Когда у дядюшки Семена сгорели его бакенбарды, он объявил в доме траур, велел завесить черным сатином все зеркала и сам надел черный, с атласным воротничком костюм, провонявший нафталином до такой степени, что все комары и мухи, какие были в доме, тут же повылетали вон.
К вечеру он разослал всем братьям телеграммы с одинаковым текстом:
«НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙ, СЫНОК. АДСКИЙ ОГОНЬ ПОЖРАЛ МОИ БАКЕНБАРДЫ. СЕМЕН МАЛАХОВИЧ».
Он был не самым старшим среди дядюшек, и бакенбарды у него были не самыми большими – у старшего дядюшки, Порфирия Малаховича, бакенбарды были до плеч и сам он был такой огромный, что в иные двери пролазил с трудом, – но дядюшка Семен почему-то взял себе манеру называть
сынкамивсех дядюшек: может быть, потому, что он жил и хозяйничал в доме, где они родились, а может быть, потому, что Аннушка, выродившая на свет всех дядюшек, любила его больше всех.
Дядюшка Семен утверждал, что она родила его втайне от Малаха и что отцом его был вовсе не этот безмозглый и одряхлевший идол, не способный произвести на свет ничего, кроме такого чудовища, как дядюшка Порфирий, или такого убожества, как дядюшка Иося, которого Аннушка, то ли по забывчивости, то ли из сочувствия к его болезненной худосочности, упорно называла «младшеньким», вкладывая в это невинное словечко крупицу снисходительной нежности. Дядюшку Семена это словечко раздражало до крайности. Стоило Аннушке произнести его, вспомнив о бедном дядюшке Иосе, как с дядюшкой Семеном делалось нечто вроде припадка. Он вдруг останавливался посреди комнаты и замирал в какой-нибудь страдальческой позе, точно ему на шею опустили бревно. Некоторое время он стоял, не двигаясь с места, и яростно вращал светло-голубыми, цвета январских сосулек, глазами, пока наконец возмущение, перехватившее ему горло, не обретало язык, отливаясь в немыслимые выражения.
– О чудовищная старуха! – восклицал дядюшка Семен, вскидывая голову и потрясая в воздухе растопыренными пальцами. – О сладкозвучная стерва! – продолжал он после короткой паузы, подыскивая более эффектную интонацию для грандиозной тирады, готовой уже вырваться из его груди без всяких заминок и препятствий, расставленных на ее пути недремлющим актерским инстинктом. – О, сколько же раз я должен тебе повторять, безумная женщина, кто, когда и в какой последовательности выскочил на горе Вселенной из твоего необузданного чрева!
О каком
горетолковал дядюшка Семен, понять было невозможно. В том, что именно его из всех дядюшек в мире с нетерпением ожидала Вселенная, когда он, точно узник в темнице, томился во чреве Аннушки, водворенный туда не по прихоти случая, как все остальные дядюшки, а по воле самого Провидения, и что Вселенная возликовала, когда наконец в положенный срок перед дядюшкой Семеном распахнулись тайные врата плоти, и что мириады звезд воссияли радостным светом в бесконечном просторе космоса, когда дядюшка Семен огласил первым криком жилище Малаха, – в этом уже никто не сомневался. Но какое дело было Вселенной до остальных дядюшек и чем они огорчили ее, дядюшка Семен не объяснял.
Рождение дядюшки Семена было отмечено многими чудесами и знамениями. В тот год, когда он появился на свет, в огромном доме Малаха вдруг обрушилась посреди ночи северная стена и за ней обнаружилась дотоле неизвестная комната. Это был просторный шестиугольный зал, сверкающий начищенным паркетом и свежевыбеленными стенами; на потолке красовалась совершенно новенькая, не тронутая пылью люстра из позолоченной бронзы и цветного стекла, похожая на перевернутую корону. Впоследствии именно под этой люстрой дядюшка Семен и произносил все свои монологи и гневные речи, обращаясь при этом к тринадцати пухленьким ангелочкам, которых вылепил на потолке этой комнаты сам Малах: кудрявые младенцы с короткими крылышками изображали радостный хоровод вокруг люстры; они дружно держались за руки и летели в веселом порыве, образуя неразрывный круг, который, как пояснял бесчисленным зятьям и невесткам мудрый дядюшка Серафим, лучше других понимавший тайный смысл изречений и поступков родителя, являлся «симвблом единства» всех тринадцати дядюшек.
