Тайная история творений
ModernLib.Net / Публицистика / Отрошенко Владислав / Тайная история творений - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Иоганна, в свою очередь, тоже готова была снести многое – и мрачную серьезность сына, и его «огорчительные дискуссии», которыми он смущал ее жизнерадостно утонченных гостей, и его «ламентации по поводу глупости мира и человеческого убожества», вызывавшие у нее дурные сновидения, – но вот этого ехидного юношу Ганса, университетского товарища, которого Артур поселил в доме, предложив ему даровое жилье, стол и денежную помощь, Иоганна уже не в силах была выносить. Она не в силах была смотреть на то, как молодые люди, объединившись в какой-то злобно-задорный союз, неутомимо издеваются над бедным Мюллером, над его патриотическими взглядами, над его политической благонравностью, над его образом жизни (писатель постоянно и важно работал – «занимался», требовал почтения и тишины).
В апреле 1814 года Иоганна объявила, что «на будущее время» она отказывает в столований и Артуру, и его несносному товарищу. Объявила письменно, ибо всякое изустное сообщение между матерью и сыном к тому времени уже прекратилось: по дому гуляли – с одной его половины на другую – длинные письма, полные укоров и изощренных колкостей. Артур в ответ на это выдвинул свой ультиматум. Он потребовал, чтобы мать назначила повышенную плату за стол с него и с Ганса, а заодно решила, с кем ей в «будущем времени» жить – с сыном или с господином Мюллером. Вместо решения мать бросилась защищать Мюллера в нескончаемом послании. Артур поставил на этом послании свою резолюцию, прибегнув к словам Горация: «Tirpe putant parere minoribus»[2].
На этом война была закончена. Артур сообщил матери, что решение принимает он – он разрывает с ней все отношения и уезжает в Дрезден.
Невидимая, неявная и, в сущности, главная причина отъезда не имела, конечно же, ничего общего с этими сугубо человеческими событиями. Она была связана с тем, что замыслила в порыве нечеловеческого вдохновения Воля помимо воли одного из ее носителей. Носителю оставалось лишь наблюдать за величественным процессом рождения этого замысла и изумляться. И он наблюдал. И искренне изумлялся в своих дневниковых записях веймарского периода:
«…В уме моем зарождается сочинение……Сочинение растет медленно и зреет постепенно, как младенец в утробе матери: я сам не знаю, что возникло раньше, а что – позднее; в моей голове отчетливо вырисовывается сначала один, потом другой из элементов, входящих в состав сочинения…
…Я, здесь сидящий и будто бы известный моим приятелям, и сам-то отчета себе не отдаю в построении моего сочинения, подобно тому, как матери не понятно зарождение младенца в ее утробе. Я только всматриваюсь в свое творение и, как мать, могу сказать, "я благословлен плодом"».
Зреющий плод – и это тоже было отмечено наблюдательным существом по имени Артур Шопенгауэр – вдруг взялся производить изменения в душевном строе самого существа.
Как бы готовя философа к дрезденскому периоду, таинственный плод освобождал его от principiumindividuationis[3], которым жива всякая отдельная тварь, будь то жираф или муха. Это было необходимо. Потому что для рождения плода существо должно было превратиться в нечто абсолютно объективное, по крайней мере в своих мыслях и речениях. Оно должно было превратиться в саму Волю, в говорящую Волю, в бессмертную Волю, которой чужды отдельные смертные мухи и жирафы, так же как и отдельные смертные гансы, мюллеры, иоганны, артуры… Артур Шопенгауэр за несколько месяцев до начала дрезденского периода уже ясно ощущал в себе эту ошеломляющую отчужденность. «Я уразумел, что людей вокруг меня объединяет однородность и, наоборот, меня от них отталкивает несродность им», – покорно отметил он в веймарской записной книжке.
Покорность (внутренняя, не имевшая отношения к внешним событиям) была свойственна ему в это время. Голосу же, наставлявшему его, сопровождавшему процесс превращения его в объективное существо, была свойственна в это время интонация ласковой терпеливости: «Заруби себе нижеследующее на память, добрая душа… – да, именно так, с теплотой, с приветливой строгостью стала обращаться с некоторых пор к Артуру Шопенгауэру, называя его то «доброй душой», то «любезным другом», благоволящая к нему Воля, – заруби себе раз и навсегда, и подумай: люди отнюдь не объективны, а, напротив, субъективны насквозь… Чтобы из этого правила бывали исключения, т, е. исключения полные, я не допускаю; изредка, однако же, случается, что на людей находят объективные минуты; более высокого совершенства не встречается».
