И хотя в пустом парке не мог попасться никакой Андриевский, он боялся идти в ночной пустоте.
Поэтому он решил идти через деревню, через Семичастную — ночь, все спят, но все-таки по обеим сторонам избы, за стенами люди, не чувствуется такого одиночества, как в парке.
Слава стоял у крыльца. За окнами то взвизгивала, то гудела фисгармония, за окном танцевали, но ему хотелось домой.
Даже мысленно он не сказал — к маме, но хотелось именно к маме, только к маме, и больше ни к кому. Сейчас, стоя у крыльца и не признаваясь в том самому себе, он жалел, что не остался встречать Новый год с матерью и братом.
Он медленно пересек лужайку и, загребая снег валенками, двинулся по тропке, ведшей к усадьбе Введенского, миновал ее, ни одно окно не светилось в его доме, обогнул сарай, поднялся по скользкому покатому спуску, пересек чей-то огород и вошел в деревню.
Все спало, нигде ни огонька, деревня молчала.
Избы справа, избы слева. Широкая деревенская улица. Снегопад начался еще в сумерки. Всю проезжую часть улицы покрыла белая пушистая пелена, а Слава видел ее то лиловой, то голубой, луна окрашивала снег в причудливые цвета. Избы, то серые, то черные, вдруг становились зелеными, искрились, как в сказке.
За сказочными стенами спят мужики и бабы, дети и старики, коровы, овцы, куры на насестах и даже рыжие тараканы в щелях.
Наступил Новый год, а люди не знали, что наступил Новый год. Где-то пьют вино и несутся тройки по улицам, а здесь тишина и покой.
И вдруг из белесого сумрака собачонка… Откуда она метнулась, из-под каких ворот? Метнулась, затявкала, залилась… Ах, Слава, да что же ты делаешь?! Нагнулся, набрал в горсть снега, швырнул… Что же ты делаешь?! Как ты не услышал собачьего лая?! Откуда они только взялись? Как кинутся, как зальются в тысячу голосов! Ощерились! Вот-вот набросятся…
Слава закричал, но куда там, все спит в лунных лучах, никто ничего не слышит.
Что же делать? Вот-вот порвут…
Стой! Остановись, тебе говорят! Замри на месте!
Еще порыкивают псы, но тоже остановились.
А теперь медленно, шаг за шагом…
Вот и мостик. Вот и Поповка…
Теперь обогнуть Волковых…
Вот и дом. Свой дом. Подергал щеколду, не заперто!
За дверью свет. За столом мама, Петя и — почему он здесь? — Павел Федорович.
— Ах, Славушка…
Мама не сердится, мама рада ему!
— Раздевайся, садись. Как хорошо, что мы еще не легли…
На столе винегрет, пирог из ржаной муки с капустой.
— Выпей с нами, — говорит мама. — Выпьем еще раз за Новый год!
Мама из кувшина наливает в стаканы напиток неопределенного цвета.
Запрокинув голову, Петя пьет так отчаянно, точно этот напиток невесть какой крепости.
— Пью за Федора, — вполголоса произносит Павел Федорович. — Хотел бы я сейчас его видеть.
— Павел Федорович принес нам сегодня сушеных вишен, — говорит мама. — Я сварила, прибавила меду, так что у нас шампанское.
Слава решил быть с Павлом Федоровичем полюбезнее.
— А где же Марья Софроновна?
— Спит.
Спит, как спят все сейчас в Семичастной.
Потому-то Павел Федорович и навестил в эту ночь семью брата.
Марья Софроновна совсем прибрала его к рукам, и где же ему искать сочувствия, как не у невестки, которая ничего от него не требует.
В каждом человеке сочетается хорошее и плохое, и что в нем возобладает — добро или зло — зависит от многих обстоятельств.
Работники боялись Павла Федоровича, да и успенские мужики не считали его добрым, — долг не простит, проси не проси, взыщет без поблажек, крепенек, зубы об него обломишь, а на самом деле человек податливый, слабый, командовали им женщины, как скажут, так и поступит. Большую часть жизни смотрел из-под рук матери, а после ее смерти вьет из него веревки Марья Софроновна.