Ангелочки были самыми преданными и самыми терпеливыми слушателями дядюшки Семена. Иногда он называл их вонючими чертями и кричал, что побьет молотком всю эту блядскую свору, если она не перестанет улыбаться идиотской улыбкой Малаха, которую он нарочно изобразил на их лицах, чтоб эти мерзавцы всегда могли потешаться над речами дядюшки Семена. Но бывали минуты, когда он проникался нежностью к ангелочкам. Указывая на них, он говорил, что скоро наступит великий день – День Всеобщего Пробуждения. И тогда, говорил дядюшка Семен, глядя на ангелочков глазами, полными ласковых сладостных слез, и тогда эти милые крошки, эти радостные малютки, эти чистейшие чада эфира оживут, встрепенутся и, расправив белоснежные крылья, сверкая ясными лицами, разлетятся по миру, чтоб возвестить обо всем, что они слышали от дядюшки Семена в этом мерзком углу, где никто и никогда не понимал его пламенных чувств, его благородных стремлений, его помыслов и речей о величии Братской Любви и ничтожестве дядюшек, которые только для того и явились на свет, чтоб жиреть на своих пасеках, как дядюшка Порфирий, или чахнуть на вонючей бензоколонке, как дядюшка Иося. Нет, кричал дядюшка Семен, потрясенный собственным красноречием, никогда не возвысятся до Любви эти ходячие свидетельства отвратительной старческой похоти полуживого безумца, дерзнувшего поместить свое подлое семя туда, где было уготовлено место для одного только дядюшки Семена…
Под люстрой же дядюшка Семен изрек и то ужасное пророчество, которое стоило ему перелома ключицы и тазовой кости. Он не погиб по счастливой случайности, ибо в тот злополучный день ему вздумалось возвратиться домой из театра в картонных доспехах какого-то древнего витязя. Он расхаживал в них по дому весь вечер, не снимая накладной бороды и приклеенных на лоб больших кучерявых бровей, которые грозно торчали из-под деревянного шлема, густо выкрашенного серебрянкой. Этот шлем и спас дядюшку Семена, когда люстра обрушилась ему на голову тотчас же после того, как он объявил бедной Аннушке, перепуганной до смерти его видом, чтоб она немедля оставила все дела и готовила доски для Малахова гроба.
– Ибо час кончины бесполезного истукана, – успел сказать еще дядюшка Семен, – час кончины его недалек!…
Бессмертного к тому времени и вправду уже одолевала немощь. Он до такой степени высох и уменьшился в размерах, что нужно было еще потрудиться, чтобы отыскать его в маленьком темном чуланчике, где он беспрестанно спал, заваленный ветошью и всяческой рухлядью. В этом чуланчике Малах поселился сразу же после того, как сотворил последнего дядюшку. То был Измаил, на редкость живой и подвижный дядюшка. Он был кругленький, плотный, румяный и коротенький, как матрешка. Коротеньким у него было все – и шея, и руки, и ноги, и даже пальцы на пухлых ладошках, припорошенные седыми волосиками. Дядюшка Измаил, как и все в мире дядюшки, родился на свет с бакенбардами. Но этому факту в доме Малаха никто не придавал особого значения. И только дядюшка Порфирий, который все чаще и чаще стал поговаривать о своем одиночестве, о недугах и близкой старости, а за несколько дней до рождения Измаила обзавелся даже клюкой, – был возбужден чрезвычайно. Едва только дядюшку Измаила, барахтавшегося миллиарды веков в глухой непроглядной бездне, вынесло животворной волною в светлые комнаты Малахова дома, как дядюшка Порфирий, весь год поджидавший этого с нетерпением, подхватил его на руки и, внимательно осмотрев пришельца, завопил на весь дом:
– Да здравствует племя бакенбардорожденных!