В Дрездене на Артура Шопенгауэра нашли не то что объективные минуты – на него нашли объективные часы, месяцы, годы. Мировая Воля в его разуме и душе обрела язык. И с мая 1814 года в Дрездене она заговорила так, как она не говорила никогда и нигде – ни в гимнах риши, ни в сочинениях брахманов, ни в темных писаниях гностиков. Именно с этого времени Воля начала формулировать свои суждения о себе с беспримерной обстоятельностью и поистине оракульской категоричностью, явленной уже в самом названии затеянного ею трактата: «Мир как воля и представление».
Конечно, можно легко согласиться с тем мнением, что обстоятельность это просто свойство той нации, на языке которой взялась выражаться Воля, и что, стало быть, нет ничего сверхобычного и уж, тем более, подозрительного в ее речевом поведении. Но справедливости ради надо все же заметить, что на немецком языке ей случалось высказываться и раньше, однако высказывалась она при этом так же, как и всегда; так же, как и на всех других языках, на которых она пыталась изъяснять свое учение о себе. Как именно? В Дрездене она сказала об этом прямо, без всяких недомолвок, с поразительной самокритичностью: «Намеки на мое учение можно, пожалуй, проследить во всех древних и новейших философских системах, не говоря уже, в частности, о Ведах, Платоне, Канте, о живущей материи Бруно, Глиссона и Спинозы и о дремлющих монадах Лейбница. Учение, предлагаемое мною, однако же, там встречается всегда настолько закутанным в разнообразные одеяния, настолько сплетенным с бьющими в глаза нелепостями и настолько облеченным в причудливые формы, что открыть и узнать его можно лишь путем тщательных изысканий и настойчивых догадок».
Что ж, время намеков и причудливых форм для нее навсегда закончилось. Настало время выговориться в полную силу. И она выговаривалась; она говорила; она вдохновенно проповедовала свое учение – внушала его самой себе, ибо других собеседников, объявила она в трактате «Мир как воля и представление», где этот мир она назвала всецело своим миром, у нее нет – нет Бога, нет дьявола, нет никаких отдельных существ, нет рождения, нет смерти, нет начала и конца – есть только она, говорящая наедине с собою с предельной ясностью… Гёте был, кажется, первым, кто обратил внимание на эту завораживающую ясность изложения. Сестре Шопенгауэра, Адели, Гёте об этой ясности только и твердил. И Адель, дружившая с падчерицей Гёте Оттилией фон Погвишь и пользовавшаяся неизменной симпатией самого поэта, часто бывавшая у него в доме, с радостью сообщала брату, что Гёте не выпускает из рук трактат «Мир как воля и представление», зачитывается им и все повторяет: какая ясность изложения! какое построение сочинения! какая манера писать!… Но говорит ли о смысле написанного? Нет, не говорит. Потому что смысл того, о чем на протяжении тысячелетий высказывалась Воля, представлялся, быть может, поэтам более ясным тогда, когда он был «закутан в разнообразные одеяния» и «облечен в причудливые формы». Более естественной, более здоровой представлялась, быть может, ее прежняя манера изъяснения, вполне соответствующая форме внутреннего Монолога, которой чужды ясность и обстоятельность, способные выступать самыми верными и самыми неуловимыми признаками безумия в том случае, если в ясности и обстоятельности никто, кроме говорящего, не нуждается.
Да, что-то неуловимо ненормальное происходило в те четыре года, когда в Дрездене Мировая Воля проясняла свое учение о Мировой Воле. И это чувствовали не только поэты. По-своему это чувствовали и люди иного, более практического, склада ума. Правда, ненормальность происходившего была для них вполне уловимой, поскольку улавливали они ее там, где улавливать ее им было сподручнее. Доктор Зейдлиц, если уж речь здесь зашла о первенстве, был первым, кто заговорил в связи с трактатом «Мир как воля и представление» об «обострившемся патологическом процессе мысли». Чьей мысли? Разумеется, Шопенгауэра. Исключительно о Шопенгауэре толковал, увы, доктор Зейдлиц в своей книге «Arthur Shopenhauer von medizinischen Standpunkte aus betrachtet»[4], опубликованной в Дерпте в 1872 году, – исключительно личность философа подразумевал он, утверждая, что возникновением трактата мы обязаны душевной болезни – мании величия, – которая, по наблюдениям Зейдлица, достигла во время дрезденского периода stadium incrementi[5].Достигла, все так. Но только к Шопенгауэру это не имело ни малейшего отношения. И если он все ж таки заставил рассматривать «von medizinischen Standpunkte» именно собственную личность, отведя тем самым подозрительные взгляды от своей Госпожи, которой он верно служил четыре года, пропуская через себя процесс ее мысли, то это свидетельствует лишь об одном – о проявлении высшего благородства философа по отношению к своей больной Госпоже.