— Выпей, — обращается он к Славе. — Славный квасок изготовила твоя мама.
— Ну как праздновали? — интересуется Вера Васильевна.
Слава щадит мать. Расскажи он об Андриевском, мама будет волноваться.
— Танцы были, спектакль…
— А теперь выпьем за ваших сыновей, — предлагает Павел Федорович. — Россия теперь в их руки дадена. — Смотрит то на Петю, то на Славу, — Что касаемо Петра Николаевича, тут все ясно…
У Пети от удовольствия блестят глаза. Впервые его называют по отчеству.
— Петя парень трудящий, всю жизнь будет вкалывать… — Павел Федорович переводит взгляд на Славу. — А вот как ты, Вячеслав Николаевич, определишься, это еще надо поворожить…
— Славе надо учиться, — подсказывает Вера Васильевна. — Тогда что-нибудь и получится.
— А вот и нет, — возражает Павел Федорович. — Нынче учатся одни дураки. Хватать надо, смутное время не часто повторяется.
Вера Васильевна в недоумении:
— Что хватать?
— Да все, что лезет в руки. Счастье. Должность. Паек… — Павел Федорович видел — ничего-то Вера Васильевна не понимает. — Взять того же Быстрова. Ни образования, ни хозяйства. А в волости высшая власть. Сыт, пьян, лошадь чистых кровей, жена — генеральская дочь. А то, что убили, — чистый случай, найдет другую. Все его боятся, а мальчишки молятся на него, как на бога.
Услышь Слава год назад такую речь, он бы не простил Павлу Федоровичу ни одного слова, — увы, Слава на Быстрова уже не молится.
— Прав я или не прав? — обращается Павел Федорович к Славе.
— Нет, — твердо отвечает Слава, — коммунист ищет счастья не для себя лично, а для общего блага.
— Вот видите, — говорит Вера Васильевна. — Славе не нужно никаких должностей, он поступит в университет…
Но и мама не права.
— Нет, — возражает Слава, — я хочу работать. — Он поправился: — То есть не то что я зарекаюсь учиться, но некогда сейчас…
Тускло светит лампа. Петя моргает, он не привык не спать по ночам.
А Павел Федорович все сидит. Только ходики постукивают за стеной.
— Паш, Паш, где ты там? — послышался вдруг из-за стены голос Марьи Софроновны, чуть хрипловатый со сна и в то же время певучий, призывный. — Подай напиться.
Павел Федорович вскочил. Слава потянулся за стаканом, наполнил вишневым напитком.
— Нате, несите…
— Да ты што, — шепнул Павел Федорович. — Она убьет меня за эти вишни.
Неслышным шагом побежал за водой и пропал.
Мама обняла Петю, подвела к дивану, уложила, он мгновенно заснул.
Потом легла сама.
— Я посижу еще немного с тобой, — сказал Слава.
Он сел на постель. Ему так много хотелось ей сказать, уверить, что он оправдает ее надежды, но, так ничего не сказав, прикорнул к спинке кровати и задремал в ногах у матери.
8
Странная тянулась зима, длинная, если глядеть вперед, месяц за месяцем метели, морозы, сугробы, занесенные снегом проселки, школы с угарцем, печи топили соломой, и учительницы боялись упустить тепло, уроки, одинаковые по всей России, и короткая, если оглянуться назад, ни один день не повторим, не похож на другой.
Ознобишин не сидел на месте, ездил по деревням, и у него тоже ни один день не походил на другой.