Бакенбарды Порфирия, густо осыпанные серебряными искорками, уже кое-где сквозившие, но еще сохранившие форму столбов и живую упругость ветвистых колечек, выглядели в тот день особенно величаво. Говорили, что дядюшка Измаил, завидев бакенбарды старшего брата, из которых на радость младенцу – кувыркнувшись для пущей его забавы – вдруг вылетела пчела, ухватился за них, улыбнулся, и это до того растрогало старшего дядюшку, что он еще долго не мог успокоиться. Целый день он ходил вокруг Измаила – то пытался кормить его сотовым медом, то смотрел на него умиленно, а то вдруг склонялся над люлькой и, округляя мясистые щеки, сильно краснея от радостного усердия, дул что есть мочи в губную гармошку, издававшую сочные звуки и ярко блестевшую у него под усами. Месяцев пять спустя он, по рассказам дядюшек, примчавшись без шапки, на быстрой двуколке, хмельной ни свет ни заря, увез Измаила в свою станицу – якобы прокатиться – и больше не возвращал его Аннушке. Воспитывал его там по собственному разумению. Многие в доме потом утверждали, что именно дядюшка Порфирий, приучивший младенца сначала к меду, а затем, потихоньку, и к медовухе, виноват был в том, что у младшего дядюшки, несмотря на всю жизнерадостность и даже некоторую любознательность, так и не обнаружилось ни малейших признаков зрелого ума. До глубокой старости (впрочем, дядюшка Измаил никогда не выглядел старым) он жил на приусадебной пасеке дядюшки Порфирия и, ни о чем не ведая, всегда преисполненный бодрости, воевал целыми днями с пауками, мухами, бабочками и еще с какими-то невообразимыми насекомыми, умевшими будто бы
замораживать мед. Утверждали также, что дядюшку Порфирия вполне устраивало слабоумие младшего брата, которого он-де, купив ему ружьишко и фетровую шляпу с пером, приспособил охранять свое обширное хозяйство. Но это уже были злые выдумки, ибо дядюшка Порфирий, хотя и ценил достаток, был не таким уж скрягой, чтоб препятствовать маленьким кражам миролюбивых соседей или степенных кумовьев, заходивших справиться о здоровье и уносивших тихонько кто петушка, кто тяпочку. Что же касается снох и своячениц, наезжавших гостить к нему целыми полчищами и воровавших с большим размахом, то их не могли устрашить ни ружьишко (вероятно, ими же и придуманное), ни безумие Измаила, ни, тем более, шляпа с пером. Не боялись они и самого дядюшку Порфирия. К концу его долгой жизни, проведенной в трудах и заботах и исполненной сельского благочестия, они старательно его обобрали, оставив лишь дюжину ульев да оттоманку с растрепанным валиком, сиротливо стоявшую в доме среди оголенных стен, которые долго еще тосковали, сверкая белыми пятнами, одна о могучем затылке буфета, другая – о красочном коврике.
Примечательно было то, что дядюшку Порфирия, привыкшего жить в окружении прочных вещей и видеть изменчивость жизни сквозь дымку надежного изобилия, утрата былого уюта и явное оскудение хозяйства нисколько не огорчили. Напротив, он встретил разорение с гусарской бравадой, с восторженным изумлением.
Попивая из кружечки медовуху, он выходил во двор в засаленном черном бешмете, в котором когда-то служил на Кавказе, и, весело озираясь вокруг, ударяя клюкою в землю, восклицал:
– Что, Измаил, растащили нас! А! Растащили!
И дядюшка Измаил, хотя и не понимал, о чем толкует Порфирий, радостно улыбался брату. Подмигивал ему в ответ. И тоже немножко гусарил: вдруг хлопал себя по ляжкам и, ухнув, пускался вприсядку – летел, подбоченясь, до самой калитки и дальше, на улицу, на простор.