Впрочем, на старости лет Шопенгауэр уже не желал проявлять этого благородства. Словно предчувствуя, что после его смерти доктора медицины слишком уж рьяно возьмутся отыскивать «истинные» причины возникновения дрезденского трактата и в этих узкоспециальных поисках, направленных на его личность, распояшутся не на шутку, – словно предвидя, какие диагнозы («анормальная иннервация», «ненормальное функционирование психики», «мания величия», «липемания» и т. д. и т. п.) будут свалены на его голову и доктором Зейдлицем, и доктором Мёбиусом, и совсем уж глумливым доктором Ломброзо, Шопенгауэр старался свою личность от медицинских взглядов спрятать. Он настойчиво повторял, что «Мир как воля и представление» писался помимо его воли и без участия его сознания. То есть он старался говорить правду. В старости, утверждают его первые, наиболее осведомленные биографы, он действительно смотрел на эту книгу с недоумением – как на чужое произведение.
Но как бы то ни было, на протяжении дрезденского периода Шопенгауэр оставался верным слугой своей Госпожи. Тогда она была ему далеко не чужой. Тогда он даже не отделял (не в состоянии был отделять) себя от нее. Он был не то чтобы не в себе – он целиком был в ней. И все, что происходило с Шопенгауэром в Дрездене, происходило на самом деле с ней. Это она посещала сумасшедшие дома. Она вглядывалась в глаза какого-то душевнобольного мальчика, чтобы получше понять, в чем состоит сущность человеческого безумия, а мальчик тем временем рассматривал висевшее на шее у человеческого существа по имени Артур Шопенгауэр «стеклышко-очко, в котором отражались комнатные окна и вершины поднимавшихся за ними деревьев: это зрелище приводило его каждый раз в большое удивление и восторг, и он не уставал изумляться ему, – он не понимал непосредственной причинности отражения»,– делала свои выводы Воля. И называла это детское непонимание «величайшим примером глупости» тоже она. И, конечно же, ей и только ей принадлежали знаменитые своей странностью слова, которые прозвучали однажды из уст Шопенгауэра в королевских оранжереях Дрездена.
Это было в самом начале дрезденского периода. Шопенгауэр прогуливался в оранжереях. Он прогуливался там среди диковинных растений. Вдруг остановился и стал очень резко и выразительно жестикулировать – так, как будто бы он сопровождал жестами какой-то чрезвычайно бурный, но беззвучный разговор, неожиданно завязавшийся между ним и… Бог его знает кем – рядом с ним никого не было. Где-то поодаль стоял только смотритель королевских оранжерей и с изумлением наблюдал эту необъяснимую сцену. Когда же смотритель, подойдя к жестикулирующему человеку, поинтересовался у него, кто он такой, ответом ему и были эти слова: «Если бы вы мне могли сказать, кто я, То я бы счел себя за это весьма вам обязанным».
К концу дрезденского периода, когда Мировая Воля выяснила, кто она такая, когда она достигла, говоря ее словами, «полного самосознания, ясного и исчерпывающего знания своей собственной сущности», доведя в трактате «Мир как воля и представление» до высшего совершенства, до абсолютной внятности свою речь, обращенную к самой себе, человек, при помощи которого осуществилось это «единственное событие в себе» – этот акт «познания, направленного волей на самое себя», был освобожден от того драматического состояния объективности, в котором он невольно пребывал четыре года, был возвращен самому себе.
Прежняя, человеческая, здоровая субъективность мало-помалу обрела в нем силу. И все же нечто объективное, нечто унаследованное им от своей Госпожи навсегда осталось в Шопенгауэре.