На этот раз он крепко прибрал к рукам весь волостной комитет. «Будем много говорить, и половины дел не переделаем». Привез из Орла керосин и сразу не на склад в потребиловку, и даже не в кладовку к Григорию, а прямо в комитет, в свою канцелярию, за печку. Огнеопасно, зато целехонько, отсюда четвертинки не унести. Слава даже с Быстровым поцапался. «Достал? Молодец! Отлей для исполкома с полпуда, привезут в потребиловку — отдадим». — «Нет, Степан Кузьмич, не отолью». — «А куда столько?» — «Для изб-читален, будем неграмотность ликвидировать». — «Что-то ты голос начал поднимать?» — «Я не поднимаю, но у это о керосина целевое назначение…» И Быстров отступил: «Смотри, если узнаю, что попало куда-нибудь на сторону…» Для порядка Ознобишин созвал заседание волкомола. «Керосин только для ликбеза. Сколько у нас изб-читален? Девятнадцать? Всем по бутылке. А дальше смотря по успеваемости…» Сосняков, разумеется, встрял: «Мы это еще обсудим…» — «Я это еще в Москве обсудил». — «С кем это?» — «А с тем, кто поумнее тебя». И все. Раньше так только Быстров разговаривал. «А тебе, Сосняков, придется в Успенском задержаться, я по деревням буду мотаться, а ты здесь, в комитете командовать».
Вечером школы превращались в избы-читальни. Учительницы плакались: «У нас школьные тетради не проверены». — «Уж как-нибудь ночью, а это дело тоже откладывать нельзя». В школу сгоняли старух и допризывников. «Бабушки, будем учиться грамоте…» К большевистским затеям уже привыкли, не отвертишься. Слава начинал с чтения. Вслух. Читал «Дубровского». Иногда «Барышню-крестьянку». Реже стихи Некрасова. Потом приступала к делу учительница. «Слова состоят из букв… Буквы складываются в слоги…» Ученицы напряженно смотрели на черную доску. «Попробуйте записать». Ознобишин снова читал, на этот раз какую-нибудь статейку из газеты. «Могли бы и сами прочесть. Дайте срок, к весне начнете читать». Ночевать он оставался в школе, а наутро отправлялся в следующую деревню. Все это было бы скучно, если бы перед ним не возникали очертания преображенной страны.
В нем чувствовалась одержимость, которая действовала на окружающих. Ему не надоедало переезжать из деревни в деревню, беседовать со стариками, собирать молодежь, повторять изо дня в день: учиться, учиться… Учиться коммунизму!
Его одержимость заражала даже его противников. Уж на что были чужды коммунистические идеи Павлу Федоровичу, даже он посочувствовал если не идеям, то их проповеднику. В один из редких наездов домой Слава сразу устремился на кухню, заложил руки за спину и прижался к печке.
Маленький, посеревший от холода, он точно вбирал в себя тепло от печи.
Тут зашел на кухню Павел Федорович, достать уголька, прикурить, а увидел, можно сказать, своего классового противника.
— Замерз?
— Немного.
— Домой надолго?
— С утра в Каменку.
Павел Федорович хмыкнул, закурил, ничего больше не сказал, молча ушел, минут через десять вернулся, швырнул на лавку овчинный полушубок.
— Примерь.
— Откуда это?
— Отчима твоего полушубок. Шили, когда помоложе тебя был. Вырос из него, вот и завалялся в старых вещах. Сейчас как раз на тебя.
Оставил полушубок и ушел.
Надежда подала обновку мальчику:
— Примерь, примерь…
Теперь Славе полегче будет в поездках. От Федора Федоровича он мог принять подарок.
— Годится?
— В самый раз.
Надежда даже попрекнула:
— Ты вот не ладишь с хозяином. А будь ты поглаже, и он будет послаже.
«Может, он рассчитывает дождаться от меня керосина, — подумал Слава, — так это напрасные надежды».
— Исть хочешь? — спросила Надежда и, не ожидая ответа, пересыпала со сковородки в зеленый эмалированный тазик зеленую от политого на нее конопляного масла картошку и положила прямо на доски стола с пяток соленых огурцов, — Хлеб-от такой, что лучше без хлеба.
Поев, он спросил:
— Мама у себя? А Петя?
— Петька на хуторе, ремонтирует с Филиппычем инвентарь.
Прошел в комнаты. Вера Васильевна сидела за столом, поправляла школьные тетрадки. Перед ней тускло светилась коптилка с конопляным маслом — на мгновение ему опять стало стыдно. Он бы мог принести матери керосина, не портила бы глаза, но какой несоизмеримо больший стыд охватил бы его, если бы он это сделал, — он виновато подошел к матери, прижаться бы к ее русым, пушистым и мягким волосам, поцеловать ее, но это тоже стыдно, он уже взрослый.
— Прибыл?
— Давно прибыл.
— Пойдем покормлю.
— Надежда покормила.
— Надолго?
— До завтра…
Вера Васильевна отложила тетрадки в сторону, повернулась к сыну.
— А сам ты собираешься учиться?
— Собираюсь.
— Иван Фомич жаловался на днях на тебя: в министры он, может быть, говорит, и выбьется, но министр без образования — это все равно, что мужик без земли.
— Так образование приобретается не только у школьной доски.
— Очень уж ты самонадеян.
Он все-таки подошел к матери, поцеловал ей руку.
— Я ведь, мама, думаю не только о себе.
Проснулся Слава еще затемно. Ветер за окном шаркал по стеклу веткой яблони. Мама спала, дыхание ее почти не слышно, а Петя посвистывал, посапывал во сне, уставал за день, усталость рвалась из его легких.
Мама услышала, как Слава одевается.
— Встаешь?
— Пора.
Она достала сверточек.
— Возьми хлеб. Настоящий.
Слава поколебался и взял. Давно он не ел настоящего хлеба.
Кто-то вознаградил маму за какой-нибудь медицинский совет. В Поволжье голод, об этом сообщали газеты, для голодающих собирали пожертвования, волны голода докатились и до Орловщины, особо бедственного положения не было, от голода не умирали, пшено и картошка еще водились, но в хлеб их не подмешивали, толкли и добавляли к ржаной муке лебеду.
Петя спал, нога у него свешивалась из-под одеяла. Слава подошел к брату, погладил по ноге, и Петя, не просыпаясь, спрятал ногу под одеяло.
Во дворе темно, холодно, мерцали еще утренние звезды, тявкали вдалеке собаки, уныло, нехотя, только еще просыпались.
Ознобишин пошел к исполкому. Казалось, на улице потеплело, полушубок все-таки здорово согревал, даже Павел Федорович способен на человеческие чувства.
У коновязи, вся в инее, дремала запряженная в розвальни дежурная лошаденка. В коридоре, закутавшись в тулуп и привалясь к стене, спал на лавке дежурный возчик.
Слава склонился над ним:
— Поехали?
— А Дмитрий Фомич не забранит?
— Договорились мы с ним…
Сперва в Каменку, оттуда в Критово.
Критово — опасное село. Там мужиками верховодит отец Геннадий Воскресенский, «красный поп», как он сам называет себя. В церкви произносит проповеди в пользу Советской власти — Советская власть, говорит, самая что ни на есть народная власть, и на свадьбах и похоронах, выпив чуть больше нормы, поет революционные песни.
Придраться к нему трудно, однако опасность исходила от него. Какая? А черт ее знает какая! В селе ни одного коммуниста, а комсомольцы… Бегать по избам и созывать мужиков на сходку могут, но вмешаться в жизнь села посерьезнее… Куда там! Продразверстку собрать — иди к отцу Геннадию, трудгужповинность — к отцу Геннадию, дров для школы привезти — тоже к нему. И не то чтобы вел себя чересчур нахально или открыто вмешивался в дела сельсовета, нет, сидит у себя дома, занимается своим хозяйством, но, какой бы вопрос ни возник, без него мужики ничего не решают, поп наш, советский, твердят, ни против власти не пойдет, ни против мужика, рассудит по совести.
Быстров пытался удалить Воскресенского из волости: «Вы бы перевелись куда-нибудь, батюшка?» Геннадий съездил в Орел, привез бумажку — попа не трогать, «поскольку ни в чем предосудительном не замечен».
Прежней учительницы Анны Ивановны Перьковой в школе уже нет, ее перевели в уездный отдел народного образования, прислали на ее место новую учительницу.
Ознобишин отпустил своего возницу домой — и прямо в школу, навстречу ему девчушка лет шестнадцати, румяная, курносая, в калошах на босу ногу.