Позднее, когда дядюшка Порфирий скончался – не так, как ему мечталось, не на пуховых подушках, а в пыли, на чердаке, куда он забрался чинить дымоход («Такой вот был хлопотун, – говорила Аннушка, – не мог сидеть без дела»), – появилось иное мнение относительно дядюшки Измаила и тех обстоятельств, которые, как уклончиво выражались в доме, послужили причиной его
удрученности.Его живая натура, рассуждали дядюшки, его необычайная впечатлительность и беспокойный характер требовали к себе особого внимания со стороны родителя, чье мудрое сердце, сохранись в нем хоть искра родительской нежности, могло бы стать драгоценным источником животворящего света для темной души Измаила. Нежности, говорили дядюшки, как раз и не хватило Малаху. Она иссякла в нем еще до рождения Измаила, который был, по их мнению, не таким уж законченным
идиотом,как иногда утверждали некоторые из дядюшек, точнее – всегда и один только дядюшка – дядюшка Семен, произносивший с большим удовольствием это скандальное слово. Дремлющий ум Измаила, погруженный в хаос ошибочных образов, мог бы вполне пробудиться, убеждали друг друга дядюшки, мог бы развиться со временем, и даже, быть может, блестяще, если б Малах не оставил младенца, если бы он не исчез бесследно, как потом оказалось – на долгие годы, поселившись в далеком чуланчике. Или – в сердцах говорили иные из дядюшек – если бы он соизволил хотя бы предстать перед бедным малюткой в час, когда тот появился на свет!…
Но тогда его не было даже поблизости, и где находился бессмертный, в доме никто не знал. В тот день, когда он в последний раз закинул свои древние снасти в пучину небытия, чтоб выудить оттуда дядюшку Измаила, он был, по свидетельству Аннушки, «печален, как старая обезьяна». Съежившись всем своим маленьким, светлокоричневым телом, от которого пахло холодным воском, бессмертный долго сидел в ее спальне на кожаном диване с высокой выпуклой спинкой и, положив на узкую грудь длинный и, точно булыжник, твердый, свисающий чуть ли не до пупка подбородок, смотрел на портреты дядюшек, развешанные по стене в три ряда. Пожелтевшие белки его маленьких неподвижных глаз тускло светили янтарными огоньками из глубоких глазниц, обрамленных кольцами рыжеватых волос; эти кольца беспрестанно дрожали, то сужались, то расширялись, – бессмертный, казалось, вот-вот заплачет. Но когда он оделся и вышел из спальни, на лице его вдруг появилась улыбка, сначала едва заметная, а потом все более явная. Он улыбался так (поглядывая в сторону), словно кто-то его щекотал за ухом, какой-нибудь озорник пушистым колоском весеннего злака. С этой улыбкою на лице он поплелся куда-то – очевидно, в южные комнаты, где любил бродить в одиночестве, – и там затерялся.
Аннушка тогда выразила слабую надежду, что бессмертный, быть может, заблудится окончательно в своем доме и уже никогда не отыщет дорогу к ней в спальню: рожать и вскармливать дядюшек ей надоело до боли в печенках. Она сказала это в присутствии дядюшки Семена, о чем потом сожалела, потому что Семушка, только что возвратившийся домой с репетиции и еще находившийся во власти грозной и пылкой риторики какого-то желчного полководца, ужасно разволновался.
– Да-да, – поспешил он заверить ее, – ныне вздохнет с облегчением несчастная женщина! Ибо кончилось время Малаха производить народы из чресел своих!
К этому он добавил еще какие-то темные, не понятные Аннушке заклинания. Долго и вдохновенно говорил о каком-то бессовестном боге, пожирающем своих младенцев; о безумном драконе, обреченном вечно заглатывать собственный хвост; об ужасном чудовище, терзающем окровавленной пастью беззащитное женское лоно. И закончил тираду страшной пляской под люстрой и дикими криками:
– Уроборос, уроборос! Сгинь! Сгинь!
Малаха не видели в доме лет сорок. Никто о нем даже не вспоминал. И только дядюшка Семен иногда брезгливо втягивал воздух своим, как он сам выражался, «по-актерски чувствительным носом» и заявлял, что в доме ужасно смердит.
