сидевший впереди нас, показал мне совсем особенный карандаш, который был сделан не из дерева. Вокруг очень толстого грифеля спиралью вилась узкая бумажная лента. Если грифель сломался, стоило лишь отвернуть несколько сантиметров бумажной ленты, и карандаш снова очинен! У экстернов были и ручки не то из оникса, не то из янтаря — так или иначе, из дорогого материала, — в которые вставлялись золотые перья; были у них и перламутровые перочинные ножички, острые, как бритва.
Рядом с такими сокровищами мое скромное достояние выглядело довольно жалко, и, признаюсь, в первые дни я немного конфузился; но я сам, своим умом, нашел то философское решение вопроса, которое испокон веку утешает бедняков, избавляя их от жестокой зависти: я решил презирать богатство, считать материальные преимущества чем-то второстепенным в жизни, и пришел к выводу, что предметами роскоши вправе гордиться не столько их обладатель, сколько их производители. Поэтому я мог беспечно любоваться часами Офана на золотой браслетке. Они так же добросовестно показывали мне время, как и ему, но обузой они были для Офана: он, а не я уклонялся от самой пустячной драки, боясь, что часы расколотят.
Однако некто Бернье из шестого класса «А1», мой сосед слева на уроке английского, чуть было не поколебал мое мудрое решение и, признаюсь, пробудил в моей безмятежной душе — правда, на несколько минут — болезненное и недостойное чувство зависти.
Однажды утром, когда Тиэйч открыл нам, что прилагательное в английском языке — неизменяемая часть речи, Бернье отвлек меня от этого приятного сообщения, тихонько прикоснувшись к моему локтю. Он подмигнул, вынул из нагрудного кармана какую-то серебряную трубочку и отвинтил ее колпачок. Затем покрутил металлическую шайбу на другом конце трубочки, и оттуда медленно выплыло золоченое перо.
— Из чистого золота! — прошептал он. — На нем проба! Такая роскошь показалась мне возмутительной нелепостью,
и я холодно спросил:
— Этим можно писать?
Он снова подмигнул и ответил:
— Гляди!
Не обмакивая перо в чернила, он написал свое имя тут же у меня на глазах.