Потом вдруг растерянно выпалил, точно перед ним стояла молодящаяся особа женского пола:
— Вы выглядите значительно моложе.
Я не мог не съязвить:
— Ах, нет, молодой человек, я уже совсем старая.
Паренек смешался.
На помощь ему пришел Кукушка.
— Лучше скажи нам, Морозов, почему ты не вступаешь в партию? — открыл он по мне пулеметный огонь.
Началось! Я знал, что теперь они засыплют меня десятками вопросов и мне надо держать ухо востро, обстрелять их ответами и заставить отступить.
Так и есть, они затараторили в два голоса:
— Почему вы не вступаете в партию?
— Иди к нам вместе налаживать производство.
— Старый рабочий, а стоите в стороне от партии…
Так вы ничего не придумали нового? Ну, а эти вопросы давно известны, на них я отвечу как по писаному.
— Я и так коммунист, — твердо заявил я.
— Знаем, знаем: коммунист без партбилета, — закукарекал паренек. — Зачем, мол, мне партия? Старая отговорка. Неужели вам не ясно: человек беспартийным быть не может. Это буржуазный взгляд. Ведь у вас есть же какие-нибудь интересы? Совпадают же они с интересами каких-нибудь людей? Посмотрите, кто эти люди, к какому классу принадлежат, потому что к тому же классу принадлежите и вы.
Ну, хоть бы одно новое слово!
— Хватит! — сердито обрезал я паренька. — Все это мы и слыхали и читали, — придумайте что-нибудь поновее.
Я уже было собрался уходить, да пожалел паренька: он, несчастный, должно быть, свои доводы наизусть неделю зазубривал, а они никому не нужны, совсем я его оскандалил перед Кукушкой, весь выговор насмарку пошел. А ведь Кукушка не лучше его. Я задержался и, глядя в упор на Кукушку, назло ему, заявил:
— А еще не вступаю в партию потому, что не хочу среди рабочих авторитет потерять.
— Как? — только и смог удивиться паренек.
— А так, — объяснил я ему. — Наша ячейка прямо до самозабвения выдвигает коммунистов на производстве. Смотришь: поработал парень в типографии год-два, вступил в партию — и сразу с пятого разряда на девятый. А беспартийные рабочие по пятнадцать, по двадцать лет работают, и чуть что — им снижают разряд.
И, преподнесши эту пилюлю скисшему Кукушке, я немедленно удалился.
* * *
Интересно, какой вышел бы из меня ученик. Мне не довелось испытать этого удовольствия. До тринадцати лет я, к своему позору перед сверстниками, только и делал, что нянчил бесчисленных своих младших сестер и братьев и из всех букв знал только «буки», да и то потому, что с этой буквы начиналось грязное слово, постоянно находившееся в нашем обращении. Будучи совершенно неграмотными мальчишками, мы быстро запомнили и научились от старых, матерых хулиганов писать нехорошие, похабные слова. «Буки» была наша любимая буква, ее мы с особенным удовольствием выводили при помощи грязи и пальца на окнах и дверях домов, ютивших фабричных девушек. Тринадцати лет я попал в типографию. Там меня тоже не столько учили читать, сколько отличать петит от цицеро, ренату от медиовали. Теперь я хорошо умею и читать и писать, но вот учиться мне не пришлось. И мне любопытно, какой из меня вышел бы ученик.
Валентина хорошо считает, но ей не дается русский язык. Ошибок, делаемых ею, нарочно не придумаешь. А ведь еще годик, и она кончит школу.
Позавчера просыпаюсь в первом часу. Смотрю: сидит Валентина с осоловевшими глазами и уныло и как нельзя медленнее пишет.
— Девчонка! — кричу я. — Чего ты там пыхтишь?
— Не мешай, — огрызнулась она и снова зацарапала карандашом по бумаге.
Если верить романам, девчонки по ночам пишут любовные письма. Мне не хочется верить романам. Но если они правы — это надо проверить — дочь следует отлупить.
Я выполз из-под теплого уютного одеяла, с неудовольствием встал на холодный, шершавый пол, подтянул подштанники и подошел к Валентине.
Отсвет зеленого абажура делал бумагу и лицо девчонки особенно бледными, но и без отсвета было заметно, что лицо не розовее бумаги.
Я оперся на худенькое плечико и заглянул в тетрадь. Романы врали. Двенадцатилетняя девочка занималась тем, чем следовало ей заниматься, она писала школьное сочинение.
Неуклюжим детским почерком вверху страницы было выведено "Крепостное право по рассказу «Муму».
— Что это за «Муму»? — спросил я дочь.
— Папа, не мешай, — сонным голосом отозвалась Валентина. — «Муму» — рассказ Тургенева. Я спешу. Сочинение надо сдать послезавтра.
— Тургенева? — вспомнил я. — Как же, я этого писателя знаю. Ну, конечно, знаю. Он написал «Записки охотника», и потом я читал его же роман… Подожди, дай бог памяти, да, да… «Дым»! Но «Муму»…
— Пожалуйста, не мешай, — повторила она. — У меня и так ничего не выходит.
Она была права. Несколько неровных, путаных строчек метались в беспорядке, наскакивали друг на друга, и каждая нижняя явно хотела столкнуть стоявшую выше себя. Достаточно было мельком взглянуть на тетрадку, чтобы с уверенностью судить о неспособности Валентины к сочинительству, — девчонка пошла в меня.
Возможно, это нехорошо, но я предложил ей помощь.
— Когда тебе нужно сдавать сочинение? — спросил я.
— Послезавтра, — с досадой отозвалась Валентина, упрямо царапая бумагу огрызком карандаша.
Я не знал, как начать речь с предложением своих услуг, но девчонка помогла сама.
— У всех подруг грамотные родители: той мать поможет, другой отец, — пожаловалась она, — и они успевают. А я — одна.
— Совестно тебе жаловаться, — успокоил я дочь. — А я на что? Завтра же напишу тебе сочинение.
Откровенно говоря, мне было любопытно узнать, могу ли я написать сочинение. Ну, и, пожалуй, следовало помочь Валентине.
— А ты сможешь? — недоверчиво спросила она.
— Еще бы, — уверенно успокоил я ее. — Сочинение я напишу хорошо.
* * *
Кончив работу, я побежал в библиотеку.
Не успел грязноватый Морозов подойти к прилавку, миловидная костлявенькая барышенька деловито оперлась локтями на прилавок и начала бубнить приветствие:
— Отлично! Вы, я вижу, гражданин, занимаетесь физическим трудом. Дайте ваш профсоюзный билет… Отлично! Вы, я вижу, наборщик. Отлично! Могу рекомендовать произведение о возрождающемся строительстве — «Цемент» Гладкова… Отлично! Произведение американского социалистического писателя Синклера о братоубийственной империалистической войне — «Джимми Хиггинс», о положении рабочего класса в Чикаго — «Джунгли»; кроме того, имеется сборник «Вагранка», повесть пролетарского писателя Ляшко «Доменная печь»… Отлично! Я вам сейчас подберу производственную повесть пролетарского писателя.
Без передыха пробубнила она зазубренную речь, повернулась и ринулась к книжным полкам.
— Тпру! — остановил я библиотекаршу. — Постойте, барышня, мне не нужно никаких пролетарских писателей.
Она моментально повернулась и — так и есть, пожалуй, она хуже моей старухи, — забубнила опять:
— Отлично! Прошу вас не тпрукать. Такие манеры оставьте для своего клуба, — здесь культурное учреждение. С семнадцатого года никаких барышень в нашей стране нет, никакого легкого чтения вы у нас не найдете.
Вдруг она остановилась, глубоко вздохнула и прямо в лицо мне произнесла:
— А?
Тогда я раздельно и внятно отчеканил:
— Дорогая гражданка, будьте добры, дайте мне рассказ писателя Тургенева «Муму».
Она широко открыла глаза и обрадовалась, снова найдя предлог для заученных выражений.
Переходя от полки к полке — она ходила долго, должно быть, нынче на Тургенева спрос невелик, — она не переставая обращалась к кому-то — ко мне, что ли? — со своей паскудненькой речью:
— Отлично! Тяга к классикам — явление, объясняемое рядом убедительных причин… Отлично! Однако почему именно Тургенев, а не Аксаков, Гоголь, Гончаров, Григорович, Достоевский и, наконец, почему не Толстой?
Ни библиотека, ни барышня мне не понравились. Получив книгу, я с удовольствием вышел на свежий воздух.
Пообедав, я вытащил на двор табуретку, поставил ее у окна и уселся читать Тургенева.
Тургенев — классик! Что значит классик? Или это значит — классно писал? Да, Иван Сергеевич Тургенев классно писал. Мне особенно нравится его простая, ясная речь. А слова! Как они ладно пригнаны друг к другу, построены красиво и убедительно. Так писать нынешние не умеют.
«Капитон до самой поздней ночи просидел в заведении с каким-то приятелем мрачного вида и подробно ему рассказал, как он в Питере проживал у одного барина, который всем бы взял, да за порядками был наблюдателен и притом одной ошибкой маленечко произволялся: хмелем гораздо забирал, а что до женского пола, просто во все качества доходил… Мрачный товарищ только поддакивал, но когда Капитон объявил наконец, что он по одному случаю должен завтра же руки на себя наложить, мрачный товарищ заметил, что пора спать. И они разошлись грубо и молча».
«Они разошлись грубо и молча»… Этим сказано все. Хватит! Жаловался слабый человек, жаловался, а как дошло дело до смерти, товарищ заметил, что пора спать. Верно! Каждому бы человеку это знать: захотелось руки на себя наложить — пора спать.
И не так ли рабочий человек горе свое срывает:
«В самый день свадьбы Герасим не изменил своего поведения ни в чем; только с реки он приехал без воды: он как-то на дороге разбил бочку; а на ночь в конюшне он так усердно чистил и тер свою лошадь, что та шаталась, как былинка на ветру, и переваливалась с ноги на ногу под его железными кулаками».
И не так ли мы, люди, теряем любимых?
«Герасим ничего не слыхал — ни быстрого визга падающей Муму, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, по-прежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, по-прежнему поплескивали они о бока лодки и только далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги».
Написано хорошо, очень хорошо, не лень весь рассказ переписать. И все-таки рассказ плох. Не наш это рассказ. Барин его писал, настоящий матерый барин. Ведь вот и Герасим обижен судьбой, и славная безобидная собачка погибла, и барыня скверная, и все-таки люба автору эта привередливая барыня, Герасим для него только несчастненький, нетребовательный мужичонка.
Это меня злит больше всего! Почему он нетребователен? Кругом стервы? Так ты бунтуй! Бунт, бунт нужен мне у писателя, а не сладкие благодушные слезы.
У нынешних писателей бунта сколько угодно. Жаль только, что одного бунта недостаточно, нужно еще уметь писать.
Однако я занялся Тургеневым всерьез, точно мне, а не дочери нужно писать сочинение. Сочинение?… Взялся за гуж — не говори, что не дюж, — нужно писать сочинение.
* * *
Как они обвиняли друг друга! Семь смертных грехов быстро выползли из тайников человеческой души. Александров прославился чревоугодием. Все заработки отдает он своему животу: праздник — водочка, селедочка, колбаска и — святое святых — кулебяка. Иващук скуп. Крохотные заработанные копейки откладывает на черный день, бесконечный черный день, пугающий человека страшной неразборчивой тенью. Сухих высокомерен. Он никогда ни с кем не согласится, его мнение всегда должно торжествовать, совместная работа с ним невозможна. Никольский ленив. Не ему заниматься совместной стройкой, он лишнюю копейку ленится заработать себе на хлеб. Таверин раздражителен. Каждая мелочь служит ему поводом для скандала. Не человек — со спичками коробок… Пшик — и вспыхнул. Глязер завистлив. Он всегда чувствует себя обделенным, обойденным; завидуя другу, он может его съесть. Косач распутен. Попадись ему на дороге смазливенькая девчонка, он сбросит со своих плеч общественный груз ради возможности провести веселый час беззаботной любви.
Как они друг с другом бранились!
Но, отступив и взглянув со стороны на затеянное дело, скажем прямо: брани было необычно мало.
Брань на вороту не виснет. К делу, к большому серьезному делу, брань не имеет никакого касательства: брань бранью, дело делом.
Сдержанно говорил умный Гертнер. Точно исподтишка улещал он рабочих, и — глядь, глядь — наши ребята утихомирились, начали столковываться, и, глядь, они уже голосуют за одно, все говорят, как один.
Начало положено.
У нас будет дом.
Какое наслаждение! Вместо скучной квартиры — мой подвал, будь ты проклят! — я получу прекрасное просторное помещение и даже с ванной. Гм… ванна? Ни разу в жизни не пробовал я этой штуки. Вкусна ли она? Гертнер уверяет, что, попробовав однажды, я не променяю ее на общую, засаленную по краям, шайку.
Мы строим дом. Не шутка: мы — шестьдесят человек. Шестьдесят человек, ненавидящих свои затхлые жилища.
Ненависть переиначивает мир.
* * *
Иногда прошлое вспомнить полезно. Но воспоминаниями не надо заниматься часто. Иначе они схватят тебя, ошеломят обухом будничного топора, настоящее вымажут сажей, а прошлые дни, нелюбимые нами дни, сделают розовыми и приятными.
Иногда воспоминание благодетельно. Оно предупреждает повторение ошибок.
Большевики использовали воспоминания по-своему — они заставили воспоминания служить будущему, заставили воспоминания потакать ненависти. Они научили людей вспоминать не умилительно, не благоговейно, а с ненавистью…
Придумано хитро и умно: мы, старики, разучились скулить, мы не возвращаемся в прошедшее, мы, подогреваемые собственным брюзжанием, вместе с молодежью стремимся работать вперед.
Но молодежь — какое ей дело до прошлого? Жадность! Точно им не хватает будущего… «Нет, — говорят они, — дай-ка мы еще урвем кусочек этого горького стариковского прошлого».
С тайным недоброжелательством пошел я на устроенный комсомольцами вечер. Правильнее сказать: не шел, а меня вели.
Льноволосый Гараська увлек меня наивным своим приглашением. Гараське шестнадцать лет, работает он учеником, работает недавно, — приезду его из деревни нет полугода. Я знаю: пройдет время, Гараськин нос опустится книзу, и, если не примет греческой формы, во всяком случае, потеряет курносые очертания, растущий на голове лен постепенно выцветет, потемнеет — и от пыли, и от насильно навязанного в случайной парикмахерской бриолина. Перестанет существовать и Гараська — прежде чем стать рассудительным Герасимом Ивановичем, он, возможно, будет некоторое время зваться Жоржем.
Я на приглашения не поддаюсь. У меня в запасе много обычных отговорок:
— А спать когда?
— Мне еще в лавку поспеть нужно…
— Уж вы там, молодые, забавляйтесь…
Гараська подошел ко мне не с приглашением, а с просьбой:
— Владимир Петрович, вы в клуб не пойдете?
— Нет. А что? — сухо отозвался я.
— Там вечер воспоминаний. Любопытно послушать, да боюсь — не все пойму. Хотел вас попросить разъяснять непонятное.
Я и пошел: не слушать, а разъяснять.
Клуб превратили в школу ненависти. Стриженых и кудлатых девчонок и мальчишек угощали рассказами о прошлом.
Целью разговоров было внушить молодежи ненависть к прошлому. Но до чего же неумело это делалось! Мне казалось: собравшихся в клуб голоштанных ребятишек добродетельно и упрямо угощают касторкой. Приглашенный рассказчик — нашли кого пригласить! — нудно бубнил о «фараонах». Он бы еще о египетских рассказал!
Желая добросовестно растолковать Гараське непонятное воспоминание, я внимательно слушал доклад. Но, хотя докладчик говорил долго, все сказанное было коротко и до смешного просто.
— Царское время — проклятое время. Революционеры гнили по тюрьмам. Городовые и жандармы… Молодежь изнывала в непосильном труде… Проклятое время — царское время.
Рассказ был утомительно скучен, и, однако, ребятежь походила на насторожившихся воробьев.
«Эге! — подумал я. — Если вы послушно вылизываете с ложки касторку, то с каким же удовольствием будете лопать сливочное масло! А раз так, я вас угощу, оно у меня в запасе».
Обычно у нас в клубе желающих выступать немного: со сцены долго взывают в публику, после тщетных окриков закрывают собрание и переходят к художественной части.
На этот раз охотник говорить нашелся.
— Ребята, смотри: Морозов хочет выступать! — приветствовали меня разрозненными восклицаниями.
— Итак, — начал я, — вам рассказали о последних днях царской власти. Что ж, об этом знать не мешает. Я же расскажу вам, каково было рабочим, когда хозяева были безнаказанны и когда мы существовали все порознь, — я расскажу вам о своем детстве.
Спокойно текла быстрая Клязьма. Ребенком я любил ее. Серьезные ребяческие забавы, изредка попадавшаяся рыбешка, сачки из грязных и порванных штанов, упрямые, царапающиеся раки, застрявшие в прибрежных норах, — все это было умилительно, и мы не жалели своих приятелей, попадавших в водовороты, нас не трогали причитанья серых наших матерей, лупивших живых детей смертным боем и плакавших над дощатыми, наскоро сколоченными гробами.
За рекою от самого берега рос широко развалившийся окрест бугор.
Рабочий поселок — угрюмый и низкорослый — можно было пройти быстро, можно было даже, проходя поселком, не заметить ни одного домишки.
Поселок расположился на берегу реки. Над рекою к другому берегу тянулись шаткие, вечно качающиеся мостки — детьми мы любили забираться на середину и мерными движениями ног раскачивали трухлявые доски, — а дальше узкая, отполированная тысячами пешеходов дорожка вела к дому на бугре, к фабрике нашего хозяина — Сидора Пантелеевича Кондрашова.
Попасть на фабрику было трудно: кондрашовский дом, амбары, сараи, фабричные помещения стояли, обнесенные глухой тесовой стеной.
Старики еще помнили на месте кондрашовской фабрики отцветавшую барскую усадьбу, но и старики путались, рассказывая о спесивых, промотавшихся графьях Нехлюдовых. Для наших отцов Нехлюдовы были дело прошлое, позабытое. Хозяином всех рабочих в округе был вечный наш благодетель Сидор Пантелеевич Кондрашов.
Много ворот и въездов имела нехлюдовская усадьба. Кондрашовская рука одни ворота наглухо заколотила, другие накрепко заперла. Только внизу под бугром, со стороны налетавшей прямо на зады старого барского дома дороги, находился главный и единственный въезд на фабрику.
За ветхим забором стояло раздавшееся вширь деревянное здание с кирпичными трубами.
Кондрашовское дело велось обширно, рабочих людей имелось много, шелка покупались по всему свету: до Кондрашова русские купцы ввозили один итальянский шелк, а Сидор Пантелеевич наш — умный был человек, хозяин, всю Италию обдурил да и Россию, пожалуй, — начал покупать нухинку и шемахинку в Закавказье. Не хуже итальянского закавказский шелк оказался, да и кто знает — не в Закавказье ли доставали его итальянцы? Завел Кондрашов торговлю с Персией — часто сваливали на фабричном дворе семипудовые кипы азиатского и персидского шелка.
И вот как жили на кондрашовской фабрике ваши дедушки. Часть рабочих — ну, резчики, например, — состояла на месячной плате, но большинство — ткачи, набивщики — работали сдельно, или задельно, как тогда говорили. Рабочий день был невелик: месячные должны были работать по двенадцать часов в сутки, а задельным была предоставлена полная свобода распоряжаться своим временем. Из-за лишней копейки — да, да, не рубля, а копейки! — работали по четырнадцати, а при спешной работе, перед праздниками, по восемнадцати часов в сутки.
Кто-то из ребят упорно не сводил с меня пристального насмешливого взгляда. Я вгляделся. Колька Комаров недоверчиво щурил зеленые глаза, усмехался и всем своим видом говорил: «Бреши, бреши, старый черт, да не завирайся, хули прошлое, да не перехуливай».
Я замолчал. Тогда Комаров не выдержал и крикнул:
— Заливай!
Я даже покраснел от злости.
— Эх, ты, сопляк! Я вру?… Охота была мне врать! Что видел, то и рассказал. Спроси любого старика, мальчишка!… Но, может, вам неинтересно меня слушать?
Ребята захлопали в ладоши, и я продолжал рассказ:
— Работали, значит, иногда и восемнадцать часов в сутки, и вот как Кондрашов оплачивал рабочее время, немыслимый для нынешнего человека труд.
Больше всего на фабрике было ткачей, и отец мой считался среди них одним из лучших. В самые успешные дни — а успешными днями назывались такие, когда можно было работать по восемнадцати часов, — ткач не мог заработать больше рубля и семи гривен в неделю, дорогой товарищ Комаров.
— С какой же радости они тогда работали? — закричал линовщик Шульман, сидевший рядом с Комаровым.
— А с такой, — презрительно ответил я, сердясь на бестолковый вопрос, задерживавший мои воспоминания, — что есть хотелось.
Наступал день расчета, высчитывалась полная сумма следуемого рабочему вознаграждения, с нее скидывали стоимость всех получений — ситцем, мукой, обувью — и потом немедленно производили уплату.
Я остановился, передохнул и перед тем, как рассказать об этой самой уплате, подошел к стоявшему на сцене столу, взял стакан с водой и освежил свое горло.
— Уплату производили немедленно, но не чистыми деньгами — деньги фабричный человек может прокутить, — а товарами: рабочих наделяли на кондрашовской фабрике сатином, бракованным штофом, а иногда и небольшим отрезом бархата.
После получки отец приходил домой рассерженным. Под руку ему первой старалась попасться мать, — на ней он срывал досаду, и таким образом мать спасала нас от затрещин. На следующий день мать укладывала получку в мешок и пешком отправлялась в Москву продать бракованный штоф и купить необходимые припасы. Но иногда деньги надобились до зарезу. Тогда мать брала четырех или пятерых своих ребят и вместе с нами шла в контору на поклон к самому Кондрашову.
Мне помнится небольшая темная комната, обставленная шкафами, с большим, простой работы, письменным столом, за которым сидел хозяин — длинный, сухощавый человек с маленькой, всегда любезно наклоненной вперед головкой в рыжеватом паричке, подпертой высоким галстуком, обхватывающим тощую журавлиную шею. Одет он был всегда в темное, наглухо застегнутое сверху донизу пальто. Перед ним на столе лежала пачка образцов всевозможных тканей и рисунков, на одном краю высилась груда конторских книг, на другом — кипа распечатанных писем, прикрытых расчетными листами. Письменный стол окружали посетители в разноцветных костюмах: тут были и принарядившиеся крестьяне в красных рубахах и плисовых штанах, и какие-то молодые люди в гороховых пальто, с бойким выражением лиц, особняком стояли мещане в синих чуйках, а на стульях поодаль сидели бородачи купеческого вида — или в синих кафтанах, подпоясанных красными кушаками, или в долгополых сюртуках и высоких, надетых поверх штанов, сапогах.
— Запомнил, старикашка! — радостно воскликнул Комаров. — А я еще думал, врешь.
Я не обратил на него внимания и продолжал:
— Не знаю почему, но при появлении усталой моей матери в заношенном сарафане оживленный разговор смолкал и присутствующие расступались, освобождая проход к столу.
Хозяин еще любезнее склонял голову набок и, дав матери время поклониться, холодно спрашивал:
«Вам что угодно?»
Мать вместо ответа жалобно восклицала:
«Батюшка Сидор Пантелеевич, да ведь вы же меня знаете, да я же к вам с тем же…»
«А именно?» — опять спрашивал Кондрашов.
Мать начинала причитать:
«Тяжело, больно, батюшка Сидор Пантелеевич… Долгов нам не обобраться, батюшка Сидор Пантелеевич… Ребята все обносились, батюшка Сидор Пантелеевич… Сделай милость, купи штоф обратно, батюшка Сидор Пантелеевич…»
Кондрашов делался еще длиннее и вежливо возражал:
«Нынче время неблагоприятное. Расчетная неделя денег у самого нет, а тут все идут… Не могу».
Тогда мать по очереди ставила нас всех, приведенных с собою ребят, на колени, становилась рядом с нами сама и командовала:
«Кланяйтесь!»
Искоса поглядывая на мать и соразмеряя по ней свои движения, мы начинали безостановочно кланяться до тех пор, пока Кондрашов не говорил:
«Ну, будя. Куплю».
Тогда мы вставали и уже становились только свидетелями следовавшего за поклонами разговора.
«Почем продаешь?» — спрашивал Кондрашов.
«По рупь с гривенником, как отпускали», — говорила мать.
«Да ведь штоф-то бракованный», — укоризненно замечал Кондрашов.
«Да уж какой дали, — отвечала мать и тут же поспешно прибавляла: — Возьмите хоть по рублю».
«Семь гривен дам, — называл свою цену Кондрашов и тут же, смилостивившись, кончал разговор: — На квиток, поди к приказчику — по восьмидесяти возьмут».
Мать еще раз кланялась, брала квитанцию и уходила. За нею гуськом торопились мы, ребята, и сразу же, выйдя из конторы, разбегались кто куда.
Горло мое пересохло, да и надоело мне говорить, — надо было уступить место другим. Следовало только хорошо кончить речь, но у меня ничего не вышло.
— Раньше-то жили так, а вы говорите… — сказал я и запнулся.
Но все дружно захлопали.
А девчонки даже закричали:
— Молодчина, Морозов, молодчина!
В это время в зале неожиданно потух свет — кто-то повернул выключатель.
В конце зала засмеялись:
— Брось дурить, не время! Зажигай, зажигай!
Поддерживая отдельные веселые голоса, я сложил ладони рупором и громко заорал в темноту:
— Черти! Свет тушить не позволено!
* * *
Удивил меня сегодня Тит Ливий!
Дьякона я знаю давно. Хороший человек. Честное слово, хороший человек, но зато какой скверный работник! Двух мнений здесь быть не может. Хороший человек и скверный дьякон. Я загораюсь над кассой, я влюбляюсь в набираемый мною текст, по совести сказать, часто очень глупый. Сознаюсь: даже разбирая набранный текст, я радуюсь за людей, которые не прочтут очередной ерунды. А дьякон холоден. Он с неудовольствием приходит в церковь, жестоко и расчетливо материт в алтаре обсчитывающего его священника — я сам был этому свидетелем — и успокаивает себя водкой, налитой в красивую розовую лампадку.
Мы познакомились друг с другом, подравшись. Лет двадцать назад жена моя Анна Николаевна — господи, опять она попалась на мой язык! — позвала в наш подвал, — нет, какой же это подвал, — это освященный тридцатилетней теплой и сытной жизнью «наш дом», — священника отслужить молебен. Предлогом послужила пасха, а на самом деле сердце ее дрожало в умилении перед новым, исцарапанным прежними владельцами гардеробом. Не особенно люблю длинные волосы — они свидетельство нечистоплотности, но я предпочитаю нюхать ладан, чем подвергаться жениным попрекам.
Хорошо. Тебе нравится прошибать лбом стену — прошибай, я же буду бриться. И вот не в меру торжественный — я готов был отдать на отсечение левую руку — как же, так я ее и дал! — что он без году неделя как выскочил из семинарии, — торжественный и щупленький попик вздумал делать мне выговор. Ах, выговор? Убирайся в таком случае вон! Тогда заорала жена. В спор вмешался стоявший на пороге дьякон. Слона-то я и не приметил. А слон решительно вступился за попранное правословие. Рраз! — я беру попика за шиворот и легким движением выталкиваю его вон. Два! — дьякон преподносит мне такую оплеушину, что я, невзвидев света и мало что соображая, хватаю полоскательницу, наполненную взбитой, как сливки, мыльной пеной и влепляю это кушанье ему в рожу. Дьякон оказался сильнее меня, хотя я мог бы по своей задирчивости полезть и на Геркулеса. Противное воспоминание! Второй раз в жизни мне ничего подобного не пришлось испытать. Этот мрачный дьякон повалил меня и нахально втиснул в мой рот мое праздничное земляничное мыло, приговаривая: «Ты хотел меня намылить, сукин сын? Намылить? За это ты слопаешь свое мыло». Я не слопал его только потому, что подавился.
Потом дьякон оправил рясу, повернулся к Анне Николаевне и деловито прогудел:
— Давай, мамаша, полтинник и оставайся с богом.
— За-без молебна? — закричала, подбочениваясь, моя половина. — Не дам. Отслужи свое — и получишь. А на драки я и бесплатно у казенки нагляжусь.
Дьякон подумал и махнул рукой:
— Ну и шут с тобой!
Он оказался тут как тут. Оскорбленный попик успел сбегать за «фараоном». Они вернулись вдвоем — религия и полиция — составить протокол. Здесь пахло золотом. Но — как я тогда удивился! — меня выручил дьякон.
— Никакого богохульства, — внушительно бурчал он перед «фараоном». — Батюшке захотелось на двор. А уже зачем он из отхожего места побежал за скорой помощью — не понимаю. Не ведаю. Разве перетерпел? — такой догадкой закончил дьякон мое оправдание.
— Отец дьякон, что с вами? Сколько они вам заплатили? — заверещал удивленный священник.
Однако игра была проиграна. Я сунул приготовленный женой для священника полтинник «фараону» «за беспокойство», и все трое — зудящий комаром священник, успокоившийся городовой и мрачный дьякон — степенно удалились из «нашего дома».
Второй раз я встретил дьякона в портерной. Он был в штатском и играл на бильярде. Столкнувшись со мной нос к носу, дьякон отозвал меня в угол и попросил его не выдавать. Я не имел права отказать ему в этом, наоборот, обязан был угостить его пивом. Мы разговорились, и с тех пор из недели в неделю каждое воскресенье встречались с ним по вечерам за мраморным, залитым желтою влагою столиком.
Он оказался хорошим человеком. Задушевные разговоры сблизили нас. Иногда я захватывал для него из типографии какой-нибудь журнал. В свою очередь, он сообщал мне десятки всевозможных историй. И, ей-ей, среди них попадались неплохие.
В дни войны портерную превратили в чайную. Мы повстречались с дьяконом за чайником, в чайнике подавалась водка. Только первые годы революции разлучили нас, и было бы неверно, если бы я сказал, что мы не скучали друг без друга. Адрес дьякона мне был неизвестен, да и он не знал, где живу я, — мы как-то не удосужились поделиться этими сведениями. И вот в двадцать первом году, проходя мимо дома, где когда-то помещалась портерная, я увидел над входом вывеску «Кооперативная столовая». Воспоминания толкнули меня зайти туда, хоть я спешил домой обедать, и за ближайшим же столиком встретил моего дьякона. Он был все таким же здоровым и мрачным человеком. Мы пожали друг другу руки и как ни в чем не бывало повели, казалось, только что прерванный разговор о пройдохах архиереях, вконец ошельмовавших православную церковь, и о том, как мало хороших и интересных книг стало выходить в наши дни. Потом столовая снова превратилась в пивную, снова защелкали бильярдные шары, и длинные усы красных раков укоризненно задрожали в наших руках. Снова каждое воскресенье мы встречались с дьяконом и вели задушевные разговоры, благо жизнь каждого текла в разных руслах.