– О боги, – говорил он, размахивая платком, – Малах забился в какой-нибудь угол и издох, как хорек!
Разумеется, Аннушке было невыносимо слушать подобные речи. Стараясь не употреблять безжалостных слов, которые впрямую обозначают некоторые явления и предметы, отвратительные для всякой живой души, она настойчиво уверяла Семушку, что в доме «никаких таких запахов» нет. Но дядюшка Семен не унимался. Он запугивал Аннушку санитарами. Мамы святые! Он угрожал ей, что вызовет их нынче же, если она не прикажет дядюшкам, чтоб они собрались все разом и отыскали вонючие останки своего родителя. Кто такие санитары, Аннушка точно не знала, но все же чувствовала душою, что их появление в доме – это «неслыханное позорище», допустить которого она не может. Как бы там ни было, говорила она, подразумевая под этим «как бы там ни было» прискорбное состояние человеческого тела, которому дядюшка Семен дал столь резкое и неблагозвучное определение, она не позволит выставлять на посмешище порядочный дом, – санитары ей представлялись то ли кладбищенскими чиновниками с немыслимыми обязанностями и наклонностями, то ли – понять ее было трудно – особого рода могильщиками, из числа опустившихся докторов, бойкими и разнузданными, да к тому же еще преисполненными чудовищной артистичности; словом, ей представлялось приблизительно вот что: что дядюшка Семен наведет домой каких-нибудь гадких шутов с погоста, и они будут корчить безобразные рожи, будут нахально рыскать по дому, делая вид, что ищут покойника или еще какую-нибудь пакость. Нет, повторяла Аннушка, этого она никогда не позволит. И если дядюшке Семену
что-то такоечудится, обиженно говорила она, то это вовсе не потому, что
оноесть на самом деле, а только потому, что дядюшка Семен всегда непочтительно относился к Малаху, а Малах, он какой-никакой, а все ж таки родитель всех дядюшек, и дядюшки Семена в том числе… Ей-ей, апостолы милосердные! Она так и сказала ему: «Малах твой родитель, Семушка», – и это было великим чудом, что язык ее тотчас же не отсох и что молния не ударила в дом Малаха и не убила на месте несчастную женщину. Во всяком случае, сам дядюшка Семен в ожидании чего-то ужасного с минуту стоял согнувшись, с зажмуренными глазами, и только потом уже начал хватать себя то за грудь, то за голову, совершая в обычном порядке те особые телодвижения, которые всегда предшествовали его монологам под люстрой.
Впрочем, то был один из тех редких случаев, когда дядюшка Семен разражался речью не под люстрой, а в спальне Аннушки, где находились, так сказать, наглядные пособия – фотопортреты дядюшек.
– Boot!… – хрипел он, задыхаясь и содрогаясь точно в горячке. – Вот эти… никчемные боровы!… Вот истинные произведения Малаха!
Тут рука его, протянутая к портретам и нервно метавшаяся в воздухе, неожиданно застывала; другую руку он прятал за спину и, сделав три шага вперед (можно было подумать, что дядюшке вздумалось вдруг репетировать роль дерзкого дуэлянта), говорил с торжествующим, мстительным пылом:
– Боже! Все на одно лицо!
И он был, конечно же, прав. Физиономии дядюшек, смотревшие с портретов, при всем их несомненном различии, выражавшемся главным образом в длине и густоте бакенбардов, в наличии или отсутствии усов, – дядюшка Нестер, к примеру, усов никогда не носил, довольствуясь крепкой кольчужкой «сенаторских» бакенбардов, тогда как у дядюшки Павла, четвертого сына Аннушки, усы просто буйствовали на лице, «как у короля Виктора-Эммануила», говаривал он не без гордости, подсмеиваясь при этом над дядюшкой Серафимом, чьи тонкие, тоньше, чем хвост стрекозы, изящные усикишевалье казались дядюшке Павлу едва ли не самой комической вещью на свете, – являли собою картину дружного однообразия. Все они были одинаково широки, с одинаково увесистыми подбородками и одинаково сросшимися бровями. Даже маленькая круглая ряшка дядюшки Измаила, позже всех появившаяся на стене, вполне бы могла сойти за уменьшенную копию здоровенной физиономии старшего дядюшки, по которой, уже не таясь, по-хозяйски разгуливали муравьи, заглядывая в пыльные трещины снимка.