Всем, кому доводилось встречаться с ним во Франкфурте-на-Майне, где он в полном одиночестве провел три последние десятилетия своей жизни, предаваясь чтению книг, играя на флейте, гуляя с пуделем да изредка появляясь в ресторации отеля «Английский двор», бросалась в глаза его странная склонность разговаривать с самим собою, вести с самим собою обстоятельную беседу, сопровождаемую выразительными жестами. Но даже тогда, когда Шопенгауэру случалось говорить с людьми, его не покидало чувство, что он разговаривает наедине с собою. «Подчас я говорю с людьми, точно дитя с куклой: ребенок хотя и знает, что кукла его не понимает, тем не менее, путем приятного, заведомого самообмана, доставляет себе удовольствие болтовни», – замечал Шопенгауэр.
До конца своих дней – до 21 сентября 1860 года – он продолжал испытывать то, что приучила его испытывать в Дрездене Мировая Воля, говорящая, но не имеющая никаких собеседников в своем мире, где она обречена вечно царствовать и вечно обращаться к себе с ясными речами в безмерном и безбожном одиночестве. Однако и после 21 сентября 1860 года для Шопенгауэра немногое изменилось. Просто перестало быть «нечто такое, чему не следует быть», исчезло нечто такое, что имеет предрасположенность быть «субъективным насквозь». Иными словами, самовольное «существование в качестве я» для Шопенгауэра с этого дня вновь прекратилось – с этого дня вновь для него начался дрезденский период.
Время окончания периода неизвестно.
Подвиг Катулла
Ядовитейший римский поэт Гай Валерий Катулл оградил от забвения множество безвестных имен. Шлюха Амеана, “puella defututa” (“издолбанная девка”), требовавшая за свои услуги фантастические суммы, мальчик Ювенций, ходивший по рукам любострастников, гетера Постумия, правившая на пирах и оргиях, вороватый Талл, изнеживший в банях свое тело до мягкости “pene languido senis” (“дряблого стариковского уда”), поэт Волюзий, написавший “cacata carta” (“сраное сочинение”), пересмешник Эгнатий, чистивший зубы мочой, – все они должны были исчезнуть без следа. Катулл поселил их в вечности.
За сотни лет до своей всемирной славы, которой могло бы и не случиться, если бы в 1300 году в библиотеке одного из монастырей Вероны не обнаружилась нечаянно латинская рукопись под заглавием Catulli Veronensis Liber (“Книга Катулла Веронского”), пролежавшая там без внимания около тысячи лет, он предрекал известность всякому, кого коснутся его “truces iambos” *:
Что за черная желчь, злосчастный Равид, В сети ямбов моих тебя погнала? Что за мстительный бог тебя подвинул На губительный этот спор и страшный? Или хочешь ты стать молвы игрушкой? Иль какой ни есть ты славы жаждешь? Что ж, бессмертным ты будешь! У Катулла Отбивать ты осмелился подружку.
Катулл не ошибся: “truces iambos” сделали известным некоего Равида. И хотя эта известность ограничивается строгой формулой комментаторов: “лицо ближе неизвестное”, Равид не забыт, как и десятки других обитателей Рима времен заката республики, которых Катулл озарил светом своей славы. Без Катулла эти имена – Аврелий, Фурий, Аллий, Порк, Эмилий, Квинтия, Ипсифилла – ничего не значат. Но есть среди них имя, без которого и сам Катулл, знаменитый своей неуемной желчностью и припадками яростного сквернословия, должен был бы представляться потомку, свободному от научного интереса к поэтическим опытам неотериков, злобным, крикливым юродом, потешающим Рим. Это имя Лесбия. Это – любовь Катулла. Это то, что и сделало его великим Катуллом – ядовитым и нежным одновременно.
Историю любви Катулла и Лесбии уже сотни лет вдохновенно реконструируют филологи и поэты. Извлеченная из его стихов, дополненная множеством косвенных сведений и общих соображений, история эта тем не менее остается самым загадочным фрагментом его биографии, которая известна именно фрагментами и главным образом по книге самого Катулла.
Точная дата его рождения не установлена. Согласно христианской Хронике IV века, приписываемой Иерониму Блаженному, он родился в 87 году до Р. Х. Однако хронологические расчеты современных исследователей дают более позднюю дату – 84 год до Р. Х. Его родина – Верона, север Италии, долина реки Пад (ныне По).
