Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двадцатые годы

ModernLib.Net / Классическая проза / Овалов Лев / Двадцатые годы - Чтение (стр. 7)
Автор: Овалов Лев
Жанры: Классическая проза,
Историческая проза

 

 


14

Павел Федорович не слишком жаловал бессильную мать — не до нее.

Спросит Надежду:

— Накормлена?

И ладно, и все в порядке.

А тут с утра призвал Надежду, сам пооткрывал ящики комода, велел выбрать платье понаряднее, одеть Прасковью Егоровну, умыть, причесать.

Старуха ничего не поняла, но это и не требовалось, разберется потом, а пока что быть ей при всех орденах и регалиях.

Она пошевелила рукой, замычала.

Павел Федорович похлопал мать по плечу.

— Все в свое время, мамаша.

В обед собрался из дому.

— Покорми, — наказал он Надежде. — И последи, чтоб не обмочилась. Сегодня это ни к чему.

В сенях покричал Славушке:

— Эй, Вячеслав Николаевич, где ты?…

— Чего?

— Никуда не уходи, понадобишься. — Подумал, усмехнулся: — Прошу. Как мужчина мужчину.

Славушка слоняется по дому. Вера Васильевна чинит детям белье. Петя и Федосей на хуторе. Наряженная Прасковья Егоровна неподвижно сидит на стуле, только губы шевелятся. На кухне Надежда стряпает в неурочное время.

— Чего это ты месишь?

— Пирог.

— Какой пирог?

— Хозяин велел.

С мясом, с яйцами, на коровьем масле… По какому поводу пир?

Вот оно… Вот она! Нечто бело-розовое… Бело-розовое лицо. Как пастила. Ямочки на локтях. Русые волосы блестят, будто смазаны коровьим маслом. Зеленая шелковая кофта, лиловая юбка. Это и есть Марья Софроновна. Она плавно идет через сени. Павел Федорович за ней.

— Давай, давай, — на ходу говорит мальчику.

Тот правильно понимает: сопровождай, присутствуй…

Павел Федорович и Мария Софроновна подходят к Прасковье Егоровне.

Вот когда Марье Софроновне можно не бояться. Но она боится. Старуха все понимает. В глазах ее бешенство.

Павел Федорович виновато улыбается.

— Простите, мамаша…

Кряхтя влезает на комод, снимает со стены икону божьей матери, у иконы есть еще свое особое название — «Утоли моя печали», ладонью смахивает с нее пыль и прислоняет к животу матери. Икона скользит. Павел Федорович берет Марью за руку, становятся на колени.

— Благословите, мамаша.

Бог знает, какие ругательства не идут с ее губ, в блеклых водянистых глазах ненависть.

— Благословите, мамаша, пришел, мамаша, и на мою улицу праздник…

Старуха содрогается. Она неподвижна, но Славушка чувствует, как содрогается. Нижняя губа отвисла. Сейчас старуха плюнет. Славушка ощущает ее усилие, но губы не слушаются, вся она как-то обмякает, под стулом появляется лужица.

— Свинья вы, мамаша…

Он торопливо кладет икону на лежанку. Прасковья Егоровна закрывает глаза. Ничего не видит. Ничего не слышит.

— Идем!

Это и невесте и Славушке.

Втроем выходят из дома. Славушка давно понял, что идут они в церковь, но ведет их Павел Федорович не по улице, а огородами, через крапиву, проулками меж поповских домов.

— Постучи к отцу Михаилу, — приказывает он мальчику, но поп сам выходит навстречу и бежит к церкви, приподнимая рясу, торопливо отпирает замок, и все четверо заскакивают в церковь.

Отец Михаил скрывается в алтаре и через минуту показывается вновь, прижимая к груди свечи, венцы и крест, он уже в парчовой, золотой с прозеленью ризе.

Дьячок Беневоленский раздувает кадило.

— Давай, давай, — торопит жених.

Беневоленский протягивает Славушке венцы из цветной фольги.

— Держите!

Славушка, оказывается, шафер!