Что же касается дядюшки Иоси, то его портрет, висевший во втором ряду, между портретами дядюшки Никиты и дядюшки Мокея (на обоих мундиры вахмистров, и оба весело улыбаются чему-то), являлся предметом отдельного и более детального разговора. Дело в том, что дядюшка Иося по какой-то досадной случайности был совсем не похож на борова, и поэтому, прежде чем и его, смотревшего то ли с признательным любопытством, то ли, напротив, с большим отвращением на фигурный вазончик, поставленный перед ним расторопным фотографом, отнести к разряду «истинных произведений Малаха», нужно было еще разъяснить бедной Аннушке, что дядюшка Иося, к которому она относилась с излишней нежностью, вовсе не исключение из правила, а всего лишь особая разновидность убожества.
Именно с этой целью дядюшка Семен снимал его портрет со стены и выбегал с ним в шестиугольный зал, где ему, вероятно, было сподручнее разъяснять «вопрос о дядюшке Иосе», так как в этом огромном зале, шумно вздыхающем, ахающем и как бы слегка трепещущем (столь эффектна его акустика), голос дядюшки Семена звучал гораздо торжественнее и убедительнее, чем в других, даже самых гулко-пустынных и необозримых комнатах, вроде тех, о которых рассказывал с ужасом дядюшка Павел, побывавший однажды на юге Малахова дома и видевший там такие трагические просторы, охваченные безжизненностью, и такую свирепую паутину, в которой висели ящерицы и будто бы даже стулья, что вернулся оттуда, неунывающий весельчак, с седым бакенбардом…
В шестиугольном зале дядюшка Семен говорил подолгу, не прерываясь ни на мгновение. Стены, таившие звучное дробное эхо, и зеркала в широких простенках, куда он поглядывал время от времени, отмечая сценические достоинства примененного жеста или выбранной позы, воодушевляли его, придавали уверенности. Дядюшке Семену казалось, что и на Аннушку шестиугольный зал действует благотворно, что здесь она слушает его осмысленно – не так беззаботно, не так рассеянно. Ему представлялось даже, что только в этом, живом и чудесном, чудодейственном зале озаряется светом Истины ее маленький праздный умишко, затуманенный ложными чувствами к дядюшке Иосе. Но это уже заблуждение, и притом «капитальное», как заметил бы дядюшка Серафим, если б ему вдруг представился случай порассуждать о причинах и следствиях всех заблуждений на свете; он рассуждал бы неторопливо, задумчиво дергал бы тоненький усик во время длительных пауз (жест, доводивший дядюшку Павла до бурных припадков веселья), и наконец указал бы на то, что чрезмерная взволнованность… гм… гм… лишает проницательности всякого человека, в том числе и дядюшку Семена, которому чрезмерная взволнованность мешала заметить, что Аннушке совершенно безразлично, где слушать его разъяснения. Ни в спальне, ни в шестиугольном зале, куда она покорно перемещалась вслед за оратором, она их понять не могла. Ибо она вообще с трудом понимала замысловатый язык, на котором Семушка выражал свои чувства и мысли в минуты «скандального настроения».