Для Рима тогда это была одна из далеких и презренных провинций – Gallia Cisalpina – Предальпийская Галлия. Неясно, имел ли отец Катулла римское гражданство. Жители Предальпийской Галлии к этому времени едва успели получить гражданство латинское, отличавшееся от римского существенными ограничениями. Лишь единицы – те, кто занимал должностные посты в своей общине, имели доступ к полному римскому гражданству. Отец Катулла, полагают, мог принадлежать к этим избранным, потому что, во-первых, дружил с Юлием Цезарем, а во-вторых, был богат и знатен. О том, что Цезарь поддерживал с отцом Катулла дружеские отношения, сообщает Гай Светоний в своих знаменитых “Жизнеописаниях двенадцати Цезарей”. Однако это сообщение требует некоторых важных для нас уточнений. В 80 – 70-х годах Цезарь был еще малоизвестным политиком, жившим под постоянной угрозой опалы и судебных преследований. Если отец Катулла дружил с этим Цезарем, то для него это ровным счетом ничего не значило, кроме того, что и на мирного веронца могла распространяться часть опасности, которой была наполнена жизнь римского друга в кровавые времена диктатора Суллы и жестокой смуты, последовавшей за его кончиной. Но и Цезарь 60-х годов, когда карьера его начала бурно развиваться, был еще не тем Цезарем, дружба с которым могла возвысить далекого провинциала, ибо римский друг и сам на каждом шагу чудом избегал падений, ускользая то от могущественных обвинителей, то от обнаженных мечей родовитой толпы, встречавшей его при выходе из сената. Лишь много позже, когда Цезарь стал пожизненным консулом, пожизненным диктатором, вечным императором и “отцом отечества”, он мог даровать римское гражданство не только отдельному жителю Вероны, но и всему населению Предальпийской Галлии в целом, что он и сделал в средине 40-х годов. Но время это уже не связано с Катуллом.
Что же касается знатности отца, предположительно открывавшей ему доступ к магистраторской должности, которая одна и превращала уроженца Предальпийской Галлии в римского гражданина, то о знатности не существует никаких сведений, как и о том, что отец Катулла когда-либо был магистратом в Вероне. О богатстве же установлено – по стихам Катулла – только одно: недалеко от Вероны на южном берегу Бенакского озера (ныне оз. Гарда) у отца была вилла, стоявшая на мысе Сирмион. Возможно, именно там Катулл и вырос. Впрочем, о его детстве ничего не известно, кроме того, что в раннем возрасте, еще до совершеннолетия, он пережил сильное потрясение – кончину горячо любимого брата, погибшего при неизвестных обстоятельствах в поездке на Восток, в Троаду, где он и был похоронен. Много лет спустя, очутившись в тех краях и разыскав там вблизи древней Трои драгоценную могилу, Катулл горько рыдал, проливая над ней, как он выразился в своей скорбной элегии, “обильные потоки нескончаемых слез”.
Итак, если опираться на факты, пусть малочисленные, но установленные, Катулл ко времени его приезда в Рим и встречи с Лесбией был безвестным провинциалом, не обладающим ни родовитостью, ни богатством, ни римским гражданством. Все его достояние составляли лишь несколько юношеских стихов, известных Корнелию Непоту, который тоже был родом из Предальпийской Галлии, но в Риме уже успел прославиться историческими трудами. Ему Катулл впоследствии и преподнес свою книгу, не забыв упомянуть в посвящении, что Непот еще тогда имел обыкновение “aliguid putare” (“во что-то ставить”) его “nugas” (“безделки”), когда сочинял свои знаменитые Хроники в трех томах, то есть приблизительно в 60 году до Р. Х. Этот год и принято считать годом приезда Катулла в Рим.
Разумеется, прозорливый Непот, а вместе с ним и другие выходцы из Предальпийской Галлии – поэт Гельвий Цинна и оратор Лициний Кальв, – не просто “во что-то”, а очень высоко ставили Катулла; в Риме они вскоре сделались его близкими друзьями. Но на спесивый взгляд потомственных римских аристократов безродный веронец, наделенный второсортным латинским гражданством, “правом Лациума”, как оно называлось, должен был выглядеть персоной если не ничтожной, то вполне незначительной, пригодной лишь для того, чтобы пополнить в качестве клиента пеструю свиту именитого патрона.
Такой персоной он, вероятно, и представлялся Квинту Метеллу Целеру, сенатору, происходившему из знатного римского рода и избранному в 60 году консулом. По приезде в Рим Катулл очутился в его свите. Это, конечно, не было чистой случайностью. Совсем недавно, в 62-61 годах, Метелл занимал должность наместника Предальпийской Галлии, и для Катулла как выходца из этой провинции было естественно искать у него покровительства в Риме. Хотя не менее, а может быть, даже и более естественно было бы попытать счастья в свите отцовского товарища, который добился консульства на следующий, 59 год. Но Катулл почему-то этого делать не стал. Мало того, он принялся поносить Цезаря с неудержимым, кривляющимся ехидством в стихах столь же отточенных, сколь и непристойных. Без всякой объяснимой причины – комментаторы только разводят руками – он поначалу вдруг сделал персонажем своих глумливых инвектив цезарианского офицера по имени Мамурра, по должности praefectus fabrum (начальник саперного отряда). Катулл пожаловал ему в стихах другую “должность” – mentula, – выражение столь впечатляющее, что точный его перевод на русский заставил бы переводчиков слишком резко выходить за рамки академического приличия или вносить сумятицу в звучные строки, вставляя то там, то сям беззвучный осколок – “х…”, и поэтому его принято переводить всевозможными эвфемизмами – от “хлыща” до “хрена” или оставлять без перевода в русской транскрипции. Упиваясь собственным неистовством, Катулл поносил все и вся, что было связано с этим Мамуррой-ментулой родом из города Формий, – его блуд, его стишки, его богатства, нажитые на должности не блистательной, но вполне воровской (саперный отряд занимался строительными работами и доставкой провизии), его подружку Амеану, ту самую, за которой последовало в бессмертие выражение “puella defututa”, – и в какой-то момент, то ли под воздействием нервного задора, входившего в состав его вдохновения, то ли в силу особого поворота поэтической мысли, он связал с ним и Цезаря:
Отвратительно схожи эти двое, Блудозадые Кесарь и Мамурра. И не диво, что пятна к ним обоим (те – формийские, римские – вот эти) припечатались намертво, не смоешь: пара – два сапога, одни пороки, оба умники, вместе делят ложе, где не ясно, кто больше ненасытен, сообща отправляются к малышкам, — отвратительно схожи эти двое.
На Цезаря это произвело убийственное впечатление. Praefectus fabrum Мамурра, сколько бы он ни наворовал, находясь при легионах Цезаря сначала во время его испанского наместничества в 61 году, а затем и в галльских походах, был, конечно, фигурой не сопоставимой с полководцем, – Цезарь даже ни разу не упоминает этого соратника в “Записках о Галльской войне”. Очутиться в “злых ямбах” Катулла рядом с ничтожным сапером было для него, пожалуй, двойной обидой, такой обидой, что ее выражение – несомненно, публичное – дошло через 180 лет до Светония. “Валерий Катулл, по собственному признанию Цезаря, – сообщает он, – заклеймил его вечным клеймом в своих стишках о Мамурре, но, когда поэт принес извинения, Цезарь в тот же день пригласил его к обеду, а с отцом его продолжал поддерживать обычные дружеские отношения”. Да, извинился, явился на обед. Однако после этого еще более утонченно издевался над Цезарем, то выказывая к нему презрительное равнодушие – “Знать не хочу я совсем, черен ты или бел”, – то рисуя его соратников не черными и не белыми красками, а чистым ядом:
Голова у Отона с черепочек; Ляжки моет Герий, но по-мужицки; Воздух портит Либон при всех неслышно, — Ты и сам бы от них отворотился, И Суфиций, в котле варенный дважды, Будешь вновь на мои сердиться ямбы Недостойные, первый полководец?
В свите сенатора Метелла Катулл оставался недолго. В 59 году покровитель неожиданно скончался, отравленный, по убеждению современников, собственной женой. Считается, что именно с этого времени началась история любви Катулла и Лесбии.