— Во имя отца и сына… — скороговоркой произносит отец Михаил. — Набегут бабы, не оберешься шума… И святаго духа… Вячеслав Николаевич, прямее держите венцы над головами!

Он ведет жениха и невесту вокруг аналоя, Славушка держит в вытянутых руках венцы, похожие на бутафорские короны.

Смешной обряд… Венчались как воровали.

Отец Михаил делает в книге запись, сует ручку мальчику.

— Распишитесь свидетелем…

Перо рвет бумагу.

— Поаккуратней!

Павел Федорович сует дьячку деньги.

— С законным браком, — поздравляет отец Михаил.

— А вам, отец Михаил, попозже пришлю, натурой с Федосеем…

— Если возможно, мяса, — просит отец Михаил. — Мукой я обеспечен.

Беневоленский наклоняется к Славушке:

— Что вы наделали, Вячеслав Николаевич?! За смертью Павла Федоровича наследники Федор Федорович с вашей маменькой, а теперь все уплывет…

На кухне накрывают стол.

— Садитесь, — приказал Павел Федорович вернувшимся с хутора Пете и Федосею и опять — Славушке: — Позови мать.

Вера Васильевна улыбается сыну.

— Поженились?

— Мам, говорят, теперь все наше будет уже не наше.

— А оно и так не наше.

— Тебя зовут…

Славушка заглянул к Прасковье Егоровне. Она по-прежнему сидела на стуле. Расползшаяся, неподвижная. Резкая складка перекосила губы. Глаза закрыты.

А в кухне Павел Федорович приглашает за стол даже Надежду, подает жене нож.

— Режь, хозяйка… — Взглянул на Надежду. — Принесла бы, что ли, по такому случаю сливочек…

Надежда сорвалась, вернулась с крынкой, подала хозяину, он аккуратно разлил по стаканам.

— Горько, — сказал сам себе, обтер губы ладонью, чмокнул жену в щеку. — Ешьте. — Опять кивнул Надежде. — Отнеси мамаше пирожка, хотя седни, может, даже откажется. И молочка. Да не сливок, а молочка, за сливки бы она не похвалила!

15

Солнце наполняло просторную комнату. Все стало в ней золотым, и высокие шкафы красного дерева, и стекла, и кресла, обитые грязным оранжевым штофом, и тусклый коричневый деревянный потолок, и стертый паркет, и даже тени от сиреневых кустов, отраженные в стенках шкафов.

Мальчик жадничал: находясь в такой солнечности, ему мало одной книги, даже самой замечательной, он снимал с полок то одну, то другую. Все мало. Вольтер, Франс, Теккерей, и вдруг стихи Антиоха Кантемира, просто невозможные стихи, — подавиться можно! — и стихи всяких декадентов, Бальмонт, Брюсов, Белый, Бодлер, Блок, и — «Великий розенкрейцер» Владимира Соловьева. Все умещалось в детской голове и раскладывалось что в дальний ящик, что в ближний, все для того, чтобы действовать, бороться, жить.

Он сидит в кресле, обложенный книгами, погруженный в приключения и стихи, в красоту и несуразицу разбросанных по подоконнику томов, и не замечал Андриевского, тот писал за ломберным столиком, сочинял речь, которую, если бы удалось наступление Деникина, если бы власть пролетариата была свергнута, если бы образовалась демократическая республика, если бы выбрали его в депутаты, — он произнес бы с трибуны парламента: «Господа! Тирания торжествующего хама низвергнута! Институты демократических свобод…»

Но тут в библиотеку в лице Быстрова вошел торжествующий хам, и Андриевский даже привстал.

— Степан Кузьмич… Рад!

Андриевский искренен, как все увлекающиеся люди, он тотчас забыл, чем только что занимался.

А Быстров пытливо взглянул на Славушку:

— Все читаешь? Много проводишь здесь времени?

— Да не так чтобы…

Андриевскому:

— Вы этого паренька оставьте!

В глазах Андриевского мелькнула усмешка.

— Как вас понимать?

— А так! Подсовываете всякие книжечки, отравляете мозги…

Он посмотрел на книги.

— Об чем это?

— Разное. Стихи, — ответил Славушка.

— Бальмонт. Блок… Все иностранцы. Белый… В самом деле белый или просто так? «Великий розенкрейцер»… А это с чем едят?

Андриевский повел головой в сторону мальчика.

— Его собственный выбор.

— Нет, вы уж его оставьте, — строго сказал Быстров. — Понятно?

— А меня нечего оставлять, — возразил Славушка. — Я сам знаю, что читать.

— Ох ты!…

Но сказал это Быстров даже одобрительно.

— Просто он сюда приходит чаще других, — объяснил Андриевский. — А книжки выбирает сам.

— У нас на него другие виды, — веско сказал Быстров. — Сейчас не до стихов.

Славушка заинтересованно взглянул на Быстрова, а Андриевский прямо спросил:

— Какие же это у вас на него виды?

— Хлопчик нужен для революции, а не для стихов, — сказал Быстров. — Понятно? Во всем мире молодежь объединяется в Коммунистический Интернационал.

— Мне вас не учить, только революция — дело мрачное, при чем тут дети?

Быстров нахмурился, исподлобья поглядел на Андриевского.

— Кому мрачное, а кому светлое, — твердо возразил он. — Вы в церкви бываете?

— При чем тут церковь?

— При том. Евангелие слушали?

— Предположим. Даже читал.

— Вы вот умный человек, образованный, словечка не скажете в простоте, а ребята не научились врать. Захотят, да не сумеют. — Быстров не смотрел на Славушку, но подразумевалось, что имеет в виду и его. — Слышали: устами младенцев глаголет истина?

— Смотря какая!

— А двух истин не бывает.

— Ошибаетесь, Степан Кузьмич, у каждого человека своя правда.

— Ну уж нет! Конечно, относиться к правде можно по-разному, можно и неправду назвать правдой, но правда одна: черное — черное, а белое — белое.

— И вы хотите построить новое общество с помощью этих подростков?

— Вы же не хотите строить? Да оно вам и не нужно! И строить новое общество будут они для себя. Не столько я с их помощью, сколько они с моей.

— Это не плеоназм?

— Чего?

— То же самое, повторенное иными словами.

— Ну и пусть… Как вы сказали?

— Плеоназм.

Быстров рассердился. Славушка заметил, как задергалась у него правая щека, она у него всегда дергается, когда он приходит в неистовство, — например, на митингах; когда клеймит мировой капитал, щека дергается так, точно вот-вот с ним случится припадок. Но припадков никогда не случается, и впоследствии Славушка убедился, что Быстров отлично умеет держать себя в руках, он подергивал щекой произвольно, это у него ораторский прием, так он становился страшнее и пользовался этим приемом, чтобы показать свое особое возбуждение. Быстров болезненно самолюбив, не любит, когда его дурачат, в неизвестном словечке Быстров уловил насмешку и рассердился, нарочно задергал щекой, чтобы напугать Андриевского.

И тот испугался!

В гневе Быстров страшен, это говорят все, хотя опять же он позволяет овладевать собой гневу лишь тогда, когда требуется стать неумолимым, когда он не смеет обнаружить сострадания, когда, например, у кулаков и помещиков отбирали имущество, выселяли их из насиженных гнезд или расстреливали грабителей и дезертиров.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил Андриевский.

— Нужно. Иначе зачем заехал бы я сюда? Слышали о положении на фронте?

— Читал.

— Меня вызывали позавчера в Малоархангельск. Офицерня рвется к Москве, нам приходится отступать. Отступаем с боями, изматываем противника. Требуется поднабраться сил, чтоб перейти в наступление. Возможно, придется оставить Орел. Но до Тулы не допустим, от Тулы мы его и погоним.

Андриевский не возражал, а он любил поспорить. Славушка понял: Андриевский не верит Быстрову, думает, что Деникин дойдет до Москвы. Пусть думает. Славушка верит Быстрову. Он только хочет, чтобы белых погнали не от Тулы, а от Орла. Он не хочет видеть белых в Успенском.

— Орел мы не отдадим, — уверенно сказал Славушка.

— А ты не рассуждай, о чем не понимаешь, — оборвал Быстров. — Тут, брат, стратегия.

Славушка насупился.

— Позволите объяснить ему это слово? — спросил Андриевский.

Быстров сверкнул глазами.

— А я и сам сумею: стратегия — умение выиграть войну, а тактика — выиграть бой. Деникинцы одерживают тактические успехи, а вот в стратегии им с нами не совладать.

Славушка лучше объяснил бы значение этих слов, но, по существу, Быстров прав. Славушка доволен, что Быстров не позволил Андриевскому пуститься в рассуждения о войне.

— Вот что придется вам сделать, — заявил Быстров безапелляционным тоном. — Составьте обращение к населению на тот случай, если Советской власти придется эвакуироваться. Надо предупредить: не верить посулам, не давать лошадей — угонять, скрывать продовольствие, объявить — вернется власть, спросит с тех, кто пойдет навстречу Деникину. — Быстров схватил листок со стола. — Я напишу вам тезисы… — Это слово он хорошо знал. Но тут глаза его расширились, он прочел начало речи, которой Андриевский собирался приветствовать деникинцев. — Что это?

— Выписки. Из сочинений писателя Мережковского.

— А он кто?

— Черносотенец.

— Так для чего ж эти выписки?

— Для речи, для моей речи, сравнить — чего хотят белые и чего…

Славушка думает, что Быстров не поверил Андриевскому, но, должно быть, сейчас умнее сделать вид, что поверил.

Быстров сел за стол, нацарапал несколько слов — «лошади хлеб продукты гужповинность доносы», знаки препинания он второпях не расставил, похлопал ладонью по листку.

— Завтра к утру написать и принести в исполком.

— Я не успею…

— А не успеете, отправлю завтра в Чеку…

— Напрасно, — сказал Андриевский, от волнения грассируя особенно сильно. — Зачем прибегать к угрозам? Я и так сделаю…

— То-то. И написать так, чтоб ни у кого никаких колебаний!

Андриевскому вообще не хочется писать, а Быстров требует, да еще с огоньком… Славушка не участвует в разговоре, но внутренне он на стороне Быстрова.

Жизнь здорово потерла, но не очень-то отшлифовала этого поваренка из имения князей Корсунских, повар из него получился грубоватый, блюдами своего изготовления он вряд ли потрафит вкусу таких, как Андриевский, но они вынуждены не только есть, но и похваливать!

Быстров знает свои возможности и не берется за то, с чем не справится, но зато с удивительной настойчивостью умеет принудить выполнять свои указания. Воззвание к населению, нацарапанное самим Быстровым, получится курам на смех, он знает это и вот заставляет врага, — конечно, врага! — написать воззвание, и тот напишет, и напишет так, как нужно Быстрову… Вот у кого учиться напору и воле!

— Может быть, вы объясните поподробнее, что написать? — спрашивает Андриевский деловым тоном. — Мне кажется, к угрозам лучше не прибегать, люди привыкли к угрозам, лучше объяснить, что помогать деникинцам им просто невыгодно.

— А мне это вовсе не кажется, им действительно невыгодно помогать деникинцам, — перебивает Быстров. — Вот это и объясните.

— Хорошо.

Ведь это же против себя, против себя, — Славушка отлично понимает, — а ведь соглашается… Славушка видел уже таких интеллигентов, не согласны, не верят, а выполняют приказ!

— Только вы там не очень распространяйтесь, — сказал Быстров. — Покороче. А то у мужиков терпенья не хватит читать.

Он еще учит! Не умеет, а учит! И Андриевский согласно кивает…

И вдруг с Андриевским происходит метаморфоза, чем-то он неуловимо меняется.

— Можно с вами откровенно, Степан Кузьмич?

— Валяйте!

Андриевский садится, откинувшись на спинку стула, у него довольно-таки бесцеремонный вид, и Быстров садится, подтянутый, настороженный.

Солнце переместилось к юго-западу, золотистые блики исчезли со шкафов, корешки книг тускнеют, сиреневая тень стелется под потолком.

— В чем смысл революции?

Быстров озадачен. На митинге он нашелся бы, а так, с глазу на глаз, наедине с человеком, который никогда с тобой не согласится… Правда, в чем смысл революции? Крестьянам — землю. Рабочим — фабрики и заводы. А таким, как Андриевский? Постановка любительских спектаклей…

Но конечный смысл революции Быстрову ясен.

— Счастье.

— А что такое счастье?

Ну это-то Быстров знает, он читал об этом и сам это постиг:

— Борьба!

— Допустим, хотя я с вами и не согласен. Вы революционер, возможно, вы действительно находите счастье в борьбе… Но вот ваши дети… У вас, кажется, есть дети?

— Да, от первой жены. — Быстрову не нравится вопрос. — Мальчик и девочка.

— А как представляете вы счастье своих детей?

— Ну как… Чтоб все у них было. Чтоб хорошо учились… — В голосе Быстрова нет уверенности. — Ученье, конечно.

— Гм! Я что-то не представляю счастья в виде уроков математики или даже лекций по юриспруденции. Вы же говорите — борьба?

— А разве овладение знаниями — не борьба?

— Борьба с таблицей умножения?

Андриевский ставит Быстрова в тупик, разговор-то ведь не на людях, требуется не переговорить противника, а отразить доводы по существу.

— Серьезно, Степан Кузьмич, какой борьбы желаете вы своим детям? — продолжает Андриевский. — Дети нуждаются в конкретных материальных благах.

— Никаких благ не получишь без борьбы!

— Не дети же их добудут себе, вы их обязаны добыть детям.

— Даровое счастье плохо ценится.

— Даже у животных родители заботятся о детенышах, не бросают их в самостоятельную борьбу за существование.

Быстров поколеблен, но Андриевский совершает ошибку.

— В какой борьбе может участвовать, например, Славушка?

— В классовой! — восклицает он. — В классовой!

Мальчик молчит. Революционеру свойственна скромность. Быстров не нуждается в его поддержке. Но он всей душой с Быстровым. В какой борьбе он может участвовать? В классовой! В битвах пролетариата с буржуазией. Сейчас Быстров поставит Андриевского на свое место.

Но встает Андриевский. Высокий, громадный, он гораздо крупнее Быстрова, спиной прислоняется к косяку окна, скрещивает на груди руки, ни дать ни взять — Цицерон перед сенатом.

— Нет, Степан Кузьмич, вы совершаете непростительную ошибку. Ваша партия совершает ошибку. Хорошо, вам удалась ваша революция, вы пытаетесь удержаться у власти. История рассудит, кто прав, кто виноват. Но при чем тут дети? Оставьте детей в покое. Вовлекать детей в политическую игру — преступление…

Быстров молчит, как-то по-мужицки молчит, не будь у него военной выправки, он бы и покряхтел, и затылок почесал, но он не кряхтит и не чешется, только молчит, раздумчиво, выжидательно, и вдруг произносит всего одно слово:

— Вовлекать!

Но как он его произносит! Славушка смотрит на Быстрова во все глаза.

— О какой игре речь? Это жизнь, а в жизнь мы вовлечены с рождения. И мальчики сами устроят свою жизнь, как получше…

— Вы полагаете, Слава знает, что ему нужно?

Славушка не вмешивается в разговор. Но ведь это о нем. О нем спор! Да он и не может ничего сказать. Он не субъект, а объект спора. Слушай, слушай! Спор обо мне… За меня. Предыдущие поколения вступили в спор с ним самим…

— Политика — занятие взрослых, а до совершеннолетия человек выполняет лишь биологические функции, он еще слишком в себе. Nosce te ipsum! Познай себя! Как цветок оберегают от сорняков, так и вокруг подростков следует пропалывать окружающее их пространство. Телята гибнут в стаде, пока не окрепнут…

Проклятый Цицерон! Все бурлит в мальчике, как пар в закрытом котле. Это ведь его назвал Цицерон теленком…

— Неправда, — спокойно возражает Быстров. — Я не знаю, что у вас на душе. Вы ставите спектакли, выдаете книги, насаждаете культуру… Служите народу. А иногда мне кажется, вы все это презираете и ненавидите. Но разбираться в вас нам некогда, а польза от вас очевидна. А если не верите в то, что делаете, это ваше личное дело. Ваше личное отношение к революции меня мало заботит, не для вас делают ее большевики. — Это уже с ним случалось — Быстров запутался, рассуждения увели его от основной мысли, и вот он снова и снова возвращается к тому, что сказал, теряется, не находя доказательств, и сердится, когда их не находит. — Думаете, революция — это нечто вроде коммерческой операции: сразу извлекай выгоду? Революция редко когда приносит пользу поколению, которое ее совершило, революции совершаются для последующих поколений… — Он ухватился за мысль, которую хотел высказать. — Революцию совершают определенные классы и в интересах своего класса. Нашу революцию совершил русский пролетариат в союзе с русскими мужиками. Но на этот раз для всего народа. Наша революция действительно принесет людям свободу и счастье. В труде, в личных взаимоотношениях, во всей их деятельности. Не сразу, а принесет. Поэтому мы и вовлекаем в революцию тех, кому предстоит пользоваться ее плодами…

— Горькими плодами познания… Отравленными плодами! Вы бросаете детей в политику, как в пасть Молоха. Вы ссылались на Евангелие. Вспомните: поднявший меч от меча и погибнет. История повторяется.

— Неправда! — страстно возражает Быстров. — Такой революции еще не было. Пролетариат не превратит капиталистов в рабов и не возвеличит своих детей за счет детей других классов. Пролетариат жертвует собой ради общего счастья.

— Конечно. Пролетариату терять нечего…

— Но мир он приобретет не для себя, а для всего человечества.

— История повторяется. Молодежь была уже вовлечена в массовое политическое движение и… погибла.

— Этого не было.

— Вы знаете историю?

— Кое-что знаю.

— Слышали о крестовых походах?

— Это когда феодалы и рыцари шли завоевывать Иерусалим?

— Гроб господен.

— Читал.

— А слышали о крестовом походе детей?

Быстров промолчал, он никогда не слышал о крестовом походе детей, но Славушка читал об этом какую-то повесть…

— Религиозные войны, эпидемии, обнищание обездолили бесчисленное множество детей… И всякие проходимцы возглавили их движение. Дети из Франции добрались до Марселя, там их посадили на корабли, часть погибла в море, а большая часть попала в руки работорговцев и была продана в Египет. Дети из Германии дошли до Бриндизи, повернули обратно, и почти все погибли в Альпах от истощения и болезней… — Он помедлил. — А вы говорите, история не повторяется.

Славушка думал, что Быстров рассердится, ждал вспышки, но тот, наоборот, повеселел.

— Глупости вы все говорите, — ответил он. — Во-первых, у них не было реальной цели, а во-вторых, к молодежи мы и близко не подпустим никаких проходимцев…

Славушка удивился — не заметил Быстров или не захотел понять намек, но Славушке захотелось поддержать Быстрова, хотя он отлично понимал, что Быстров не нуждается ни в какой поддержке.

Мальчик собрал книги в стопку, сдвинул на край подоконника.

— Я пойду, — сказал он.

Андриевский повернулся к нему.

— Далеко?

Лиловое облако под потолком растаяло, деревянная обшивка поблескивала в прозрачном оранжевом свете, золотистая полоса теплого света лилась через окно.

— В крестовый поход, — вызывающе сказал Славушка и перебросил ногу через подоконник.

— Против кого же? — спросил Андриевский с насмешливым участием.

— Против врагов революции! — крикнул Славушка и прыгнул за окно. — Против врагов революции!

Лежишь, лежишь, а сон бежит с глаз. Тело неподвижно, а душа мечется, душа не может свернуться клубочком и заснуть.

Ночь давила. Жестокость жизни давила. Ему жалко себя. Жалко до слез. У мальчика выступили на глазах слезы. О чем он плакал? Кто знает! Он и сам не знал. Разочарование в людях… Может быть, это самое тяжкое, что обрушивает на нас жизнь. Разочарование в человеке. В самом любимом, самом дорогом. Ты — лучшее, что произвела природа. И ты — худшее, что только есть в природе. Предчувствие множества обид и горестей жизни, какое-то неясное предчувствие, ощущение неизбежности. А он хотел быть сильным. И справедливым. Справедливым. К самому себе. Ко всем людям. К жизни.

Как много говорят, толкуют, кричат об Отечестве! Как бессовестно склоняют это слово… А разве не сказано: не употребляй имени господа бога твоего всуе. А его употребляют. Спорят: что есть Отечество? Жуют, жуют это слово, а ведь это не слово. Нет человека без отца, и нет человека без Отечества. Отечество, ты моя душа, а без души нет человека!

Славушка лежал в тумане июльской ночи. Где-то за окном дрожала пронзительно нежная песня полевого кузнечика. Бежали часы секунда за секундой. Шуршали в высоте листья.

Нет, он не спал, слезы высохли, он ждал зари, ждал, когда розовый отсвет опередит солнце и окрасит пушистые облака, он клялся не забывать и не изменять, быть верным одной цели, быть лучше себя, лучше самого себя, всегда быть лучше самого себя!

16

В отступление Красной Армии никто не верил…

Проскользнули отдельные сообщения в газетах, доходили какие-то слухи, говорили, что Деникин наступает, причем имелся в виду не столько сам генерал Деникин, как вообще враждебные недобрые силы, которые катятся откуда-то с юга, с Дона, с Кубани, из далеких Сальских степей, создавалось впечатление, что белогвардейцы обходят большие города стороной, думалось, что и Успенское останется в стороне.

В исполкоме работа шла своим чередом, власть где можно подбирала хлеб, хотя и без особого нажима, делили и переделяли землю, разбирались какие-то гражданские дела, и только начальство, увы, редело день ото дня, да и сам Быстров становился все мрачнее и мрачнее.

Война ворвалась к Астаховым в образе Егорыча, младшего брата Прасковьи Егоровны. Был он неудачник, бедняк, бобыль, маленький, седенький, вертлявый старичок, все им пренебрегали, слыл он первым сплетником во всей округе и никогда не появлялся без новостей.

Настроение у всех, как перед грозой, тревога терзает Павла Федоровича, как въедливая головная боль, а вот поди ж ты, раздался знакомый скрипучий голосок, и стало как будто легче.

Трухлявая таратайка Егорыча не успела еще остановиться, а Егорыч что-то уже кому-то кричит, с кем-то здоровается, что-то кому-то сообщает и смеется заливистым детским смехом.

Лошадь он не распрягает, из чего явствует, что прибыл Егорыч ненадолго, привязывает своего саврасого одра — «чтоб тебе ни дна ни покрышки!» — к одному из столбов галереи и вбегает в кухню.

— Мир дому сему и кобелю моему!

Такое приветствие он считает отменной шуткой.

— Откуда вы, дядя? — спрашивает Павел Федорович.

— Где бывал, никто не видал, а куда спешу, никому не скажу! — И Егорыч опять заливисто смеется. — У меня новостей на сто гостей, на рупь, на пятак, а хозяйке за так, чайком угостит — даром отдам!

Без чая он не уедет, для него чай лучшее угощение, дома у него ни заварки, ни сахара, и, чтобы напиться чаю, он способен трюхать из Критова не то что до Успенского, а хоть до Москвы.

Павел Федорович вздыхает:

— Надежда, ставь самовар…

— С медком или сахарком? — осведомляется гость. — Лучше бы с медком, со свеженьким… Качали давно?

Он садится, вскакивает, снова садится, юркий, как бес, и, как бес, лукавый и любопытный.

— Троцкий себя царем объявил, — сообщает он. — Только препятствия есть…

— Кем?

— Царем!

— Ну что вы мелете? — грубо вмешивается Славушка. — Троцкий народный комиссар…

— А что из того? Разве из комиссаров в цари заказано переходить? — отвечает Егорыч. — Тут другая препятствия, на царствие надо в соборе присягать, а он масон.

— Какой еще масон?

— Это я для деликатности, а проще сказать — иудей, а иудею нельзя в церкву, а без церквы на царствие…

— Вы лучше скажите, что про войну слышно?

— Льгов взят, Фатеж взят, Щигры взяты, Мармыжи взяты, Малоархангельск заберут не сегодня-завтра…

— И все вы врете, — перебивает Славушка.

Егорыч нисколько не обижается.

— Как разговаривает! Что значит молодая поколения! Надоть сестренку проведать…

Возвращается он очень скоро.

— Ничего, еще поживет, только дух от нее…

Надежда подает самовар, Павел Федорович приносит из кладовой мед и чай, сам заваривает, ставит чайник распариться на самовар, сам разливает чай по стаканам.

Егорыч пьет первый стакан торопясь, обжигаясь, второй пьет медленнее, третий совсем не торопясь.

— Паш, а, Паш, они вправду идут. В Моховом уже. Подготовился?

— А чего готовиться? Придут, уйдут…

— Подрубить могут хозяйство. Зерно схоронил?

— А чего его хоронить? Не мыши, не сгрызут.

— А я бы на твоем месте пшеничку в светличку, гречку под печку и овес бы унес!

— Да что они — кони, что ли, овес жрать, овса даже Быстров не забирает, не нарушает хозяйства.

— Так-то так, а я б схоронил! — Егорыч опять заливисто смеется, придвигаясь к племяннику, шепчет ему что-то в самое ухо, Славушка слышит лишь отдельные слова. — Снизки, борки… — Это о жемчужных снизках, что покупала в приданое дочерям Прасковья Егоровна, да пожалела отдать. — Под матрас, под ейный матрас, старуху побрезгуют шевелить… Амбре! — Старик взвизгивает. — Никто как бог, а сам не будь плох…

Егорыч по обыкновению ерничает, но Павел Федорович сосредоточен — советами шутов не следует пренебрегать.

Славушка выбирается из-за стола, идет в исполком, он часто туда наведывается, но там все как будто спокойно, занятия движутся своим чередом. Дмитрий Фомич строчит бумажки, а перед Быстровым топчется какой-то старикашка, судя по разговору, — мельник, и Степан Кузьмич убеждает его, что гарнцевый сбор надлежит сдавать государству, и настроен Быстров сегодня даже веселее обычного.

17

Точно кто толкнул его в бок. Славушка открыл глаза. Никого. Спал Петя. Спала мама. Петя сопит, время от времени похрапывает, лицо сердитое, точно серьезные заботы не оставляют его и во сне. Мама спит нежно, раннее утро шелестит за окном, и мамино дыхание сливается с шелестом листвы.

Мальчик соскочил с дивана, — штаны, рубашка, туфли на веревочной подошве, — скользнул в окно и был таков!

Возле исполкома все находилось в движении. Подвод стояло что-то много. Славушка не мог сообразить сколько, да и не пытался сосчитать, мужики и делопроизводители во главе с Дмитрием Фомичом таскали бумаги, всякие там папки и пачки, миру на удивленье, сколько уже накопилось дел, навалом складывали документы в телеги и опять несли.

Мальчик встал меж телег, Дмитрий Фомич не обратил на него внимания. Ни Быстрова, ни Данилочкина, ни Еремеева нигде не было видно.

Он пошел прочь, чувствуя себя очень одиноким, — эвакуируются, а до него никому никакого дела, ему даже эвакуироваться не нужно.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48