Позабыв даже думать и о Малахе, и о страшной картине нашествия санитаров, живо нарисованной ее невежественным воображением, Аннушка смирно сидела в углу на стуле и, погружаясь в сладкую дрему, старалась уловить угасающим слухом: который из дядюшек чаще других упоминается в монологе дядюшки Семена. И если в сплошном потоке невообразимых и неисполнимых угроз, чудовищных клятв, пророчеств и заклинаний, извергавшихся из груди дядюшки Семена вперемежку со стонами, вздохами и завыванием, ей наконец удавалось заприметить яркую щепку (то есть имя дядюшки Иоси), то и дело всплывавшую на поверхность темной неудержимой стремнины, она открывала глаза и говорила как можно ласковей:
– Семушка, зачем ты ругаешь Иосю? Он жалкинький…
– Жжж-алкинький?!! – вскрикивал дядюшка Семен. И, размахивая портретом, притопывая и подскакивая, кружился под люстрой, точно его ужалил тарантул. – Жалкинький! – повторял он неистовым шепотом и, наклонившись вперед, медленно приближался к Аннушке, свирепо двигая скулами, на которых качались, отливая огненной синевой, дивные бакенбарды, похожие на тугие, плотные гроздья черного винограда. – Я вашего подлого Иосю съем! – шипел он сквозь зубы и затихал, выжидая, что скажет на это Аннушка.
Аннушка, ерзая на высоком стуле и оживленно болтая в воздухе маленькими ножками, высохшими от беспрестанной беготни по дому, молча смотрела на дядюшку Семена, надеясь, что представление идет к концу. Но тут, бывало, дядюшке Семену нечаянно вспоминался пылкий эпитет из пьески, прочитанной им накануне, или вдруг приходило на ум величественное сравнение, обещавшее стать началом нового монолога –
О бесчисленных подлостях дядюшки Лоси,– и он снова возвращался под люстру.
– Слууушайте, ааангелы!… – затягивал он нараспев. – Нет, вы только послушайте! – настаивал он, будто ангелы слушать не соглашались. – Иосиф Малахович, пятый сын этой женщины, жааалкинький!… Да он же Иуда! Иуда! Он продал все, что было святого в этом несчастном доме!
Что мог продать бедный дядюшка Иося, маленький, худенький, лупоглазый, похожий на удивленного индюшонка? Ничего, кроме горючего на своей до крайности неопрятной и опасно доступной для зевак с зажженными папиросками бензоколонке «Криница Гефеста», которая торчала, наполняя воздух удушливыми испарениями, у центральных ворот Экипажного рынка, он во всю жизнь не продавал. Но взгляд дядюшки Семена на вещи был не такой уж поверхностный, чтоб видеть в дядюшке Иосе безобидного продавца бензина. Нет, продал дядюшка Иося ни много ни мало, а самого дядюшку Семена. И если у Аннушки отшибло память до того, что она позабыла даже, кто был отцом дядюшки Семена, то, разумеется, вовсе не удивительно, что не помнит она и другого – не помнит, что именно дядюшка Иося выдал Малаху
священную тайну рождения дядюшки Семена. – Да-да! Ваш замечательный! Ваш кроткий! И ваш наиподлейший Иося!
Дядюшка Семен, конечно же, не допускал и мысли о том, что
тайнумог выдать любой из дядюшек, а главное, что выдать ее мог и сам дядюшка Семен, поскольку он, невзирая ни на какие замечания Аннушки, на ее робкие возражения, а иногда и отчаянные протесты, утверждал при всяком удобном случае, и особенно в присутствии бессмертного – до того, как тот удалился в чуланчик, и позднее, когда он там отыскался случайно среди батальных полотен, помятых тазов и сгнивших диванов, наваленных в кучу, – что будто бы отцом его был заезжий грек – бесподобный артист, баснословный богач, владелец трех цирков в Китае, да к тому же еще чародей и провидец. Ну и, конечно, красавец, каких свет не видывал, каким был и сам дядюшка Семен, тайный сын гениального грека.