Обстоятельства могли бы сложиться так, что исследователи никогда бы не установили, кем была героиня этой истории. По стихам Катулла, где в образе Лесбии сосредоточены одновременно вся волшебная красота небесных богинь и все буйное б…ство кабаков и переулков Рима, ее можно было бы представлять кем угодно – потаскушкой с улицы Субура, какой-нибудь вольноотпущенницей, римской гетерой или некой лесбосской девушкой, жительницей острова Лесбос, – таков точный смысл псевдонима “Lesbia”, который Катулл дал возлюбленной. Псевдоним остался бы нераскрытым, если бы не цепь случайностей. Два века спустя после смерти Катулла ритор Апулей, автор знаменитого “Золотого Осла”, нечаянно захворал по дороге в Александрию. Болезнь заставила его остановиться в Эе, одном из городов Проконсульской Африки. Там он неожиданно для себя женился на богатой вдове по имени Пудентилла, соблазнившись мыслью о семейном покое. Женитьба обернулась для него судебным процессом: родственники Пудентиллы обвинили его в развратном поведении и магических действиях – он будто бы околдовал вдову, которая много лет упорно отказывала всем, кто к ней сватался. Обвинение грозило Апулею смертной казнью, и потому он – на радость грядущим исследователям – подготовился к процессу, происходившему в городе Сабрате под председательством проконсула Африки, с чрезвычайной обстоятельностью – написал обширную речь в свою защиту – “Апологию”. В одном из ее пунктов он процитировал свои любовные стихи, служившие на суде доказательством его “крайней разнузданности” (в них воспевались два мальчика), и, обращаясь к проконсулу Клавдию Максиму, сказал:
“Вот тебе, Максим, мое преступление, составленное из одних гирлянд и песен. Ну прямо – закоренелый прожигатель жизни, не так ли? Ты обратил внимание, как меня порицали здесь даже за то, что хоть у мальчиков другие имена, я назвал их Харином и Критием? Да, но ведь в таком случае можно было бы обвинить и Гая Катулла, за то, что он Клодию назвал Лесбией…”
Так открылось ее настоящее имя. Клодия.
Она принадлежала к древнейшему патрицианскому роду Клавдиев, который со времен республики в каждом поколении давал Риму консулов, диктаторов и цензоров. Среди ее предков были легендарная дева-весталка Квинта Клавдия, которая, по преданию, силой молитвы сняла с мели и провела вверх по Тибру корабль со святынями богини Кибелы, и не менее легендарный консул Аппий Клавдий Слепой, при котором были построены первый римский водопровод, названный его именем, и дорога от Рима до Капуи – знаменитая Аппиева дорога. Вся родня Клодии была на виду и в те времена, о которых идет речь. Ее отец занимал должность консула в 79 году. Брат Публий Клодий в годы жизни Катулла в Риме стал народным трибуном, которого плебеи провозгласили своим вождем. Старшая сестра была замужем за консулом 68 года Квинтом Марцием Рексом, младшая – за полководцем Лукуллом, сводная – за Помпеем Великим. Сама же Клодия была женой Метелла – того знатного сенатора, в свиту которого судьба привела безродного веронца, чтобы он мог увидеть вблизи ослепительное божество:
Тот с богами, кажется мне, стал равен, Тот богов превыше, коль то возможно, Кто сидит напротив тебя и часто Видит и слышит, Как смеешься сладко, – а я, несчастный, Всех лишаюсь чувств оттого, что тотчас, Лесбия, едва лишь тебя увижу, — Голос теряю, Мой язык немеет, по членам беглый Заструился пламень, в ушах заглохших Звон стоит и шум, и глаза двойною Ночью затмились.
Но это далеко не все, что стало известно о воспетой Катуллом Лесбии, благодаря тому, что ритор Апулей однажды вымолвил ее настоящее имя.
Не одна только “Книга Катулла Веронского” увековечила ее образ. Под собственным именем она выступает персонажем и другого уцелевшего произведения – “Речи в защиту Марка Целия” (“Pro M. Caelio oratio”), написанной Цицероном и произнесенной им 4 апреля 56 года до Р. Х. перед трибуналом претора Гнея Домиция Кальвина.
Клодия участвовал в этом процессе. Более того, именно она тайно направляла все действия обвинителей (в их числе был и ее брат Публий), которые привлекли к суду юного оратора Марка Целия – ее любовника и близкого друга Катулла. Целию среди прочего вменялась в вину попытка отравить Клодию при помощи ее же золота, которое он будто бы использовал для приобретения яда и подкупа рабов-исполнителей. Образ Клодии, нарисованный в этой речи, лишен той восхитительной двойственности, какую ему сообщает поэзия Катулла. Не выказывая ни малейшего признака божественности, Клодия у Цицерона предстает родовитейшей римской шлюхой, оскверняющей своим необузданным развратом священную память великих предков, в особенности же легендарной весталки и доблестного Аппия Слепого, от лица которого Цицерон – как бы вызвав на суд его дух из царства мертвых – возглашал, обращаясь к Клодии:
Страницы: 1, 2, 3
|
|