— Откуда же вы их возьмете? — не без язвительности спросил Дмитрий Фомич. — Пролетариат сам лошадьми нуждается, скорей на колбасу пустит, чем мужикам даст.
— А я у тебя возьму, — спокойно сказал Быстров. — Одну оставлю, а другую возьму.
Дмитрий Фомич глубокомысленно посмотрел на Быстрова.
— На такое дело закон нужен, Степан Кузьмич, хотя бы вы и действовали ради мировой революции.
— А это нам недолго, — насмешливо возразил Быстров. — За ради дела? Закон будет моментально! Пишу Ленину, и через пару дней будем иметь декрет. Пожалуйте, товарищ Никитин, вот вам и закон: председатель Совета Народных Комиссаров Ульянов — Ленин.
Дмитрий Фомич усмехнулся.
— Ну, это уж вы, Степан Кузьмич, немножко того. Быстровых, извините, все же много, а Ленин — один: там государственные соображения!
Быстров негромко засмеялся.
— А ты что ж думаешь, Быстровы действуют совсем уж без государственного соображения?
— Нет, зачем же…
— Быстров понимает, что это такое — написать Ленину, — продолжал Быстров. — Даже написать Ленину и то надо иметь… — Он постучал пальцем себе по лбу. — С бухты-барахты не напишешь. — Мгновение помолчал. — А что касается лошадей, — добавил он уверенным тоном, — лишних лошадей мы все-таки заберем, и безлошадным дадим, и середняку оставим…
— А кулаку? — не без язвительности спросил Дмитрий Фомич.
Быстров нахмурился.
— Ну а что касается кулака, это особый разговор, — жестко сказал Быстров. — С кулаком у нас война.
Дмитрий Фомич засопел трубочкой.
— И когда ж думаете в трубы трубить?
Быстров не понял.
— Как вы говорите?
— В трубы, говорю, — пояснил Дмитрий Фомич. — Победу, говорю, когда думаете праздновать?
— До победы еще далеко, — медленно произнес Быстров. — Еще очень далеко, это я понимаю. Война будет длительная, трудная, вы меня дураком не считайте.
— Но победа-то будет? — серьезно спросил Дмитрий Фомич.
— А кто же начинает войну, не веря в победу? — ответил ему Быстров. — Победа будет, нет такой силы, которая могла бы остановить революцию, но…
— Эх, Степан Кузьмич, Степан Кузьмич! — прямо-таки с отцовской теплотой вырвалось у Дмитрия Фомича. — Хорошо писали на бумаге, да забыли про овраги!
Быстров усмехнулся.
— А по ним ходить, хотите сказать?
Он привстал с дивана, оперся обеими руками о стол и посмотрел в сгущающуюся темноту, туда, где смутно белели изразцы кафельной печки, посмотрел так, точно в этом сумраке раскрывалось перед ним далекое будущее, вплоть до собственной смерти.
— Знаю, — сказал он и еще раз сказал: — Знаю. Много еще чего будет. То он нас, то мы его. Война будет пострашнее, чем с Деникиным. И крови будет, и слез… И крови и слез, — повторил Быстров и почти с мукой выкрикнул: — Но ведь не отступать же?
Он опять сел, привалился к спинке дивана. Славушка с нежностью посмотрел на Быстрова. На черной коже дивана смутно выделялась его голова. «Умная, решительная и родная голова, — мысленно сказал себе Славушка и тут же подумал: — Почему родная? Почему Быстров кажется мне таким родным?»
Быстров молчал, и Дмитрий Фомич молчал. Потом Дмитрий Фомич встал, прошел по комнате к печке, с легким кряхтеньем опустился на корточки, открыл дверцу, грубой мужицкой рукой пригреб к краю топки горстку золы, подул на нее, выбрал не погасший еще уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, положил уголек в потухшую трубку, раскурил, бросил уголек обратно, аккуратно прикрыл дверцу и вернулся на свое место.