Малах был на первой мировой войне, когда греку и Аннушке вздумалось сотворить дядюшку Семена. Аннушка, правда, не сразу решилась на это. Долгое время она бесплодно томилась, сгорая душою и телом в «буйном пламени страсти», и даже чуть было не лишилась рассудка от безграничной нежности к греку, с которым встречалась украдкой то под сенью столетних каштанов в Большом Атаманском саду, где стоял на ветру, весь в драконах и звездах, его цирк-шапито, то в заброшенном скверике близ Войсковой канцелярии, где им до зари светило окошко дежурного сотника. «Да будет оно вовек благословенно!» – говаривал дядюшка Семен. «И да пребудут в раю все сотники, дежурившие в канцелярии!» – добавлял ехидно дядюшка Павел, который, впрочем, однажды клялся Пресвятой Богородицей, что именно он в те весенние ночи дежурил по канцелярии и что будто он помнит отлично и пылкого грека под липами (видел его в окошко), и Аннушку в пестренькой шальке, приходившую в полночь к нему на свидания. Разумеется, Аннушке очень хотелось оставить на память о своей безумной любви что-нибудь «живое и трепетное», что-нибудь вроде дядюшки Семена, но она опасалась, что Малах не простит ей такую слабость и, вернувшись с войны, непременно разрубит ее пополам дьявольски острой шашкой, пожалованной ему за воинскую доблесть последним императором России.
Однако ж в счастливый для дядюшки Семена день случилось так, что в дом Малаха нежданно-негаданно, точно ангел с небес, явился некий израненный воин. Он был об одной ноге, весь в окровавленных бинтах, в мундире есаула лейб-гвардии Казачьего полка. Расхаживая по комнатам на костылях и беспрестанно сплевывая на паркет желтую от табачного дыма слюну, он поведал Аннушке сердитым и хриплым голосом историю ужасной гибели Малаха. О! это чудовищная история. Они ведь были с Малахом друзьями, и это трудно, трудно рассказывать. Но израненный воин расскажет. Была атака! Кругом стреляли! И всех рубили! И всё взрывалось к чертовой матери! Они бежали с Малахом бок о бок на вражеские окопы. Они кричали – ура! И Малах бежал молодцом: он кричал громче всех и размахивал саблей, как яростный бес, и очень метко во всех стрелял… А потом Малах приотстал маленько и бежал чуть-чуть позади, а израненный воин бежал впереди. И когда израненный воин обернулся, чтоб посмотреть на Малаха, то увидел, что его задушевный приятель бежит без головы, потому что голову ему давно уже отрубили. Но Малах все бежал и бежал молодцом. И геройски добежал до самых окопов. После боя израненный воин с трудом отыскал его голову: она лежала себе тихонько в бурьяне, и рот у нее был широко открыт, потому что Малах ведь все время кричал – ура-а-а-а!… Ну а кто отрубил ему голову – о! разве там разберешь! Кругом стреляют и рубят головы, к черту собачьему!
Аннушка не поверила воину. Она сказала ему что-то горькое и обидное; она сказала, что Малах никогда не бегал, а всегда воевал на коне. Но израненный воин не промолвил в ответ ни единого слова. Он молча выслушал возражения Аннушки, а потом развязал заплечный мешок, вытащил оттуда голову Малаха, бережно положил ее на стол и ушел, постукивая костылями.
В тот же день примчался к Аннушке грек. Он был неотразим, ее очаровательный палач, ее возлюбленный маг. В этот день он предстал перед нею в полном великолепии. Дядюшка Семен говорил, что его незабвенный родитель подъехал к дому Малаха на ста двадцати цирковых лошадях, запряженных цугом в золоченую колесницу. Ой-ёй, демоны ада, как же это было красиво! Он взбежал по высоким ступенькам к парадным дверям, распахнул обе створки и вошел – в белом фраке и синей чалме, украшенной алмазным пером; из ушей его изливались голубые струйки огня; сотни дивных жемчужин, точно крохотные планеты, вращались в его усах: они озаряли весь его лик едва уловимым сиянием, нежно искрились, расточая перламутровый блеск, и при малейшем движении мага ярко вспыхивали разноцветными огоньками, мгновенно выстраиваясь в диковинные созвездия. Аннушка остолбенела от изумления, завидев своего красавца. Она хотела было рассказать ему обо всем, что приключилось с Малахом, но не успела промолвить двух слов, как он замахал руками и знаками ей показал, что ему уже все известно. В доказательство этого он взял свою голову, приподнял ее так, что она совсем отделилась от тела, тихонько встряхнул ее – представляете? – встряхнул ее, как шкатулку, и она вдруг разинула рот и голосом самого Малаха протяжно закричала: