— Дьякон, голубчик, ты совсем одурел. Честное слово, ты совсем одурел. Следующее воскресенье будет через шесть дней, и так будет повторяться, когда во всем мире будет социализм, когда косточки наши пойдут на удобрение хлебородных полей.
— Но у нас с тобой следующего воскресенья не будет, — упрямо возразил дьякон.
— Ливий, не говори чепухи, — внушительно приказал я ему. — Это невозможно. С тобой творится неладное. Мы не заразились холерой, нас не приговорили к расстрелу, и мы слишком маленькие люди, чтобы белогвардейцы пытались бросить в нас бомбу. Следующее воскресенье будет и у меня и у тебя.
Дьякон глубокомысленно согласился:
— Да, следующее воскресенье будет и у меня и у тебя, но его не будет у нас двоих вместе.
Я не понимал ничего. Кто-нибудь из нас рехнулся. В чем дело? О чем он говорит? Нет, я отказываюсь догадываться.
А дьякон еще заунывнее добавил:
— Ты потерял приятеля. Ты видишь меня в последний раз.
Ах, так вот в чем дело. Мне стало ясным все. Дьякон на меня за что-то обиделся, обиделся серьезно, и решил больше не встречаться со мной. Пустяки, я сейчас с ним помирюсь, даже извинюсь, если это будет нужно, и снова все обойдется.
Но дьякон предупредил меня.
— Завтра я уезжаю в Нарымский край, — раздельно произнес Ливий.
Ага, так вот оно в чем дело! Я всегда говорил — церковь не доводит людей до добра.
— Дурак! — не мог я не обругать дьякона. — Зачем ты ввязался в политику? Чем была плоха для тебя наша власть? Предоставь контрреволюцию идиотам и негодяям.
Нет, я не могу описать выражения дьяконовских глаз — мы оба воззрились друг на друга, как влюбленные лягушки.
— Что с тобой? — протянул опешивший Ливий.
— Дурак, дурак! — продолжал я усовещать дьякона. — Рассказал бы мне про свои политические шашни, и я сумел бы вызволить тебя из беды. Честное слово, никуда бы ты не поехал. Нет, нет, я не зарекаюсь! Пожалуй, я сообщил бы о заговоре куда следует. Но для тебя я потребовал бы пощады. А теперь пеняй на себя. Тебя высылают, и поделом.
Дьякон понял. Господи, как он зарычал, заблеял, завизжал! Такую какофонию я слышал впервые в жизни. Я уверен: будь в пивной немного попросторнее, дьякон начал бы кататься по полу. Еще немного, и с ним начались бы корчи.
Я разозлился опять: человека ссылают в Нарым, а он хохочет. Вероятно, высылка сильно потрясла моего друга, и он потерял рассудок. Наконец дьякон схватил меня за плечи и завопил:
— Я уезжаю в Нарым по доброй воле.
— Врешь! — закричал я. — В Нарым по доброй воле не едут.
— Едут! — еще громче завопил дьякон. — Я еду. Мне надоело махать вонючим кадилом. Надоело смотреть на гнусавых старух, жирных лавочников и рахитичных девочек. Не хочу! Я тоже желаю работать. Понимаешь, Владимир Петрович, работать хочется. Но в Москве бывшему дьякону работы не достать. Хорошо. Ты думаешь, я стал плакать? Я пришел и спросил: а где же можно достать бывшему дьякону работу? Меня спрашивают: «Бухгалтерию знаете?» Говорю: «Знаю». — «Тогда, — говорят, — не хотите ли в Нарымский край ехать, там для факторий Госторга счетоводы требуются, но уж очень там холодно, и охотников находится мало, однако жалованье платят большое». Я недолго думал. «Плевать мне на жалованье», — говорю. — На мне столько жира, что никаким морозом меня не пробрать. «Полтора месяца, спрашиваю, на устройство домашних дел дадите?» Дали. Я подписал договор и полтора месяца, как приготовишка таблицу умножения, всякие дебеты и кредиты изучал. Выучил и завтра еду в Нарым.