— Так, так, — негромко сказал он, глотая дым частыми глотками. — Не обидьтесь на меня, мужика, Степан Кузьмич, за поперечное мнение, вы хоть и моложе меня, однако видели в жизни побольше, но попомните то, что я вам скажу: отступать вам придется скоро. Вы сами, Степан Кузьмич, здешний мужик, хоть и лезете в баре, — продолжал Дмитрий Фомич. — Вы нутром должны понимать, что за страшная сила русский мужик, с нею совладать невозможно. Я уважаю Ленина, он наш, российский, Россию понимает и любит, большевики худа народу не желают, и ваша прямота для меня тоже очевидна, но мы с вами вышли уже из того возраста, когда веришь в сказки и во всякие там кисельные берега…
В его голосе прозвучала даже не отцовская, а дедовская какая-то теплота, он посмотрел в окно, где на подоконнике сидел Слава, но так, точно смотрел сквозь мальчика, точно мальчик был прозрачным, точно в темноте перед ним расстилалось такое знакомое и известное ему во всех подробностях Успенское.
— Вот Вячеславу Николаевичу простительно верить в мировую революцию. Он, конечно, может поверить, что товарищ Ленин превратит меня в коммуниста, но ведь он же мальчик, ребенок еще, ведь меня всеми огнями жги, а приверженности моей к сохе не выжгешь, я свою Гнедуху в могилу с собой положу, а Ваньке Стрижову не отдам, и вы думаете, это можно во мне изменить?
Дмитрий Фомич опять как-то неторопливо и задумчиво смолк.
В комнате совсем стемнело. Стояла такая тишина, что Слава слышал, как бьется его сердце.
Быстров пошевелился, и Славушка скорее уловил, чем услышал, ответ Быстрова.
— Можно, — ответил Быстров шепотом.
Но и Дмитрий Фомич услышал его ответ.
— Нет, нельзя, — уверенно возразил он. — Мужика переделать нельзя, и вы это знаете. Я наперекор большевикам не иду, но, поверьте мне, сам товарищ Ленин должны будут отступить, жизнь заставит, и вы это увидите.
Быстров опять глотнул воздуха, выпрямился за столом и спокойно, так, как говорят обыкновенно учителя, подытоживая какую-нибудь серьезную беседу с учениками, сказал:
— Я знаю, Дмитрий Фомич, вы человек честный, иначе мы бы вас в исполком не допустили, запомните и вы меня: наша партия не отступит. Владимир Ильич Ленин никогда не отступал, может, там, наверху, и есть люди, которые рады отступить, но отступления не будет. Я скажу даже больше: на жизнь Ленина могут покушаться, хоть и страшно об этом подумать, но правду его не убить, всех коммунистов не убить…
Дмитрий Фомич вдруг засуетился, засуетился еще до того, как Быстров договорил, принялся запихивать в ящики стола папки с бумагами и запирать ящики ключами, которые висели у него на одной связке с ключами от домашних сундуков и амбаров, сунул ключ в карман, поправил на голове старую фуражку с бархатным околышем, подаренную ему еще до войны каким-то чиновником, и пошел к выходу.
— Вы меня извините, Степан Кузьмич, — проговорил он на ходу, устремляясь к двери. — Совсем было запамятовал. Сегодня на селе сход, подводы будут наряжать за лесом для школы, не придешь, не посмотрят, что секретарь волисполкома, так занарядят, что и за две недели не отъездишься.
— А ты чего молчишь? — спросил Быстров мальчика. — Сидишь и молчишь, точно мышонок?
— Так я с вами… — Слава сконфуженно запнулся. — Так я же с вами согласен!
— А если согласен, — сказал Быстров уже с раздражением, — чего же молчишь? — Он укоризненно покачал головой. — Так, брат, не годится. Ежели согласен, спорь, действуй, партии молчальники не нужны.
43
Приближался двадцатый год. Слава Ознобишин ездил по деревням, организовывал комсомольские ячейки, открывал избы-читальни, искал у кулаков хлеб, ссорился с учителями… С учителями здорово ссорился! Они хотели обучать детей. Только. А Слава именем революции требовал, чтобы они устраивали митинги, выступали с лекциями, ставили спектакли. Да и мало ли чего от них требовал, требовал, чтоб они занимались политикой, а им политика была ни к чему.
По ночам Слава составлял планы мировой революции. В волостном масштабе. Но мировой! Потому что чтение газет неграмотным старухам тоже часть мировой революции.
Как-то Саплин задержался в Успенском, он чаще всех наведывался в волкомол по делам, связанным с защитой подростков, все сироты и полусироты, все батрачата искали его в исполкоме. Быстров даже распорядился отвести ему место в земотделе, — засиделся до вечера, не успел к себе в Критово, и Слава, хоть и с нелегким сердцем, можно ждать язвительных замечаний Павла Федоровича, привел Саплина к себе ночевать.
Саплин лежал на лавке, на каких-то тряпках, постеленных Надеждой, подложив под голову подушку Славы, принесенную из комнаты, посматривал черными маслеными глазами на Федосея, сожалея, возможно, что тому не четырнадцать лет, вот бы он тогда показал Астаховым!
— Хочешь, взыщу с твоего хозяина пудов десять хлеба? — предложил он вдруг Славе.
Слава оторвался от сборника одноактных пьес, подбирал репертуар для школьных спектаклей.
— Какого хозяина?
— Этого…
Саплин кивнул на дверь, и Слава понял, что имеется в виду Павел Федорович.
— Какой же он мне хозяин?
— Не тебе, твоему брату. Знаю, как он тут батрачит…
— Не вмешивайся, пожалуйста.
Слава поморщился: Саплина постоянно приходится осаживать, Слава предпочитал разговоры на отвлеченные темы.
— А ты задумывался, — спросил он, — что такое счастье?
Саплин потянулся, попросил:
— Подай-ка воды…
Напился, поставил ковшик на стол.
— Я счастливым стану года через четыре, — уверенно сказал он. — Вступлю в партию, получу должность, женюсь…
Слава ничего не сказал в ответ, не хотел ссориться, вместо этого обратился к Федосею:
— А ты, Федосыч, счастлив?
— Ясное дело, — ответил тот, отрываясь от плетенья веревочных чуней. — Все мое при мне.
Ах, Федос Федосович! И ведь он прав! При нем его жена и его чуни, сейчас он кончит их плести и завтра будет с сухими ногами…
Утром Слава выпроводил Саплина пораньше; когда Павел Федорович появился в кухне, того и след простыл, но Павел Федорович, оказывается, не только знал о пребывании Саплина, но и не высказал никакого осуждения.
— Чего ж отпустил товарища без завтрака? — спросил он. — Слыхал о нем, башковитый парень, с такими знакомство стоит водить.
Новый год Вера Васильевна неизменно встречала с сыновьями, такую традицию завел еще Николай Сергеевич Ознобишин. К встрече он всегда покупал шипучую ланинскую воду и, к восторгу сыновей, притворялся пьяным, и на этот раз Вера Васильевна тоже сочинила какой-то напиток из сушеных вишен, а к вечеру сбила суфле из белков и варенья.
Но жизнь, как обычно, нарушила мамины планы.
Совсем стемнело, когда появился Быстров. В бекеше, перешитой из офицерской шинели, в казачьей папахе, с прутиком в руке.
— Извиняйте, за Славушкой!
Бедная мама растерянно отставила в сторону суфле.
— Как же так… Неужели вы занимаетесь реквизициями даже в новогоднюю ночь?
— О нет! — Быстров засмеялся. — Просто приглашаю вашего сына встретить Новый год со мною и Александрой Семеновной!
Вера Васильевна облегченно вздохнула, Новый год ее сыновья всегда встречают с нею.
Славушка виновато посмотрел на Веру Васильевну.
— Мама… Я не знаю…
Он уже решил ехать, она это поняла, но мало того, ему еще хотелось, чтобы мать одобрила его решение.
— Чего ты не знаешь? — Помолчала. — Поезжай…
У крыльца переминался буланый жеребец, запряженный в розвальни, зимой Степан Кузьмич мало езживал на Маруське, берег ее, но и жеребец неплох, Быстров не любил тихой езды.
Два тулупа валялись в розвальнях, Быстров закутал Славушку, закутался сам, и только снег полетел от копыт, доехали до Ивановки меньше чем в полчаса.
Александра Семеновна встретила Славушку у дверей, ввела, раскутала, посадила у печки.
— Я соскучилась по тебе.
У стены свежесрубленная елка, без украшений, без свечей, только хлопья ваты набросаны на ветки.
В углу на полу клетка с наброшенным на нее шелковым синим платком.
— Спит?
— Спит.
Все как было. Только над столом фото в рамке, моложавый офицер, усы колечками, дерзкий взгляд.
— Мой отец…
Сама Александра Семеновна все переходит с места на место, то у стола постоит, то у печки, то поправит тарелку, то переложит вилки, не суетится, но беспокойная какая-то, а Быстров спокоен, снисходителен.
Стол накрыт к ужину: сало, огурцы, винегрет, все аккуратно нарезано, разложено по тарелкам, самогонку Быстров принес откуда-то из сеней.
— И еще курица.
— Пируем!
— И пирог.
— Съедим!
Степан Кузьмич налил с полстакана себе и понемногу жене и Славе.
— Выпьем?
— За что?
— За генерала! — Быстров посмотрел на фотографию. — За генералов, которые пошли вместе с народом.
Он выпил самогон и стал обгладывать куриную ногу.
После ужина Быстров принес кожаный чемодан, протянул Славушке.
— Это я тебе. Вроде подарка.
Чемодан полон бумаг, пожелтевших, исписанных.
— Из Корсунского, — объяснил Быстров. — Там таких бумаг на антресолях полным-полно. Вся княжеская жизнь…
Слава принялся перебирать бумаги.
Семейная переписка русской аристократической семьи. Письма, написанные столетие назад, и письма, написанные во время последней войны, письма, посланные из заграничных путешествий, и письма, посланные с фронта…
Пожалуй, эти письма интереснее любого романа.
Листок тонкого картона с виньеткой, раскрашенной акварелью.
Протянул карточку Александре Семеновне.
— Что это? — поинтересовался Быстров.
— Меню царского ужина.
— Что же ели цари?
— Седло дикой козы. Спаржа. Парфе…
— За дикими козами и мне приходилось охотиться, — похвастался Степан Кузьмич. — А вот парфе…
— Что такое парфе?
— Что-то вроде мороженого…
— Парфе у тебя нет?
— Есть овсяный кисель…
Кисель из овсяных высевок делали по всей деревне.
— Давай, давай!
Кисель чуть горчил, запивали его холодным молоком, и кисель показался не хуже царского парфе.
Быстров кивнул на чемодан с бумагами.
— Тоже в какой-то степени наше прошлое.
Александра Семеновна неуверенно взглянула на мужа:
— А княгиня не оскорбится, что кто-то копается в ее письмах?
— Княгиня теперь в Питере… — Быстров нехорошо усмехнулся. — Давали возможность жить, не захотела. Утряслась к своей питерской родне…
После смерти Алеши Степан Кузьмич резко изменил свое отношение к Корсунским, сперва мирволил, добром поминал свою службу у них, а после нелепой демонстрации, устроенной Корсунской, приказал ей убраться из волости «в двадцать четыре часа».
— Ты знаешь, что она мне сказала? — вдруг вспомнил Быстров. — Приезжаю, говорю: «Что же это вы натворили?» А она мне: «Вот что делает ваша революция!» — «А что она делает?» — спрашиваю. «Убивает детей!» — «Так это же вы, — говорю, — его убили…» А она знаешь что в ответ? «Вам не понять, что такое в нашей среде принципы…»
Самогона больше не было, он залпом выпил стакан молока.
— А теперь по домам.
Пошел за лошадью.
Александра Семеновна тоже оделась.
— А ты куда? — удивился Быстров.
— С вами…
Ему понравилась эта затея, он закутал и Славушку и жену в тулупы, сам стал в санях на колени и помчал.
Ветер был в лицо, снежная пыль оседала на лица.
Степан Кузьмич домчал до Успенского в какие-нибудь полчаса. Все спало в доме Астаховых.
Славушка постучал по стеклу, за окном кухни кто-то завозился, зашаркал в сенях, брякнула щеколда, Надежда открыла дверь.
— Полуночничаешь? — сказала беззлобно, в полусне.
Слава тихо вошел в комнату. Луна лила в окна призрачный белый свет. Петя весело посапывал, точно бежал во сне. Мама тоже спала. На столе стояло блюдечко с суфле, оставленное для Славушки.
Он подошел к матери. Лунный свет освещал ее. Рука лежала поверх одеяла. Славушка наклонился и поцеловал руку. Мама не шевельнулась. Спит или обиделась?…
Разделся, лег на кровать и закутался с головой, чтоб скорее заснуть. Но и сквозь одеяло слышал, как постукивают за стеной часы: «Тук-тук, тук-тук…» Наступил Новый год. Двадцатый год.
44
Февральские тени бегут за окном, то серые, то голубые, вспыхивает солнце и, дробясь в оконном стекле, пробегает по выцветшим обоям, перелом к лету еле ощутим, но нет-нет да и пахнет весной, особенно по воскресным дням, когда можно не идти в школу.
Вера Васильевна выходит в галерейку. Все идет своим чередом. Бегает по двору Надежда, постукивает где-то молотком невидимый Федосей, что-то заколачивает или приколачивает, стучит ножом в кухне Марья Софроновна, готовит завтрак: «Два кусочка — вам, вам, два кусочка — нам, нам…»
Вера Васильевна дышит чистым воздухом, которого обычно не замечает. Спокойно и свежо, почти как в Москве в погожие зимние дни.
В комнату входит Павел Федорович, в руке у него ведро.
— Вот я тут вам сахарок принес. Дальше как знаете. Осталось около пуда. Всего в доме восемь человек, трое вас, трое нас, Марья Софроновна на сносях, так что дите тоже считаю, да Федосей с Надеждой. По четыре фунта на душу. На будущее прошу не рассчитывать…
Павел Федорович с минуту стоит, точно ждет каких-то вопросов или возражений, и выскальзывает за дверь.
Вера Васильевна ставит ведро на стол.
— Вот вам, ребята, и сахарок.
— Что ж, дели, — говорит Славушка.
— То есть как делить? — удивляется Вера Васильевна. — Кому делить?
— На троих, — предлагает Славушка.
— Зачем же делить? — еще больше удивляется Вера Васильевна. — Мы же вместе…
— Так тебе вообще ничего не достанется, — объявляет судейским тоном Славушка. — Нет уж, дели, каждому свое…
Он настоял, сахар стаканом поделили на три равные доли, и свою Славушка спрятал в этажерку.
— Не понимаю, — еще раз сказала Вера Васильевна. — Раньше ты не отличался скупостью…
Поэтому пили чай врозь, Вера Васильевна и Петя вдвоем и отдельно Славушка.
А дня через четыре обнаружилось, что Славушка пьет чай без сахара.
— Неужели ты съел весь свой сахар? — удивилась Вера Васильевна.
— Съел, — подтвердил Славушка.
— Какой ты сластена! — упрекнула сына Вера Васильевна и тут же пожалела его, придвинула к нему вазочку с сахаром. — Возьми у меня.
Славушка решительно отодвинул вазочку.
Еще позавчера он незаметно достал свой пакет из этажерки и принес в волкомол, ребята как раз собрались на очередное заседание.
— У меня для вас сюрприз, — заявил он, открывая заседание. — Тут немного сахара, надо бы его поделить…
Члены волкомола оживились, давно уже они не видали сахара.
— Откуда это у тебя? — подозрительно спросил Сосняков.
— Откуда бы ни было, — ответил председатель волкомола. — Сахара хотите?
— Разделим, — предложил Терешкин. — Откуда бы он ни взялся!
— А все-таки где ты его достал? — допытывался Сосняков. — Какой-нибудь документ на него есть?
— Какой там еще документ! — разозлился Славушка. — Дают — бери, а не рассуждай.
— Нет, так нельзя, — возразил Сосняков. — Все должно быть по форме.
— Ну и буквоед ты! — огрызнулся Славушка. — Не хочешь — не бери.
— Мы вправе знать, что это за сахар, — настаивал Сосняков…
Не мог Славушка признаться, что отдает собственный сахар, но тут его осенило.
— Быстров дал, вот откуда, — объяснил он не без насмешки. — Пойди спроси, откуда у него сахар.
Пойти к Степану Кузьмичу Сосняков не осмелится, Быстров Соснякову не подконтролен.
— Так бы и сказал, — миролюбиво согласился Сосняков. — У кого-нибудь из кулаков конфисковал, при обыске, не иначе.
— А откуда ж еще, — подтвердил Славушка. — Давайте разделим — и за дела.
Сосняков придвинул к себе пакет, вывалил из деревянной плошки канцелярские кнопки и принялся рассыпать сахар на ровные кучки.
— Это тебе, это тебе, это тебе, а это мне…
Сахар он поделил с аптекарской точностью, и почему-то сахар этот сделался Славушке неприятен, он свернул бумажный кулек, ссыпал в него свою долю.
— А я что-то не хочу сахара, — сказал он. — Отнесу его дяде Грише.
45
В феврале к Астаховым нагрянул странный посетитель, сухощавый человек, в аккуратной серой шинели, с брезентовым вещевым мешком за спиной и с рукой на черной перевязи, какой-то опоздыш минувшей военной осени.
Не спеша приблизился к дому, постоял в галерейке, дождался Павла Федоровича.
— Мне бы Астахову Веру Васильевну…
— А вам на что?
— А уж это ей я скажу.
Пришлось Павлу Федоровичу вызвать невестку.
— Я от Федора Федоровича… — Он вопросительно оглянулся.
— Заходите, заходите, — обрадовалась Вера Васильевна. — Я очень рада.
Павел Федорович потянулся было за ними.
— А вы кто, простите? — неприязненно поинтересовался незнакомец.
— Брат, — обиженно представился Павел Федорович. — Да и хозяин, так сказать…
— Это неважно, — ответил незнакомец. — Мне с глазу на глаз…
Славушка был как раз дома, когда мама ввела гостя в комнату.
— Сын? — догадался гость. — Федор Федорович говорил…
— Вы надолго?
— На самое короткое время.
— Переночуете?
— Нет.
— Чаю хотя бы?…
— От чая не откажусь…
Сух, лаконичен, четок, почему-то медлит, не начинает разговора.
Вера Васильевна накрыла на стол, принесла молока, хлеба.
— Григорьев моя фамилия, вообще-то я учитель. Служил с вашим мужем в одном полку, только он по строевой, а я по политической части…
Он не спешит, Вера Васильевна налила чаю, пододвинула молоко, сахар.
— Ешьте, пожалуйста.
— Спасибо. Мы с товарищем Астаховым вместе находились при отступлении… — Говорит и недоговаривает. — Из Полтавы. Впрочем, он отступал, а меня оставили по некоторым соображениям в тылу…
Прихлебнул чай, и тут Вера Васильевна все поняла, и — что самое удивительное, что поразило Славушку, — не удивилась, столько уже смертей прошло на ее глазах, лишь с одной смертью не могла примириться, со смертью первого мужа, не мог Федор Федорович заменить ей Николая Сергеевича. Федор Федорович существовал для помощи в борьбе с тяготами жизни, а Николай Сергеевич и после смерти оставался источником любви.
— Вы хотите сказать… — все-таки она запнулась: — Вы хотите сказать, что Федора Федоровича нет в живых?
— Точно, — словно обрадовался гость. — Я был оставлен в тылу, перешел, так сказать, на штатское положение, а товарищ Астахов в арьергарде армии отбивал атаки наступающего противника и, простите, попал в плен.
— Был убит?
— Нет, попал в плен.
— И что же?
— Бывший офицер! Да он и не скрывал этого. Ему, разумеется, предложили покаяться. «А что обо мне подумают мои дети», — ответил он. Предали военно-полевому суду. Для внушения и острастки суд устроили гласный: «За измену царю и отечеству предается смертной казни через расстреляние…»
За стеной кто-то шуршал: Павел Федорович, может, и посовестится, но Марья Софроновна подслушивала наверняка.
Гость пил чай и продолжал рассказ все с тою же обстоятельностью:
— В Полтаве в те поры проживал Владимир Галактионович Короленко… — Тут гость слегка улыбнулся. — Великий писатель и еще более великий человек. Посоветовались мы в подполье, обратились к нему, просили похлопотать, и хоть это было рискованно даже для такого человека, как Владимир Галактионович, он поехал в контрразведку, и в штаб…
— И ничего не получилось?
— Да, даже просьба Короленко не возымела действия. Казнь происходила публично. Народу было немного, но я присутствовал. Его поставили у ограды сада, какая-то женщина подала ему кулек со сливами, и он взял, ел. Офицер, командовавший исполнением приговора, спросил, нет ли у него последней просьбы, он посмотрел на немногочисленных зрителей и сказал, что, если кто из местных жителей возьмется передать его жене кольцо и записную книжку, будет очень признателен. Тут выступил я. «Вы кто?» — спросил офицер. «Учитель», — сказал я. «Что ж, примите поручение», — разрешил офицер. Федор Федорович снял с пальца кольцо, подал записную книжку, я отошел, ему предложили завязать глаза, он отказался и, как мне почудилось, попытался даже улыбнуться…
— Его расстреляли?
— Да.
Гость достал из кармана завернутые в носовой платок записную книжку и кольцо и подал их Вере Васильевне.
— Я уже на мирном положении, заведую губнаробразом, еду в командировку в Москву. Сошел с поезда, счел своей обязанностью… — Он опять запнулся и повернулся к Славушке: — У тебя был достойный отец…
Побыл он в Успенском недолго.
— Извините, тороплюсь, не хочу терять время.
— А как же вы?
— Дойду, не впервой, пешочком.
Вера Васильевна попросила Павла Федоровича отвезти Григорьева на станцию, но Павел Федорович категорически отказал:
— Не могу, овса нет, на носу весна.
Тогда Вера Васильевна спросила сына:
— Ты что-нибудь придумаешь?
Слава побежал в исполком, и Степан Кузьмич дал лошадь до Змиевки.
Вера Васильевна овдовела вторично.
Окружающие удивлялись, а может быть, и осуждали ее за то, что она не выражает никакого отчаяния. Славушка даже с удовлетворением отметил про себя, что Федор Федорович не смог заслонить в сердце мамы его отца. Но ночью, глубокой ночью, Славушку что-то разбудило. Он не мог понять что. Часы за стенкой привычно отсчитывали время. Непроницаемая, безмолвная тишина.
Слава поднял голову, прислушался. Плакала мать. Совсем неслышно.
Петя, услышав о гибели отчима, плакал долго и безутешно, по-детски всхлипывая и вытирая кулаками глаза.
Смерть эта, пожалуй, глубоко затронула и Славу. Перед смертью отчим назвал его сыном. «Не хочу, чтобы мои дети плохо думали обо мне», — сказал он. Слава будет гордиться отчимом так же, как и отцом.
46
Славушка часто пенял на скуку в избах-читальнях. Избы существовали обычно при школах, иногда снимали помещения у солдаток, у вдов. Средств не было, платили хозяйке мукой, утаиваемой для местных нужд из гарнцевого сбора: пуд, полпуда, а то и меньше. Скучновато в этих избах: ну книги, ну чтения вслух… Вот достать бы в каждую читальню по волшебному фонарю! Но фонари — мечта…
И тогда Быстров издал декрет, закон для Успенской волости: постановление исполкома о конфискации всех граммофонов, находящихся в частном владении. Постановление приняли поздно ночью на затянувшемся заседании.
Утром Степан Кузьмич торжественно вручил Славушке четвертушку бумаги:
— Действуй!
Во всей волости четыре граммофона: у Заузольниковых, у критовского попа, в Кукуевке и в Журавце. Мигом понеслись указания по комсомольским ячейкам, закон есть закон, и вслед за указанием загремели из красно-синих труб романсы и вальсы, Варя Панина и оркестр лейб-гвардии Кексгольмского полка…
Но еще решительнее поступил Быстров, когда кто-то вымазал дегтем ворота у Волковых.
По селу ходила сплетня, что одна из молодаек у Волковых не соблюла себя, когда муж ее скрывался от мобилизации в Новосиле. Мужики шли мимо и посмеивались, а волковские бабы выли, как по покойнику.
Крики донеслись до исполкома, благо хата Волковых чуть не напротив, и председатель волисполкома вышел на шум. Сперва он не понял, в чем дело:
— Подрались?
Но едва подошел к избе и увидел баб, соскребывающих с ворот деготь, закричал:
— Сход! Собрать сход! Сейчас же позвать Устинова!
Он не отошел от избы, пока не появился перепуганный Устинов.
— Что это, Филипп Макарович?
— Баловались ребята…
— Немедленно сход!
— Да по какому поводу, Степан Кузьмич?
— Слышал?…
Он заставил мужиков собраться в школу посередь дня, ни с кем и ни с чем не считаясь, сами волковские бабы хотели замять скандал, но Быстрова уже не унять.
Мужики пришли, недоумевая, не веря, что их собрали потому, что кто-то из ребят посмеялся и вымазал бабе ворота, и притом не без основания: кто же станет мазать ворота зря?
Спасать положение кинулся Дмитрий Фомич, принес подворные списки.
— Вы уж заодно о весеннем севе, о вспашке, — подсказывал он вполголоса, — о тягле, о вдовах, о семенах…
Но Быстров, оказывается, не сгоряча собрался беседовать с мужиками.
— Уберите, — приказал он секретарю. — О тягле и вдовах они сами решат, а я об уважении к женщинам.
И сказал речь!
— Большевистская, советская революция подрезывает корни угнетения и неравенства женщин, от неравенства женщины с мужчиной по закону у нас, в Советской России, не осталось и следа, дело идет здесь о переделке наиболее укоренившихся, привычных, заскорузлых, окостенелых порядках, по правде сказать, безобразий и дикостей, а не порядков. Кроме Советской России, нет ни одной страны в мире, где бы было полное равноправие женщин и где бы женщина не была поставлена в унизительное положение, которое особенно чувствительно в повседневной семейной жизни. Мы счастливо кончаем гражданскую войну, Советская Республика может и должна сосредоточить отныне свои силы на более важной, более близкой и родственной нам, всем трудящимся, задаче: на войне бескровной, на войне за победу над голодом, холодом, разрухой, и в этой бескровной войне работницы и крестьянки призваны сыграть особенно крупную роль… Вы согласны со мной? — спросил он неожиданно.
Спорить с ним не осмеливались, да и возразить нечего!
— Так какая же сволочь позволила себе вымазать ворота? Предупреждаю: если кто еще сотворит подобное, собственными руками расстреляю.
И все поторопились разойтись, потому что чувствовали себя в присутствии Быстрова очень и очень несвободно.
Слава пошел в Нардом. Андриевский по-прежнему ставил спектакли, привел в порядок библиотеку, устраивал вечера…
Он посмеивался, когда Славушка искал политическую литературу, она не пользовалась спросом, и Славушка нарушал порядок, лазая за ней по верхним полкам, куда запихивал ее Андриевский.
— Надо быть не таким, как другие. Независимость — удел немногих, это преимущество сильных…
Он дал мальчику «По ту сторону добра и зла».
— Поверьте мне, это философия будущего.
Дома у конопляной коптилки Славушка пытался читать книжку, но не мог, его пугали презрение и ненависть Ницше к людям.
— С кем это ты борешься? — спросила Вера Васильевна, взяла книжку и тут же положила обратно.
— А!… Ты знаешь этого писателя?
— Этим философом увлекались адвокаты и литераторы.