— А где учительница?
— Я учительница.
— Сколько же вам лет?
— Восемнадцать.
— Я секретарь волкомола. Почему занятия по ликбезу не начинаете?
— И не начну. Отец Геннадий не позволяет. Он вдовый, замуж предлагает идти за него.
— Ну-ка, ну-ка, позовите председателя сельсовета.
Этому Ознобишин научился у Быстрова — не самому ходить, а вызывать к себе, сразу устанавливать субординацию.
Демочкин, мужик степенный, дипломат, умеет ладить со всеми, пришел, поздоровался.
— Чего ж не ко мне? Пошли обедать?
— Вы почему не выполняете декретов?
— Мы-то?
— Вы-то! Почему с безграмотностью не боретесь?
— Мы-то? Молодежь у нас вся грамотная, а старухи не идут.
— Геннадий не позволяет?
— При чем тут Геннадий? Сами не идут.
— А ну давай сюда Геннадия.
Демочкин поколебался — учительницу послать или самому сходить, пошел сам.
Отец Геннадий не замедлил появиться.
В шапке на собачьем меху, в лисьей шубе, под ней ряса.
— Товарищу Ознобишину почтение.
— Садитесь. Судить вас скоро будем. Почему учительницу принуждаете замуж за себя идти? Да вам и не положено. Священникам запрещается по второму разу жениться. Чтобы о нравственности заботиться, а вы сами…
Он слова не дал Геннадию вставить, тот только шапку в руках мял.
— Идите, потом разберемся, а сегодня чтобы все старухи в школе были.
Стопроцентная явка старух была обеспечена, явились такие бабки, которые только под светлое Христово воскресенье слезали с печки, чтобы доползти до церкви.
«Маша чис-тит зу-бы… Ма-ша чис-тит зу-бы…»
Еще до занятий Ознобишин прошелся по селу, беседовал то с тем, то с другим.
— Хлеба Критово сдало меньше всех, в прошлом месяце продотряд у вас все закутки проверил — и ни в одном загашнике ни зерна. Где ему быть?
В Никольском учительница вообще не вела занятий по ликбезу.
— Почему?
— Света нет.
— Мы всем ячейкам отпустили керосин?
— Не знаю.
Секретарь комсомольской ячейки в Никольском — Васютин, парень не очень активный, но исполнительный.
Ознобишин к нему:
— Где керосин?
Васютин потупился. Можно и не спрашивать, дома у него над столом горела лампа.
— Наш керосин? Явишься в волкомол, а сейчас собирай комсомольцев, Вам известно, по чьей вине вы не учитесь?
На заседании волкомола Ознобишин поинтересовался у Саплина:
— Где же все-таки критовские мужики прячут хлеб от Советской власти?
Саплин, недавний батрак, вступив год назад в комсомол, сперва не пропускал ни одного заседания, а теперь что-то редко стал показываться в волкомоле.
Он хитро улыбнулся:
— Ты меня что-нибудь полегче спроси.
— А теперь вопрос к Васютину. Ты понимаешь, что ты вор?
— Ну, взял бутылку керосина…
— Отправим в Орел, в трибунал…
Жестокие времена: трибунал за бутылку керосина! Но иначе никто не мыслил: если все едят лебеду, то и я ем лебеду, и если всем нельзя, то и мне нельзя, никому не позволено уклоняться от установленных правил, и тот, кто уклоняется, мне не брат и не друг. Увы, то была риторика! Трибунал не стал бы судить за бутылку керосина. Все, что Ознобишин мог сделать, это исключить Васютина из комсомола. Он так и поступил. Променял Васютин комсомольский билет на бутылку керосина!
Ни Саплин, ни даже Сосняков не склонны исключать Васютина, взял керосин без злого умысла, не для того, чтобы сорвать занятия в школе, а скорее для того, чтобы самому чем-то заняться…
Но Ознобишин неумолим. Он отказывал себе во всем и хотел, чтобы и другие поступали так же. По возвращении из Москвы он редко с кем советовался. Даже с Быстровым советовался все реже, у Славы появилось ощущение, будто в чем-то они расходятся.
9
Должно быть, он не произвел большого впечатления в Малоархангельске, этот Шифрин. Иначе дали бы ему для поездки по уезду… ну не пару рысаков и не сани с ковровой спинкой, но нашлись бы и лошаденка какая ни на есть, и козырьки, и возница… Представитель губкомола! Командируется для инструктирования уездной организации. Вроде бы ревизор. Но не нашлось для него ни лошади, ни санок, ни кучера. Прибыл в Успенское с оказией. Ехал в Покровское милиционер оформлять акты на злостных самогонщиков и подбросил Шифрина.
В волисполкоме он появился в обед. Озябший и суровый. Безошибочно определил, кто в канцелярии главное лицо, подошел к Быстрову, протянул заледеневшую руку.
— Я из губкомола. — Покопался в кармане, достал мятую бумажку, положил на стол. — Командировочное удостоверение.
Быстров передал бумажку Дмитрию Фомичу для оформления.
— Мы и так верим.
— Хочу с вами поговорить, как у вас работа с молодежью.
— А это уж вы с Ознобишиным, — нетерпеливо ответил Быстров, прошел через комнату, приоткрыл дверь, сказал кому-то: — Пошлите за Ознобишиным.
И вот Ознобишин и Шифрин друг перед другом. Слава в своем тулупчике выглядит обычным крестьянским пареньком, и Шифрин, как ни старается выглядеть начальником, держится неестественно, да и одет странно.
Солдатская шинель до щиколоток, он получил ее перед отъездом на складе губсобеса, на этот склад военное ведомство сдавало пришедшее в ветхость обмундирование, подпоясана гимназическим ремнем, и на пряжке еще поблескивает лавровый венок, как ни старался Шифрин соскрести эмблему напильником, а голова тонет в боярской шапке, отороченной кроликом под соболя.
Шапку отец Шифрина сшил для какого-то заезжего актера. Но актер уехал, не выкупив заказа, и шапка ждала своего покупателя. Если бы не мать, не видать Давиду этой шапки. Мать с тревогой наблюдала, как Давид собирается в командировку. Шинель выдали на службе, подбита она ветром, и мать настояла, чтобы мальчик поддел под шинель ее жакет, а на голове солдатская фуражка.
— Нисон! — в отчаянии воззвала мать к мужу.
Нисон покачал головой. Все же отцовские чувства пересилили скупость.
— Возьми шапку, — сказал он сыну, указывая на полку.
— Я поеду в фуражке, — ответил Давид с гордостью. — В таких шапках ходила буржуазия.
— Возьми шапку, — повторил отец. — В таких шапках щеголяют теперь твои красные байстрюки.
— Надо мной будут смеяться, — уже не так решительно возразил Давид.
— Хотел бы я видеть того, кто не позавидует собольей шапке, — сказал отец.
— Положим, это не соболь, а кролик, — восстановил Давид истину. — Будь это настоящий соболь, я бы еще подумал.
— Он бы еще подумал! — воскликнул отец. — Думать хорошо, когда есть чем согреть голову.
«Беру шапку только ради матери, — мысленно сказал Давид. — Иначе от беспокойства она сойдет с ума».
В этой-то шапке и появился Шифрин в Успенском волисполкоме.
— Ну и шапка у тебя! — вырвалось у Славы. — Где ты ее только достал?
Из-под шапки сердито блеснули мышиные глазки.
— Шапка тут ни при чем, — сердито сказал он. — Давай по существу.
Он потребовал списки сельских ячеек. Его не интересовали ни занятия по ликвидации неграмотности, ни изъятие хлебных излишков, ни художественная самодеятельность, ни заготовка топлива для школ.
— Ты мне лучше объясни, как ваша организация участвует в политической жизни страны?
Слава не понял:
— Разве изъятие хлебных излишков и ликвидация неграмотности не политика?
— Не прикидывайся младенцем!
У Шифрина сорвался голос, должно быть, он здорово намерзся.
— Есть хочешь? — спросил Слава.
— Хочу, — сказал Шифрин и хлюпнул носом. — Но прежде займемся делами. Ты можешь собрать волостной актив?
— Когда?
— Скажем, завтра?
— Ты в уме? — Слава снисходительно усмехнулся. — Оповестить, собраться… Зима! Клади неделю. Да и то…
Ссылка на зиму была убедительна.
— А где у вас больше комсомольцев? — Шифрин склонился над списками. — В Корсунском? Там кто секретарь — Сосняков? — Шифрин сам спрашивал и сам отвечал, он хорошо ориентировался в бумажках. — Можно на него положиться? Крепкий работник?
— Работник-то он крепкий, только злой очень, вечно всем недоволен.
— Говоришь, злой? — Шифрин повеселел. — Это хорошо! Значит, едем в Корсунское.
Он попросил добыть подводу, пойти обедать к Славе отказался, выпил в сторожке у Григория кружку несладкого морковного чаю с куском прогорклого хлеба и заторопился с отъездом.
Зимняя дорога, хочешь ты этого или не хочешь, сближает людей; лежа рядышком в розвальнях, укрытые одним тулупом, Слава и Шифрин невольно прижимались друг к другу. Возница дремал, лишь механически похлестывал лошаденку кнутиком, да шелестели по накатанному снегу полозья. Морозец пощипывал щеки.
Шифрин шмыгнул носом.
— Плохо.
— Что — плохо? — спросил Слава.
— Все плохо, — пожаловался Шифрин. — Нужно менять курс.
И опять Слава не понял:
— Какой курс?
— Не изображай из себя мальчика, — раздраженно буркнул Шифрин, все чаще шмыгая носом. — В Москве дискуссия. Слышал? Ленин хочет все тишком да молчком, а Лев Давыдыч вынес наболевшие вопросы на обсуждение всей партии…
Слава не сразу сообразил, что речь идет о Троцком, Шифрин называл его по имени-отчеству, точно тот был его близким знакомым.
— Рабочие бедствуют, крестьянство недовольно, интеллигенция отказывает Советской власти в доверии, — продолжал Шифрин. — А Ленин хочет превратить профсоюзы в школу коммунизма! Наоборот, их надо присоединить к государственному аппарату, установить военную дисциплину…
Тулуп плохо согревал Шифрина, его трясло мелкой дрожью, и он все плотнее прижимался к Ознобишину.
— Что-то я не понимаю, Давид, — примирительно сказал Слава. — Разве плохо учиться коммунизму?
— Эх ты, деревня! — пискнул Шифрин, высунув из-под тулупа сизый нос. — Всему верите, а надо доходить своим умом…
И он принялся перечислять: в Ростове бастуют рабочие, в Тамбове крестьянские волнения, в Карелии действуют белогвардейцы, а на Украине петлюровцы. Он называл фамилии и города, ссылался на газеты, факты, каждый по отдельности, выглядели убедительно, но Слава уловил в тоне Шифрина странную тенденциозность, — газеты рассказывают и о хорошем, и о плохом, однако стоит выбрать из газет сообщения об одних несчастных случаях, стоит нанизать эти несчастные случаи на веревочку змеиной мысли, как получается, что везде и всюду происходят лишь одни несчастные случаи, статистика — опасное оружие в руках предубежденного человека.
Слава оборвал Шифрина:
— А откуда тебе это известно?
— Из газет.
— Нет этого в газетах!
— Надо уметь читать…
Шифрин опять спрятал нос, но невнятное бормотание долго еще неслось из-под тулупа.
«Что он за человек? — размышлял Слава. — Состоял в чоновском отряде, собирался на фронт, вел себя как революционер, а теперь распространяет всякие обывательские слухи».
Ох уж эти слухи! В каком-то доме один сказал что-то про другого и передал третьему, слух пошел по деревне, переметнулся в города, а там…
И ведь все выдается за самое достоверное!
Слава сдернул с Шифрина тулуп.
— Послушай, Давид…
— Холодно!
— Собрание в Корсунском будем проводить?
— Угу.
— Вот ты и сделай доклад о том, что ты говорил.