Голубчик, дьякон… Нет; какой же ты дьякон! Тит Ливий, дай я тебя поцелую!
Нашего полку прибыло. Вот каковы мы — старики. Где-нибудь там, за границей, человек всю жизнь копеечки собирает и на старости лет на проценты живет. Здесь у нас таких нет. Нас всю жизнь трепали всякие неприятности, не каждый день мы обедали, не всегда могли согреть руки, но ничего, мы не раскиселились, мы еще молодым покажем, как надо работать. И везде в нашей стране старики таковы — сверху донизу, от наркома и до меня.
— Тит Ливий, как ты меня обрадовал, — говорю я, а сам и смеюсь, и жму ему руку: не зря я с ним каждое воскресенье за одним столом встречался.
Вот расстаемся мы и, должно быть, да уж какое там должно быть, наверное, никогда не встретимся, а обоим нам радостно.
— Так вот зачем ты Ливия на Ивана переменил? — говорю я дьякону.
— Посуди сам, — отвечает он: — приедет счетовод Иван Дмитриевич Успенский, и никому до него никакого дела — только работай хорошо. А приехал бы Ливий — сейчас же расспросы: какое странное имя, а не из духовного ли вы сословия…
— Что же, прийти мне завтра на вокзал тебя проводить? — предложил я ему.
— Не стоит, — внимательно и ласково отказался дьякон. — Придет жена и реветь будет. Пусть уж наедине со мной наревется, без свидетелей. Ведь ей, кроме денег, от меня больше ничего не видать.
Терпеть не могу, когда мужчины целуются, но с Ливием мы расцеловались. Адресов мы друг другу не давали. За всю свою жизнь я пары писем не написал и писать ленив. Да и что в письмах скажешь? И без писем мы будем знать, что каждый из нас доволен своею жизнью, много работает и хорошо ест.
Я всегда готов сказать, что мы, старики, лучше молодых, и все-таки мальчишки победили меня.
Среди людей, посещающих церкви, есть здоровые люди. Да чем, к примеру, Анна Николаевна не здоровый человек? Нельзя их дарить попам.
Сегодня я пришел к комсомольцам и, нарочно хмурясь, спросил:
— А у кого тут в активные безбожники можно записаться?
* * *
Запахло земляникой, запахло сырой зеленой лужайкой, и в наших глазах мелькнуло воспоминание о синих-синих васильках. На нашей коричневой двери, скрипучей и злой в своем убожестве, на нашей двери, похожей на девяностолетнюю старуху, появилось объявление. Я не люблю бездушных, холодных огрызков бумаги, измусоленных сереньким крошащимся графитом, я не люблю часов, посвященных ненужной болтовне. Сегодняшнее объявление цвело: зеленый, красный и синий карандаши прошлись по бумаге и сделали свое дело — они привлекли внимание.
Тра-ля-ля! Разумеется, извещение о собрании. Но до чего они докатились! Открытое партийное собрание, на которое приглашаются беспартийные рабочие, созывается в обеденный перерыв. Разумеется, в обеденный перерыв! Эти собрания так интересны, там разбираются такие животрепещущие вопросы, что никакой болван не согласится сидеть на них после работы. А в обеденный перерыв — пожалуйста, в обеденный перерыв я свободен.
— Пойдем, Климов, сходим, — позвал я своего приятеля, и мы двинулись.
Мы успели захватить конец Кукушкиной речи о производственной дисциплине, о прогулах, о необходимости улучшить, наладить, укрепить… Обычная речь: на тебе грош, но меня не трожь.
— …Товарищи, все должны участвовать в новом строительстве. Товарищи, мы должны бороться за свое пролетарское государство. Товарищи, совместными усилиями исправим недостатки, учтем успехи. Итак, товарищи, за строительство.
Так кончил Кукушка свою речь.
Климов выступил шага на два вперед и вежливо спросил:
— Извиняюсь, сегодня беспартийных приглашали? Что от них требуется?
— Как что? — воскликнула Кукушка. — Вся масса рабочих должна участвовать в нашем строительстве. Мы ждем от беспартийных товарищеской критики, деловых указаний.
Тогда Климов со своего места закричал:
— Когда о том разговор, позвольте сделать товарищеское указание. Не так давно к нам привезли около двухсот ролей бумаги… Сложили ее на заднем дворе… Ночью, товарищ Кукушкин, супротив партийных директив, пошел снег, затем пошел дождь, ну и половины бумаги как не бывало. Выбросили ее, товарищ Кукушкин. Некоторые роли промокли до самой что ни на есть катушки и целиком пошли в срыв…
— Что вы хотите сказать этим, товарищ Климов? — оборвал его Кукушка.
— Интересно мне знать, — ласково разъяснил Климов, — кто за это дело отвечать будет и что для сохранения бумаги директором предпринято?
— Хорошо, я отвечу, — сухо произнес Кукушка. — Я отвечу всем сразу, а пока, товарищи, выступайте.
— А мне можно? — несмело спросила Голосовская.
— Слово имеет товарищ Голосовская, — сейчас же сказал Кукушка. — Три минуты. Пожалуйста, начинай.
— Скажите, — начала Голосовская, — на каком основании касса взаимопомощи мне в помощи отказала? Мне деньги были вот как нужны, — она провела ладонью по горлу, — а мне отказали… И как отказали, дорогие вы мои товарищи. Говорят, тебе отказано потому, что мы месяц назад видели, как ты пирожное в буфете ела. Ты, мол, человек состоятельный — пирожные ешь. Вот и весь сказ. И пришлось мне по добрым людям ходить и по трешке деньги собирать. В следующий раз, если в кассу идти придется, лицо краской вымазать надо и мылом неделю не мыться, авось поможет…
— А я выступать не буду, — начал свою речь котельщик Парфенов, — не буду. Вот не заставите, не буду. Почему нас только сейчас позвали? Мало собраний у ячейки было? Хоть бы раз вы беспартийных рабочих пригласили… Нет, братцы, так не годится. Всех работников надо одинаково уважать… Потому я и выступать не буду.
— Да ты и так нюхательного табака Кукушке в обе ноздри наложил, — закричал я Парфенову и громко захохотал, нарочно захохотал, чтобы Кукушке обиднее было.
Действительно, Кукушка строго так, как петух на одной ноге, когда курицу обхаживает, поднялся и говорит:
— Ваш смех вовсе неуместен, товарищ Морозов. И за истечением перерыва объявляю себе заключительное слово. Все упомянутые недостатки произошли вследствие объективных причин, и нами будут приняты меры к изживанию такого состояния. Этим, я полагаю, разъясняю спрошенное недоумение и объявляю открытое собрание закрытым.
* * *
К черту! К дьяволу! Я знаю свои права! Теперь дураков нет!
Странно даже подумать: к работе относятся так, точно все решительно и бесповоротно сговорились угробить типографию. Работа ведется из рук вон плохо. Каждый занят личными делами, каждый то и дело бегает в завком, и каждому ровным счетом наплевать на выполняемое дело.
На собрании рабочих Кукушка помянул уже слово «консервация». Помянул неспроста. Если дошло до таких речей на собрании, значит, где-то такие речи велись еще много дней назад.
Нашу типографию хотят законсервировать. И мы точно беспомощные селедки ждем своей участи.
Каждый беспечен, будучи уверенным, что он найдет себе работу. Будьте спокойны, голубчики, каждый из вас найдет себе работу — ходить в Рахмановский переулок на биржу труда.
Любому из нас дело только до себя: где моя верстатка, кто ее стянул, — так, так и так! — но не хватает верстаток, плевать, моя у меня в руках.
Думая так, каждый из нас завтра же останется без верстатки. Приятели, подумайте о завтрашнем дне.
И, наконец, что мы оставим нашим детям? Уверенность, что у них были обыкновенные недалекие отцы?
Выходит, что вчера, дрожа на холоде из-за восьмушки хлеба и гоняясь, как лошадь, в поисках жратвы, я мог бороться за лучшую жизнь, а теперь, имея французские — они делаются в Москве, душистые — как они возбуждающе пахнут, поджаристые — как они хрустят на зубах — булки, мы работаем так, точно хотим завтра же их потерять.
Пока что у нас сокращают восемьдесят человек. Восемьдесят и из них двадцать наборщиков. И я попал в число двадцати. Разумеется, меня не сокращают, посмели бы меня сократить! Слишком долго и хорошо я работаю. Мне известно, что администрация за меня, директор определенно не хотел меня потерять, но заартачился завком, и — это редкий, очень редкий случай — директору пришлось пойти на уступку. Обо мне решили так: Морозов проработал четыре с половиной десятка лет на производстве, Морозову гарантирована пенсия, конечно, Морозов еще работает так, что за ним не угонится ни один молодой наборщик, но, сохраняя хлеб одному из двадцати сокращаемых, Морозова следует перевести на пенсию — и тогда придется сократить только девятнадцать.
Я на это не согласен. Я жалостливый человек, но, когда дело идет о моей работе, я становлюсь жесток. Работы своей не уступлю никому. Они сами говорят, что предприятию меня жалко терять, что работаю я чуть ли не лучше всех, и вот меня из-за вредной ненужной жалости увольняют ради сохранения хлеба не умеющему работать человеку. Из всех сокращаемых наиболее способный зарабатывает в месяц рублей сто, я же один двести — ведь деньги-то платят не задаром. Особенно хорош завком. Потому что я проработал четыре с половиной десятка лет, потому что я, как они выражаются, сознательный передовой рабочий, у меня надо отнять мое главное, мое единственное — труд… Нет, работы своей я не отдам, за работу свою буду грызться, и каждому, кто станет мне на дороге, перегрызу горло — иногда и мною овладевает злость.
* * *
Блеклым, сизым цветком увядала ночь. Мне не спалось. Я ворочался с боку на бок.
Я не люблю без толку валяться в постели — или спи, или вставай. Осторожно встав, я тихо оделся, стараясь никого не разбудить, и вышел на улицу. Легкие двери без скрипа — недаром я аккуратно смазывал петли керосином — захлопнулись за моей спиной.
Предутренние сумерки ласково окутывали сонные улицы. Тумана не было, в прозрачном сумраке дома казались ровнее, тротуары чище, небо прекраснее.
Славно думать в предутренние часы о своей жизни!
Но куда это я иду? Куда понесла меня нелегкая в этакую рань? Ну, ну! Нечего притворяться, будто ты не знаешь, куда направлен твой путь. Ты идешь к своему дому, в котором тебе не придется жить. Тем не менее этот дом — мой дом, я его строил, я давал на него деньги, я ругался с десятниками. Ерунда! Нет квартиры в этом доме — найдется в следующем. Пока же я хочу посмотреть на нашего первенца.
Вот и он. Неплохой домик выстроило наше товарищество. Он невысок — четыре его этажа не рвутся безнадежными мечтателями в небо, но они растянулись далеко вширь и прочно стоят на земле, белизной и прямизной стен радуя людей.
Он готов к приему хозяев, осталось доделать самую малость — кое-где застеклить рамы и побелить потолки. Людям, получившим квартиры, уже не терпится поскорее вбить в стены гвозди и навешать на них картинок и вешалок. Нам, строившим этот дом, они не дают покоя. «Скорее, скорее», — ежедневно слышим мы назойливые настояния.
Леса еще не сняты — точно грязные пеленки, окутывают они наше здоровое детище.
Так и есть: Игнатьич сладко спал, закутавшись в овчинный тулуп. Не в первый раз он вместо зоркой охраны нового здания отдавал оплаченное ночное бдение слабому старческому сну. Однажды за время его сна с постройки увезли тысячу кирпичей, в другой раз утащили несколько балок, и только заступничество седых членов правления оставило Игнатьича на работе. Господи, я опять хвалюсь: ведь седых-то у нас в правлении — да, да, только один я. Молчу.
Я не стал будить Игнатьича. Раз я здесь, он может спать спокойно. Мне не спится, и сторожить может кто-нибудь один.
Прикрыв за собой калитку, я тихо вступил на леса. Доски легко покачивались над ногами, слабый ветер обвевал меня сладким запахом свежего теса.
И вдруг я услышал шорох, доносившийся из глубины дома.
Так и есть. Игнатьич не уследил. В помещение забрался маленький жулик и небось при помощи тупой железной стамески крадет дверные ручки, в поте лица своего старательно и неумело отвинчивая упрямые винты.
Я вошел в здание.
Стены пахли свежей краской. Пустые комнаты казались необыкновенно громадными. Невысокие потолки в темноте теряли очертания.
Шорох доносился снизу.
Держась за перила, я медленно переступал со ступеньки на ступеньку. Третий этаж, второй, первый. Никого нет. Я прислушался. Мне показалось — затихавший шорох убежал куда-то в сторону и медленным тягучим движением пополз вниз.
Это не воровской шорох — странный, необычный…
Впервые в жизни небывалая таинственность остановила меня…
Вперед, товарищ Морозов, вперед, вниз.
Мой слух не ослаб — шум доносился из подвала, из отделения, где помещались котлы для парового отопления.
Не скрывая своих шагов, я быстро затопал покоробленными ботинками вниз, в подвал, — каменные ступеньки глухо повторяли дробь моих каблуков, и ясное эхо отвечало из-под сводов четвертого этажа.
Вот и котельное отделение, вот и мерцающий тусклый свет. Перед стеною стоит на коленях черный мрачный человек и держит над полом руку с зажженной спичкой.
Это не было похоже на воровство. Скорее всего, можно было подумать, что черный человек ищет клад. Но какие клады могут быть в только что отстроенном доме? Не клад ищет черный человек. Ясно: он хочет сжечь моего красавца. Он — некрасивый, мрачный, черный — завидует красоте, светлости и белизне нашего детища.
Некогда было раздумывать. Последовавшее за этой мыслью действие я не могу хорошо припомнить…
Я бросился на черного человека, дернул его руку, держащую зажженную спичку, и повалил на спину. Метнулась вверх зажженная спичка, взвилась в воздухе, потухла и, упав, слабо зашипела — так зудит пойманная в руку муха.
При тусклом бредовом свете крохотного карманного фонарика я тяжело ударил черного человека по лицу, еще, еще, еще. Неизвестный втянул голову в плечи, вскрикнул, и я его узнал.
Это был Гертнер, и я выпустил его из своих рук, он наверняка слабее меня. Я знаю: прикажи я ему, вставшему и дрожащему, снова лечь, он не посмеет не выполнить приказания.
Я провел ладонью по полу и поднес руку к лицу — пресный запах керосина подтвердил вспыхнувшее подозрение.
— Наверх! — приказал я Гертнеру, и мы — Гертнер впереди, я сзади — с мигающим фонариком начали спокойно подниматься по лестнице.
Мы поднимались все выше и выше, дошли до площадки четвертого этажа и, не обменявшись ни одним словом, свернули на маленькую лесенку, ведшую на чердак и плоскую крышу.
Выйдя на крышу, мы очутились в пустыне. Внизу теплилась разнообразная жизнь — одинокие прохожие, цоканье лошадиных копыт, бесчисленные огни… И все же, стоя на крыше незаселенного дома, мы находились в пустыне. Только восточный ветер изредка вмешивался в наш разговор, относя в сторону отдельные слова.
Я стоял на самом краю крыши. Гертнер слабым движением мог легко меня столкнуть, но я его не боялся.
Гертнер вытянулся во весь свой длинный рост, судорожно, как от мороза, поводил плечами и понуро глядел поверх меня.
Я спросил:
— Павел Александрович, вы это зачем?
Лицо Гертнера перекосилось, он поднес руку к глазу, и только тогда я заметил, как сильно его ударил — из щеки сочилась кровь.
— Морозов, ты знаешь, с какой любовью строили мы этот дом, — ответил он мне. — Как я болел за каждую мелочь. И мне, — ты знаешь, Морозов, я много сил, много желаний отдал этому дому, — не нашлось в нем приюта.
Мне показалось, он всхлипнул. А может быть, и нет, — возможно, ветер отнес в сторону какое-нибудь слово.
— …Мне — нет, — так пусть и никто не получит! — продолжил он в последнем порыве.
Что я мог возразить? Я напомнил ему о себе.
Отвернувшись, Гертнер безнадежно промолвил:
— Но ведь вы… Вы сильнее…
Возможно, я поступил невыдержанно: по правилам Гертнера следовало отправить в тюрьму, но я его отпустил… Я знал: истерический порыв мелкого человека исчез бесследно, он многажды будет раскаиваться. Тысячи неисчислимых мелочей превращают жизнь слабеньких людей в немощное страдание. Такие люди — наступает момент — идут в наших рядах, но вот дорога становится круче, ему становится жаль себя, жаль сил, отданных шедшим рядом соседям, и маленький человек срывается и падает вниз.
Я отпустил Гертнера и в одиночестве долго наблюдал очищавшееся от ночных облаков утреннее небо.
* * *
Непрестанное кружение нашей планеты проходит для типографии бесследно: ни одного движения вперед. Мир крутится вокруг солнца, мы же сами вокруг себя. День — ночь, ночь — день полны мучительного однообразия: ночь — тайна, неизвестность, мрак, день — слякотный день, сырость, туман, мразь. Белка в колесе исполнена мечтательного однообразия, она стремится назад. Нам путь назад заказан, вперед не идем, прыгаем на месте и плюем под ноги, авось проплюем землю и провалимся.
— "Ночка темна — я боюся…" — звенит веселый голос Снегирева.
Беспечный голос: ночка темная в голове у парня.
Сегодня у нас заседание, неофициальное заседание, свои люди: побалагурить сошлись.
Удобнейшая комната — завком: всегда пусто. Председатель — человек занятой, в завкоме ему сидеть некогда, и потому тог, кто слаб, приводи баб, покупай вино, выбивай дно и веселись в пустом помещении до потери сознания.
Наша семья дружная, все говорить любители, особенно коли разговор предполагается по душам.
Климов достает грязный, засморканный платок, протирает глаза, приглаживает усы и спрашивает:
— По какому случаю и кем собраны?
Ответа он не получает. Все заняты досужими пересудами, никто не обращает внимания на его вопрос.
Мы терпеливо ждем прихода Жоржика Бороховича.
Но вот и они — спевшаяся и спившаяся тройка — Жоржик, Витька Костарев и Жаренов.
— Желательно посовещаться, — обращается к нам Костарев, — о порядках в типографии.
— Еще бы не желательно, — поддакивает Андриевич.
Жоржик и Жаренов стоят обнявшись, от обоих попахивает водкой — должно быть, хлебнули для смелости.
— Да кто нас сюда собирал? — интересуется Архипка.
— Мы, — веско произнес Витька, указывая пальцем на свою грудь. — Мы — инициативная группа, решившая оживить производство.
— Инициативная группа? Так, так, — неодобрительно бормочет про себя Климов.
Жаренов протягивает руку вперед, другую засовывает в карман пиджака и начинает громить типографию:
— Невозможно становится, совсем невозможно. Разве у нас коммунисты есть? Нет их…
Жаренов растерянно обводит глазами присутствующих, точно ищет между ними коммунистов.
— Например, Косач партийный. Разве с него что спросится? Он человек маленький. За все про все будет отвечать администрация. Отвечать-то она будет, а пока нам — маленьким людям — прикажете в гроб ложиться? Продукты дорожают, ни к чему не приступись, никаких денег не хватит, надо требовать прибавку. Прибавки, и больше нам не о чем разговаривать…
Жоржик перебил Жаренова:
— Вообще мы больше не можем. Ни завком, ни ячейка нам ходу не дают… Новый порядок в типографии надо установить. Никакого начальства! Выберем сами себе заведующего, и пошла писать губерния. Что выручим — наше, убыток наш, прибыль наша…
До чего договорились ребята! Откуда мысли такие в голову лезут? Вот я вас, сукиных детей!…
— Это вы-то — Жаренов с Жоржиком — хозяева будете? — спрашиваю я разговорщиков. — Хозяева: один пьяница, а другой «жоржик».
— Как ты сказал? — гневно закричал на меня Борохович.
Со стула нетерпеливо вскочил Алексей Алексеевич Костомаров — метранпаж и честный партиец — и закричал:
— Кого, ребята, слушаете? Жаренов из партии выгнан? Выгнан. За хорошее партийный билет не отнимут. Мало Жаренов хамил, что ли? А вы его слушаете. И Жоржику не сегодня завтра лететь из комсомола. Слушатели! Они вам Советскую власть предложат свалить, вы тоже слушать будете?
— Зачем слушать, и мы говорить начнем, — отозвался Андриевич.
Климов размахнулся, стукнул кулаком по стене, провел пятерней под носом и обругал Андриевича:
— Тут, брат, не говорить: бить надо.
Жаренов замахал рукой:
— Потише!
— Нет, не тише! Нынче спешить надо! — закричал Климов еще громче.
— Какой нашелся!
— Заворачивай, заворачивай в сторону!
— Вот в морду тебе и заверну!
— А это видели?
Борохович сложил из трех пальцев комбинацию.
А Мишка Якушин схватил со стола линейку да как бахнет Бороховича по руке.
Жоржик взвыл.
Его попробовал перекричать Костомаров.
— Не слушайте бузотеров, ребята! Они наговорят себе на голову… Пошли по домам!…
— Требуем прибавки! — завопил Жаренов. — Кто со мной?
К нему пододвинулись Жоржик и Костарев — встали они втроем в углу и вызывающе посмотрели на нас.
Костомаров усмехнулся и внятно произнес:
— Бузбюро. Как есть бузбюро.
— Бюро? Где? — вдруг послышался голос нашего тихого предзавкома Шипулина.
Он стоял на пороге, держа в руке разбухший порыжевший портфель.
— Какое бюро? — еще раз просительно обратился он к ребятам.
— Бузотерское, — насмешливо объяснил ему Климов.
— Шутите? — вежливо и робко усмехнулся Шипулин, подошел к столу и начал копаться в ворохе выцветших бумажек.
— С какой стати шутить? Это ты только шутками занимаешься, — ответил Костомаров.
— То есть как шутками? — обиделся Шипулин.
— А так, — объяснил ему Костомаров. — Делом ты не занимаешься.
Костомаров говорил правду. Шипулин был человек тихни, недалекий, неприметный. Уважением среди рабочих не пользовался и держался на своем месте только благодаря Кукушке, у которого находился в полном подчинении.
— Как тебе не грешно, — беззлобно обратился Шипулин к Костомарову. — Ведь я занят круглые сутки.
— Да чем ты занят — заседаниями? — засмеялся Костомаров. — В понедельник у тебя было что?
— В понедельник? — задумался Шипулин. — Бюро кассы взаимопомощи, правление клуба, ячейка Осоавиахима, партийное собрание…
— Во вторник?
— Во вторник? Культурно-бытовая комиссия, комиссия по работе с отпускниками, делегатское собрание…
— В среду?
— Кружок текущей политики, завком, культкомиссия, производственная комиссия да еще открытое партийное собрание…
— А в четверг?
— Библиотечная комиссия, редколлегия стенгазеты и производственное собрание…
— В пятницу?
— В пятницу? В пятницу пустяки. Собрание уполномоченных по профлинии, заседание в культотделе да собрание рабочей молодежи.
— Суббота?
— Только бюро ячейки и шефское общество, даже в баню успел сходить.
— А в воскресенье что делал?
— На собраниях был. Утром собрание уполномоченных кооперации, а вечером собрание членов клуба… Да ты не думай, я на художественную часть не остался — ушел домой газеты читать.
— Какие газеты? — спросил Костомаров.
— За неделю газеты, по будням времени нет, — скромно ответил Шипулин.
Этот разговор шел при всех, и я не знал, то ли смеяться над подковырками Костомарова, то ли жалеть Шипулина.
Помаленечку все разошлись.
Ко мне с Климовым подошел Якушин.
— В клуб не пойдете? — пригласил он нас.
— А для чего идти-то? Не видали мы, как цыганочку пляшут? — сурово отозвался Климов.
— Уж мы лучше в пивнушку, — согласился с ним я.
На лестнице нам встретилась прежняя тройка — Жаренов, Жоржик и Витька.
— Пошли против своего… — злобно упрекнул нас Жаренов.
Климов резко обернулся, смерил взглядом всю троицу и докончил:
— Своего дерьма!
* * *
Лампочка скупо мигала под потолком. Глухая черная ночь обволакивала типографию.
Лестницы падают вниз, лестницы несутся вверх — типография живет.
Ночь. Идут годы. Часы отсчитывают секунды, годы проваливаются в прошлое. Еще одна ночь у реала.
Последняя ночь.
Недалеко от меня Климов: завтра, сосед, мы пожмем друг другу руки — простимся. Сзади меня Андриевич беседует с Якушиным: им попался трудный набор — таблицы. Тискает сегодня Архипка. Не придется тебе, брат, прописные мне подавать. Дежурный метранпаж Костомаров безучастно следит за версткой.
Мне холодно. Впервые на работе мои плечи пронизывает озноб.
И тишина. Почему тишина? Почему никто не звонит? Или мы растеряли все слова?
Последняя ночь. Завтра расчет, прощанье, пенсия: грызня со старухой, жилищное строительство, увиливание Валентины от стариковских расспросов… Скука!
Я бросил верстатку, вышел на лестницу, поглядел вниз, в пролет. Бездонный квадратный мрак не обещал жизни.
Я рванул дверь наборной, она широко распахнулась, звякнуло выпавшее стекло.
Мои сверстники и ученики, склонившиеся над кассами в грязных синих халатах, напоминали слабых синих воробьев, жадно клевавших тяжелые свинцовые буквы.
— Стой! — закричал я хриплым голосом. — Бросай работу!
— О чем разговор, Морозов? — удивленно поворачиваясь, спросил Костомаров.
— О смерти, — рассудительно ответил я.
Наборщики подошли ко мне. Я знал: скажи одно слово неправильно — меня засмеют. Надо было рубить так, чтобы каждый почувствовал на губах вкус крови.
— Вас губят, ребята, — начал я. — Вас губят, и я могу это доказать. Четыре десятка лет простоял я у реала и за все эти годы ни разу не обманул своего брата по работе…
— Что тебе нужно? — грубо крикнул Якушин.
— Мне нужно, чтобы меня слышала типография. Вас, ребята, хотят пустить по миру, а типографию уничтожить. Хотят уничтожить типографию… Я могу это доказать.
— Так говори, Морозов, говори до конца, я принимаю на себя ответственность за прогул, — раздельно произнес Костомаров глухим голосом.
— Нет! Пусть меня слышат все. Вся типография! Идем в ротационное! — крикнул я, выскочил за дверь и побежал вниз по лестнице.
За мной бежала только неслышная моя тень, кривляясь на стене с непонятными ужимками.
Минута прошла — я бежал один. Вдруг лестница наполнилась грохотом — наборное отделение, выкрикивая ругательства, догоняло меня.
Я уверен — такой поступок был возможен только в нашей типографии: расхлябанность, отсутствие дисциплины, попустительство администрации привели к тому, что целый цех разом бросил работу и побежал слушать старого сумасброда.
В ротационном отделении нас встретил густой заливистый храп.
Под столами, на ролях, в кучах срыва валяются люди.
Нельзя швыряться людьми. Работа в ротационном отделении начинается в три часа ночи, и семьдесят рабочих, приехавших с последним трамваем, досыпают два часа у машин.
— Приятели, вставай! Типография пропадает! — истошным голосом вопит Андриевич.
— Что пропадает?
— Где?
Печатники поднимаются и удивленно смотрят на наборщиков.
— Морозов скажет! — кричит Якушин. — Айда, Петрович, за котельщиками!
Вдвоем с Мишкой мы несемся в котельную. Там плеск — воды по колено и ругань.