— Об этом не всякому скажешь.
— Почему?
— Для того чтобы правильно оценить происходящее, нужно обладать достаточным кругозором.
— Но ты же ведь понятия не имеешь о ребятах в Корсунском?
На это ответа не последовало. Шифрин опять зарылся в тулуп.
Приехали в Корсунское в темноте.
— Зайдем в сельсовет, устроимся на ночевку, отогреемся…
Шифрин воспротивился.
— Где обычно устраиваются комсомольские собрания?
— В школе…
— Вот в школу и пойдем.
В школе темно, пусто, лишь в одном классе несколько учеников разучивают какую-то пьесу.
Шифрин как был, в шинели и шапке, прижался к теплым изразцам остывающей печки и велел вызвать Соснякова.
С ним Шифрин быстро нашел общий язык — все только о делах и ни о чем постороннем, договорились созвать комсомольцев с утра, вопрос один — «Текущий момент и задачи молодежи». Сосняков строго посмотрел на Ознобишина, они расходились и в оценке текущего момента, и в определении задачи, и в присутствии представителя губкомола Сосняков почувствовал себя во всеоружии.
На ночь Сосняков позвал приезжих к себе — «в тесноте, да не в обиде». Шифрину хотелось поближе познакомиться с Сосняковым, он принял приглашение.
«Задаст задачу матери, — подумал Слава, — живут тесно…»
— Подождите меня, я сейчас, вчера для учителей картошку привезли…
Вернулся с узлом. Одолжил картошки, догадался Слава.
Обиды не было, но тесноты было предостаточно, ужинали картошкой с солью, спали на полу, не раздеваясь, на соломе, принесенной Сосняковым со двора.
С Ознобишиным Шифрин говорил мало, он больше расспрашивал Соснякова, выяснял, чем тот живет и дышит.
Однако в душу Соснякова проникнуть не так-то легко, он не столько отвечал, сколько сам пытался определить, что это за птица прилетела из губкомола.
Спалось плохо. Всю ночь мать Соснякова вздыхала на печи, встала чуть свет, затопила печь, и тут же подняла сына и гостей, натолкла им картошки с кислым молоком и с облегчением выпроводила из хаты.
Село только просыпалось. В сизом небе подымался над трубами белый дым, резкий, обжигающий ветерок закручивал над сугробами поземку, белесый серп месяца еще виден.
Деятели юношеского движения поеживались со сна, в сером ватнике и солдатской папахе шагал несгибаемый Сосняков, торопливо шел в своем рыжем полушубке Ознобишин, и медленно, по-стариковски, волочил ноги Шифрин, то и дело поправляя съезжавшую на лоб шапку.
В школе уже топились печи. Оранжевые огни отражались в замерзших стеклах, желтели вымытые полы.
— Идите в зал, — сказал Сосняков. — Я зайду предупрежу Петра Демьяныча.
Петр Демьянович учительствовал в Корсунском много лет и, как только открыли в селе школу второй ступени, назначен был ее директором.
В зал он вошел вместе с Сосняковым, пытливо поглядывая на гостя из Орла.
— Раздевайтесь…
Шифрин стянул вместе с шинелью и материнский жакет, быстро бросил одежду на стоявший в углу рояль.
— Э, нет, — сказал Петр Демьянович. — На музыку нельзя, отсыреет…
И переложил шинель на диван.
Комсомольцы собрались раньше назначенного времени, те, что учились в школе, пришли еще до уроков, а те, что не учились, пришли еще раньше. Сосняков от всех требовал высокой дисциплины.
Слава знал корсунских комсомольцев, но были и незнакомые, волостная организация росла с каждым днем.
Он особо поздоровался с Дроздовым, с Катей Вишняковой, с Левочкиным, они ему особенно близки, можно сказать, ветераны, вступили в комсомол еще до прихода деникинцев.
— Начнем, — сказал Сосняков. — Кого председателем? — И сам предложил: — Ознобишина.
Тут Петр Демьянович обратился к председателю с просьбой:
— Мне разрешите присутствовать?
Сосняков поморщился: