Настоящая работа началась, когда наша будущая жратва была вся впихнута в грядки, на чем и завершился сезон полевых работ. Началась она в ясное, майское утро на следующий день после моего дня рождения. Когда мы позавтракали, мастер отвел меня в сторону и сказал шепотом:
— Соберись, малыш. Сегодня начнется потеха.
— Хотите сказать: закончилась? — сказал я. — Можете, конечно, поправить меня, коли я ошибаюсь, но лично я в поле так напотешался, как разве что когда играл в го с китайцем.
— Сев одно дело, это скучная, однако необходимая работа. А теперь нам пора вспомнить о небе.
— Хотите сказать, вспомнили наконец, чего наобещали?
— Вот именно, Уолт, вспомнил.
— Серьезно, что ли?
— Еще как серьезно. Пора тебе переходить на тринадцатую ступень. Справишься — к следующему Рождеству полетишь.
— Почему на тринадцатую? Я что, уже прошел двенадцать?
— Да. И каждую в соответствии с цветом полета.
— Ну, вы сильны гнать, хозяин. Ничего я такого не делал. Чего ж это вы раньше не сказали?
— Я говорю только то, что тебе необходимо знать. Остальное тебя не касается.
— Это ж надо! Двенадцать ступеней! А всего сколько?
— Тридцать три.
— Ха! Значит, двенадцать, потом еще двенадцать — это мне пора будет на вынос.
— Нет, ждать осталось не долго. Но учти, все, что ты пережил до сих пор, ничто по сравнению с тем, что тебя ждет.
— Птицу чего может ждать? Махнула крыльями, и вперед. Если, как вы говорите, у меня дар вроде птичьего, то почему бы и мне просто не взять да и не взлететь.
— Да потому, бестолковый ты дуралей, что ты-то не птица, а человек. Чтобы тебе взлететь в воздух, нужно сделать такое, чтобы небо надвое раскололось. Нужно весь этот проклятый мир перевернуть кверху дном.
Я снова не понял из его речи и десятой части, однако на слово «человек» кивнул, усмотрев в нем сочувствие к себе, а также подтверждение важности, какую я теперь приобретал в его глазах. Он ласково положил мне на плечо руку, и мы вышли в майское утро. В тот момент, даже глядя в его сумрачное, сосредоточенное лицо, я ему доверял безусловно, и мне даже в голову не пришло, что сейчас он разрушит это доверие. Наверное, нечто подобное чувствовал Исаак, когда Авраам вел его на гору, «Бытие», глава двадцать вторая. Если человек назвался твоим отцом, тогда, пусть ты даже знаешь, что он никакой не отец, все равно как последний дурак перестаешь защищаться. В мыслях нет, что как раз сейчас он устраивает у тебя за спиной заговор с Богом, Покровителем Добрых Хозяев. Голова у ребенка работает не так быстро, как у взрослого, а ум не достаточно изощрен, чтобы провидеть предательство. Ребенок видит только, что большой дядя кладет ему на плечо руку и сжимает по-дружески. Дядя говорит: «Иди за мной», и ребенок идет, готовый последовать, куда бы тот ни сказал.
Мы миновали хлев и подошли к жалкому, шаткому строению, с односкатной крышей, из некрашеных, побитых погодой досок, которое у нас служило сарайчиком для инвентаря. Мастер Иегуда распахнул дверь и долго, молча смотрел в глубину, где поблескивали темным металлом инструменты. Наконец он потянулся и взял лопату — ржавую старую лопату весом фунтов в пятнадцать или двадцать. Он отдал ее мне в руки, и мы двинулись дальше, и я был горд оттого, что он дал мне ее нести. Мы шли по краю ближнего поля, засаженного кукурузой, утро было чудесное, рядом бродили скворцы и малиновки, и я помню, меня вдруг наполнило такое необыкновенно острое ощущение живой, пульсирующей вокруг жизни, благословенной солнечным, проливавшимся с неба теплом, что мурашки побежали по коже. Вскоре мы дошли до незасеянного участка, голой полосы, разделявшей два поля, и там мастер остановился, повернулся ко мне и сказал:
— Нужно вырыть яму. Хочешь, чтобы я, или будешь рыть сам?
Я налегал на лопату изо всех сил, но я и держал — то ее с трудом. Я был для нее слишком мал, для этой тяжелой лопаты, и мастер, глядя, как я ковыряюсь, велел мне сесть отдохнуть и сказал, что все сделает сам. В течение двух часов я смотрел, как пустая земля разверзалась, превращаясь в гигантский провал, по размером вполне годившийся стать могилой для великана Мастер так быстро работал, что со стороны казалось, будто земля под ним сама опускается все ниже и ниже, и наконец он ушел в нее с головой. Теперь я только слышал, как он пыхтел, будто паровоз, вгоняя лопату в грунт и выбрасывая его наверх, а рыхлые комья, на секунду зависнув в воздухе, тут же шлепались вниз на быстро выросший вокруг ямы бруствер. Земля из ямы летела так, словно там работали десять — нет, словно там работала целая армия землекопов, подрядившихся выкопать тоннель до Австралии в рекордные сроки, а потом он наконец закончил и выбрался наверх, с потным, черным лицом, похожий на угольщика, усталый до неправдоподобия, и, полумертвый, плашмя повалился на землю. В жизни я не видел, чтобы человек дышал так тяжело и чтобы ему так не хватало воздуха, и когда он упал на спину и лежал так десять минут, я был почти уверен, что сердце сейчас не выдержит.
Я слишком перепугался, чтобы его позвать Я сидел в ожидании смерти мастера Иегуды и, не отрывая глаз, смотрел на его грудь — как она двигалась, вверх-вниз, вверх-вниз, вздымалась и опадала, черная на фоне ровного синего неба и горизонта, — и то радовался, то готов был заплакать. Минут через пять моего ожидания на солнце вдруг наползла туча и небо зловеще потемнело Я решил, будто это полетел по душу мастера ангел смерти, но легкие у него продолжали закачивать воздух: небо постепенно снова посветлело, и через несколько минут мастер сел и весело отер с лица пот.
— Ну, — сказал он, — как тебе ямка?
— Здоровенная, — сказал я — Отличная яма В жизни такой не видел.
— Рад, что она тебе нравится, — тебе придется с ней познакомиться очень близко, и потому ты здесь проведешь двадцать четыре часа.
— Ладно. Тут вроде бы интересно Ну и посижу, развлекусь маленько, если, конечно, не будет дождя.
— Дождя, Уолт, бояться тебе не придется.
— Вы что, уже и погоду научились предсказывать, а? Может, вы, конечно, не замечали, но только она тут меняется каждые десять минут. В этом смысле в Канзасе полное разнообразие.
— Ты прав. В наших краях нельзя полагаться на небо. Однако я не сказал, будто дождя не будет, я сказал: тебе не придется его бояться, пойдет он или не пойдет.
— Ладно, дайте мне одеяло или ту брезентовую штуковину — накидку с грядок. Хорошая мысль. Тем, кто приготовится на крайний случай, ничего не страшно.
— Ты спустишься в яму не интереса ради. Конечно, я оставлю отверстие, чтобы ты не задохнулся, дам тебе длинную трубку, через которую ты будешь дышать, но лежать будет неудобно и сыро. Тебе будет тесно и неприятно, и — не обижайся — ты будешь вроде червя. Думаю, этот опыт тебе запомнится до конца твоих дней.
— Мастер, я знаю, что я болван, но перестали бы вы говорить загадками, иначе мы тут до вечера простоим, по-о-ка я соображу, чего от меня надо.
— Я говорю, сынок, что сейчас мы тебя здесь похороним.
— Чего-чего?
— Ты спустишься в эту яму, я засыплю тебя землей и похороню живьем.
— Вы что, решили, я соглашусь?
— У тебя нет выбора. Либо ты спустишься в нее добровольно, либо я тебя придушу на месте. В первом случае ты проживешь потом долгую, счастливую жизнь, а во втором — жить тебе полминуты.
И я согласился быть похороненным заживо — никому не советую пробовать повторить мой эксперимент. Отвратительная по замыслу, на деле сия затея оказывается еще неприятней, и если ты хоть немного пролежишь в темноте земляной утробы, как пролежал я в те сутки, мир для тебя переменится сразу и навсегда. Он станет невыносимо прекрасным, насквозь пронизанным светом, но светом таким преходящим, таким нереальным, что он не в состоянии осветить ни одного предмета, а ты, пусть ты и будешь видеть и осязать этот мир, как раньше, но частью своей все равно будешь знать, что он не совсем настоящий. Конечно, страшно лежать под землей, ощущая ее холод и тяжесть, неподвижно, будто мертвец, когда от невозможности двинуться внутри тебя мечется паника, однако настоящий страх приходит потом — когда тебя вынули из могилы и нужно двигаться дальше. С этой самой минуты, что бы ни происходило на неровной земной поверхности, отсчет будет идти оттуда, снизу, из-под земли. Словно за эти часы у тебя в голове прорастает зерно безумия, и даже если ты выиграешь свою битву и умудришься выжить, почти все остальное в жизни для тебя не имеет смысла. Внутри у тебя поселится смерть, пожирая последние крохи невинности и надежды, и в конце концов не оставит тебе ничего, кроме черной земли, кроме тяжести черной земли и ее всепобеждающей власти. Так началась моя инициация. Следом за ней испытания посыпались градом, и это тянулось недели и долгие месяцы. Каждое испытание было страшней предыдущего, и если я их все же прошел до конца, то лишь благодаря своему патологическому упрямству, которое, неосознанное, жило где-то на дне души. Хорошо бы, я двигался потому, что хватало целеустремленности, мужества или силы воли. Но нет, у меня не было этих качеств, и чем выше меня подсаживали, перетаскивая с одной ступени на следующую, тем меньше я собой гордился. Меня стегали пастушьим хлыстом; посадили на лошадь, пустили галопом и сбросили; привязали веревками к крыше сарая и забыли там на два дня без хлеба и воды; вымазали медом и выставили на августовское жаркое солнце кормить тысячи ос и мух; я всю ночь просидел у огня так близко, что кожа покрылась ожогами; шесть часов вымачивали в бочке с уксусом; в меня била молния; я пил коровью мочу и жрал конский навоз; я сам взял нож и отрубил себе верхнюю фалангу на левом мизинце; меня обмотали веревкой и на три дня, как кокон, привесили к балке на чердаке. Все это я сделал, потому что так сказал мастер Иегуда, и я — пусть я не мог, как ни старался, его полюбить — не испытывал к нему ненависти. Пугать меня больше ему не пришлось. Я подчинялся командам слепо, не задаваясь вопросами. Если он велел прыгать, я прыгал. Велел не дышать, и я переставал дышать. Я и тогда не верил, будто я полечу, но слушался, будто верил. В конце концов, мы заключили с ним договор, в тот первый вечер в Сент-Луисе, — и я об этом не забывал. Я сделаю все, что он скажет, но если я не взлечу до тринадцати лет, я отрублю ему голову топором. Это был вопрос не наших с ним отношений, а вопрос справедливости Если этот сучий ублюдок гоняет меня зря, я убью его, и он точно так же об этом знал.
Пока тянулись все эти страсти, мамаша Сиу с Эзопом ухаживали за мной так, будто я был им родная кровь и плоть, любимая отрада сердца. В перерывах между ступенями, которые длились иногда по нескольку дней, а иногда по нескольку недель, когда я залечивал раны, чтобы быть в состоянии вынести следующий невыносимый этап, заняться было все равно нечем, и мастер Иегуда нередко куда-то уезжал, оставляя нас на ферме втроем. Я понятия не имел, куда он исчезает, но, бездумно радуясь тому ощущению покоя, которое мне давали его отлучки, не спрашивал. Пока его не было, я чувствовал себя в безопасности, а главное, освобождался от гнета, которым давило его присутствие, — слишком он тяжело молчал, слишком странно смотрел на меня, слишком много он занимал пространства, — избавившись от него, я будто снова получал возможность дышать полной грудью и от одного этого веселел. Когда мастер Иегуда уезжал, я начинал любить дом, где мы жили втроем в чудесной гармонии Толстуха мамаша Сиу и два ее тощих сынка Именно тогда мы по-настоящему подружились с Эзопом, и пусть тот год был тяжелый, у меня от него остались хорошие, возможно, даже лучшие в жизни воспоминания. Эзоп был замечательный мастер рассказывать, и больше всего на свете я полюбил слушать его мягкий голос и необыкновенные сказки, которые он знал без числа Голова у него была ими набита битком, и когда бы я ни попросил, улегшись в постель, измученный и несчастный после своих испытаний, Эзоп усаживался рядом и часами рассказывал их одну за другой. Про Джека победителя великанов, Синдбада-Морехода, бродягу Одиссея, Крошку Билли, про Ланселота и короля Артура, и Пола Баньяна — про всех про них я узнал от него. Самые интересные сказки он приберегал про запас, на те дни, когда мне было особенно плохо, и все они были про моего тезку, сэра Уолтера Рэли note 2. Помню, как не поверил, когда он сказал, что это очень известное имя и что раньше так звали настоящего мореплавателя и героя. Чтобы доказать, что не врет, Эзоп поднялся, подошел к книжной полке, взял толстую книгу и нашел в ней страницу, где был портрет сэра Уолтера. Никогда я не видел такого благородного лица и вскоре полюбил его разглядывать и разглядывал каждый день минут по десять или пятнадцать. Я полюбил острую бородку, взгляд, острый как нож, и жемчужную серьгу в левом ухе. Это было лицо пирата, настоящего храброго рыцаря, и с самого первого дня оно во мне запечатлелось, и сэр Уолтер стал моим вторым «я», невидимым родным братом, который мне помогал проходить сквозь огонь и воду. Эзоп рассказывал о клятве плаща и шпаги, о поисках Эльдорадо, о гибели колонии в Роаноке, о тринадцати годах в Тауэре и о смелых последних словах, произнесенных им возле плахи. Сэр Уолтер был лучший в свое время поэт, ученый, исследователь, вольнодумец и любимец всех женщин в Англии.
— Попробуй сложить нас вместе, — говорил Эзоп, — и поймешь примерно, какой он был. Умный, как я, храбрый, как ты, к тому же высокий, красивый — вот такой он был, сэр Уолтер Рэли, самый совершенный из всех людей, какие жили на свете.
Каждый вечер мамаша Сиу входила ко мне в комнату, укладывала в постель и сидела радом, пока я не засыпал. Я привык к этому ритуалу, и скоро он стал мне нужен: я быстро взрослел и крепчал, но для нее оставался ребенком. Ни мастер Иегуда, ни Эзоп никогда не видели моих слез, а с мамашей Сиу я плакал — хлюпал носом в ее объятиях, как самый последний слюнтяй. Помню, как я наконец решился заговорить о полетах, и слова ее, полные такой неожиданной, такой спокойной уверенности, в миг усмирили бурю, бушевавшую во мне долго, — не потому, что я поверил в себя, а потому, что в меня верила она, а я верил ей больше всех на свете.
— Совести у него нет, — сказал я. — Пока мы закончим, он меня искалечит, и буду я как Эзоп.
— Нет, сынок. Ты поднимешься вверх и будешь там танцевать, как облачко.
— Ага, конечно, а еще у меня вырастут крылышки и я буду играть на лютне.
— Ты взлетишь какой есть. Из плоти и крови.
— Чушь собачья, мамаша Сиу, наглое подлое вранье. Если он хочет меня научить летать, чего ж не учит? За этот год он сделал со мной все, что только можно придумать, — зарыл в могиле, бил, жег, резал, а я как ходил только, так и хожу.
— Это твои ступени. Путь; который нужно пройти. Худшее еще ждет тебя.
— Значит, он и тебе запудрил мозги.
— Кто может запудрить мозги мамаше Сиу? Я слишком старая и слишком толстая, чтобы глотать все, что слышу. Ложь для меня что куриная кость. Попадется, так я ее выплюну.
— Но люди не могут летать. Что же тут непонятного! Им Бог не велел.
— Все можно изменить.
— В другой жизни, может, и можно. А в нашей нет.
— Я видела это. Когда была маленькой. Вот этими вот глазами. А то, что случилось раз, может случиться второй раз.
— Тебе приснилось. Ты только думаешь, будто видела, а на самом деле приснилось.
— Летал мой отец, Уолт. Мой родной отец и родной брат. Я видела, как они летели по небу, будто духи. Совсем не так, как ты думаешь. Не как птицы и не как бабочки — они не махали крыльями и ничего такого не делали. Но они оторвались от земли и летели. Движения у них были странные, медленные. Будто в воде. Они двигались, будто духи по дну озера, будто воду отгребали руками.
— Почему ты раньше мне не рассказывала?
— Потому что раньше ты не поверил бы. А сейчас говорю. Потому что время подходит. Если будешь слушаться мастера, оно придет быстрей, чем ты думаешь.
Когда в наши поля во второй раз вернулась весна и началась страда, я взялся за дело как ненормальный, радуясь этой возможности немного пожить по-людски. Теперь я не плелся в хвосте, не жаловался на усталость или мозоли, я, напротив, упивался работой, ни за что не хотел отступать, а со всей прытью рвался вперед. Я не слишком вырос за год, отстав ростом от своих сверстников, но все равно я стал старше, сильнее, так что пусть моя цель была заведомо недостижима, я пытался любой ценой идти с мастером наравне. Видимо, я хотел что-то ему доказать, заработать к себе уважение, заставить взглянуть на меня другими глазами. То есть новыми средствами пытался добиться того же, что раньше, и потому всякий раз, когда он начинал меня уговаривать не спешить, сбавить скорость, не зарываться («Здесь ведь не Олимпийские игры, парень, — повторял он, — мы не бегаем на медали»), я чувствовал себя так, будто бы выиграл приз, будто ко мне постепенно возвращалось право самостоятельно распоряжаться своей душой.
Мизинец к тому времени зажил. В месте, где из кровоточившего мяса торчала кость, давно образовался рубец, и гладкая культя без ногтя выглядела даже забавно. Я полюбил ее разглядывать и проводил над ней в воздухе большим пальцем, будто бы прикасался к утраченной части себя. Зимой я делал это по пятьдесят, а может быть, по сто раз на дню, и всякий раз в голове тогда возникало: «Сент-Луис». Я держался за прошлое изо всех сил, но к весне слова стали просто словами, обыкновенным упражнением на тренировку памяти. Они больше не воскрешали картин, уносивших в родные места. После восемнадцати месяцев жизни в Сиболе Сент-Луис превратился в призрак и меркнул день ото дня.
Как-то однажды, в мае, в конце дня припекло вдруг по-настоящему, как посередине лета. Мы все четверо работали в поле, и мастер, взмокнув от пота, стянул рубашку, и я увидел на шее у него какое-то украшение: маленький прозрачный шарик на кожаном шнурке. Я подошел поближе, чтобы рассмотреть — без всяких задних мыслей, просто из любопытства, — и это оказался сосуд, наполненный некой бесцветной жидкостью, в которой плавал мой мизинец. Должно быть, мастер заметил, как я удивился, потому что, взглянув на меня, встревоженно перевел взгляд себе на грудь: нет ли там паука. Сообразив же, в чем дело, он взял двумя пальцами шарик, приподнял, чтобы мне было лучше видно, и весело улыбнулся.
— Хорошенькая штучка, а, Уолт?
— Не знаю, как насчет хорошенькая или нет, — сказал я, — но, похоже, до жути знакомая.
— Иначе и быть не может. Раньше это было твоим. Десять лет, можно сказать, было твоей составляющей.
— Он и сейчас мой. Отрезанный не значит не мой.
— Теперь он в формальдегиде. Консерв — как зародыш в банке. Теперь он принадлежит не тебе, а науке.
— Да, а тогда зачем вы его носите? Если он принадлежит науке, так отдайте в музей!
— Потому что мне он и самому нужен, зайчик ты мой. Служит напоминанием о моем долге. Как висельнику петля. Теперь это символ моей совести, а такие вещи не отдаются в чужие руки.
— Как насчет моих рук, а? Долг долгом, а я хочу пальчик обратно. Коли теперь ему только что на шее болтаться, пусть болтается на моей.
— Давай договоримся так. Если ты позволишь, я еще немного его поношу, но будем считать, что он твой. Обещаю. Он твой, и в тот день, когда ты оторвешься от земли, ты получишь его обратно.
— Насовсем?
— Насовсем. Конечно, насовсем.
— А скоро это «еще немного»?
— Скоро. Ты уже одной ногой в воздухе.
— Я уже одной ногой на том свете. Ну, и вы, значит, где-то тоже недалеко ушли. Правильно, мастер?
— Хорошо соображаешь, сынок. Вместе мы держимся, порознь пропадем. Ты со мной, я с тобой, и кто знает, что нас ждет впереди.
Это был уже второй раз, когда мне давали надежду. Сначала мамаша Сиу, теперь сам мастер Иегуда. Не буду кривить душой, его слова мне польстили, но хоть и приятно было узнать, как в меня верят, сам-то я про себя думал, что ни на йоту не приблизился к заветной цели. Начиная с того майского дня установилась фантастическая жара, такого кошмарного лета в Канзасе никто не помнил. Земля раскалилась, как котел на огне, — подметки, казалось, вот-вот расплавятся и прилипнут на месте. Каждый вечер за ужином мы молились, чтобы пошел дождь, но за три месяца с неба не упало ни капли. Воздух пересох и стал настолько неплотный, что полет шмеля было слышно за сотню ярдов. Похоже, вообще все тогда стало сухим, шершавым и кололось, как колючая проволока, а из сортира несло таким смрадом, что в носу волосы шевелились. Кукуруза сначала пожухла, потом сникла, потом полегла, кустики латука вымахали до невероятного роста, превратились в нелепых мутантов и торчали над огородом, как башни. В середине августа если в колодец бросали голыш, то плеск воды было слышно только на счет шесть. Не выросло ни зеленой фасоли, ни кукурузных початков, ни мясистых помидоров, которыми мы подкармливались прошлым летом. Мы сидели на каше, яйцах и копченой свинине, которых, конечно, до осени должно было хватить, но на зиму кладовые пополнять было нечем.
— Подтяните ремни, детки, — говорил мастер нам за обедом, — подтяните ремни и жуйте, пережевывайте каждый кусок, пока он не станет безвкусным. Если мы не растянем запасы, зима будет долгая и голодная.
Несмотря на трудности, обрушившиеся на нас в результате засухи, я чувствовал себя на седьмом небе. Для меня страшное было позади, мне осталось только пройти ступени внутреннего совершенствования и преодолеть себя. Мастер теперь был не враг. Теперь он просто давал команду и тут же отходил в сторону, оставляя меня с собой один на один, незаметно направляя в такие глубины, где я забывал, кто я есть. Раньше, на ступенях физических, между нами была борьба, тогда я противостоял сокрушительной воле мастера, а он сверху смотрел на меня, изучая реакции, выискивая в лице микрогримаски боли. Теперь все это осталось позади. На новой ступени мастер стал мне вожатым, добрым наставником, который — ласковым голосом совратителя — определял для меня задачи, одну невероятней другой. Например, он заставил меня отправиться в сарай и пересчитать соломинки в лошадином стойле. Заставил простоять ночь на одной ноге, а другую ночь на другой. Привязал меня, днем на солнце, к столбу и велел повторить его имя десять тысяч раз. Приказал замолчать, и в течение двадцати четырех дней я не издал ни звука, даже когда был один. Приказал кататься по земле во дворе, потом прыгать на месте, потом через обруч. Научил меня плакать по собственному усмотрению, потом смеяться и плакать одновременно. Научил жонглировать камешками, а когда я научился с тремя, велел взять четвертый. Завязал мне на неделю глаза, потом на неделю залепил уши, потом связал мне руки и ноги, и неделю я ползал на животе, как червяк.
Жара простояла до начала сентября. Потом начались ливни, грозы и сильные ветры, и наш дом едва не снесло ураганом. В колодце поднялся уровень воды, но в остальном все осталось по-прежнему. Урожай погиб, кладовые стояли пустые, и о том, как мы будем жить зиму, лучше было не думать. Мастер говорил, что соседские фермы в таком же бедственном положении и настроения в городке ужасные. Цены падают, кредитный процент растет, ходят слухи, что банк вот-вот арестует заложенные дома и прочее имущество. «Когда кошельки пустеют, — говорил мастер, — в головах поднимаются муть и гнев, так что скоро они бросятся искать виноватых, и тогда нам не поздоровится».
Всю ту дождливую, бурную осень мастер Иегуда проходил сам не свой, будто бы только и думал о том, что нас ждет, и будто это было так страшно, что он не хотел нас пугать. Промурыжив меня все лето, заставив три месяца продираться сквозь темный лес внутренних несовершенств, он вдруг потерял ко мне интерес. Отлучки его стали чаще, раза два или три он вернулся, не твердо стоя на ногах, причем пахло от него вроде бы спиртным, и о посиделках с Эзопом он тоже будто забыл. Взгляд у него стал печальный, и в нем читались тоска и ожидание беды. Почти все события той осени теперь словно подернуты смутной дымкой, но я отлично помню, что в редкие минуты, когда мастер все-таки удостаивал своего внимания, он относился ко мне с изумлявшей меня теплотой. Один эпизод до сих пор я вижу очень отчетливо: вечер в начале октября, когда мастер вошел в дом, широко улыбаясь, с газетой под мышкой.
— У меня для тебя хорошие новости, — сказал он, сел за кухонный стол и разложил на нем газету. — Твоя команда заняла первое место. Надеюсь, ты рад — в газете пишут, это случилось впервые за последние тридцать восемь лет.
— Какая моя команда? — сказал я.
— Сент-луисские «Кардиналы». Ведь это твоя команда, если не ошибаюсь?
— Ну да, моя. Всю жизнь за них болел.
— Ну так вот: они выиграли чемпионат мира. И если верить печатному слову, такой игры, как в седьмом иннинге, никто не помнит.
Таким образом я узнал, что мои «птички» стали чемпионами мира 1926 года. Мастер Иегуда начал читать вслух отчет о драматических событиях, разыгравшихся в конце финального матча, когда Гровер Кливленд Александр вынудил облажаться Тони Лаццери. Поначалу я было принял это за розыгрыш. Про Александра я помнил, что он лучший игрок филадельфийской команды, а про Лаццери в жизни не слышал. Имя скорей подошло бы для каких-нибудь макарон под чесночным соусом, но мастер сказал, что это новый игрок, а Гровер перешел к «Кардиналам» в середине сезона. За день до победного матча он в трех играх выиграл девять иннингов, после чего «Янки» вылетели из чемпионата, и Роджерс Хорнби чернилами изошел, расписывая, как тот отразил на линии все удары. Парень вышел на поле, еще не протрезвев от вчерашнего, и сделал нью-йоркских только так. Промажь он хоть раз хоть на дюйм, и разговор был бы другой. Лаццери отбил мяч левому, но взял слишком вверх, и мяч улетел на трибуны. Я чуть с ума не сошел. Александр продержался и восьмой, и девятый, обеспечив нашим полную победу, а закончилось тем, что Бейбу Руту, единственному неповторимому Королю Удара, не дали украсть вторую базу. Фантастика! Это был самый сумасшедший, самый невероятный матч за всю историю бейсбола, и в результате мои «Кардиналы» выиграли чемпионат мира.
Этот вечер стал водоразделом, или, можно сказать, межевым столбом, разделившим на два разных этапа мою молодую жизнь, но в целом та осень тянулась уныло, долго, спокойно и скучно. Я на стенки лез от безделья и в конце концов попросил Эзопа, чтобы тот научил меня читать. Эзоп был более чем доволен, однако сказал, что сначала должен выяснить этот вопрос с мастером, а когда тот дал одобрение, я почувствовал себя немного уязвленным. Раньше он говорил, что моя неученость нужна — глупость, мол, в нашем деле первое преимущество, — а теперь пожалуйста, согласился, даже не потрудившись как-нибудь объяснить. Я решил: это значит, у нас ничего не вышло, все пошло прахом, и впал в тоску. Что же я сделал не так, спрашивал я себя, и почему он все время уходит, теперь, когда нужен мне больше всего?
Эзоп показал мне буквы и цифры, а я, принявшись за дело, быстро их все усвоил и долго недоумевал, с какой стати вокруг учебы столько разговоров. Я брался за нее доказать: пусть я не сумел взлететь, но все же не полный болван, — однако приложенные усилия на сей раз были настолько ничтожны, что и победа казалась такой же. Мы немного воспрянули духом в ноябре, когда вдруг появилась еда. Мастер, никому не сказав ни слова, где-то раздобыл денег и купил грузовик консервов. Когда мы их получили, это было как чудо, как гром посреди ясного неба. Утром к дверям нашего дома подкатил грузовой фургон, оттуда выскочили два здоровенных дядьки и принялись вытаскивать огромные картонные коробки. Их были сотни, с упаковками, с банками — по две дюжины банок в каждой, — и чего в них только не оказалось: тушенка, овощи, бульонные кубики, всякие пудинги, абрикосы и персики, и всего навалом. Дядьки больше часа трудились, чтобы перенести в дом это богатство, а мастер все время стоял поодаль, сложив на груди руки и ухмыляясь ухмылкой мудрого старого филина. При виде грузовика мы с Эзопом разинули рты, и он подозвал нас к себе и положил руки нам на плечи.
— Конечно, это не то, чем нас баловала мамаша Сиу, — сказал он, — но, черт побери, все же лучше, чем каша, а, мальчики? Так что запомните: когда пойдет не та масть, вам есть на кого положиться. Как бы туго нам ни пришлось, я всегда найду выход.
Каким образом ему удалось раздобыть эти деньги, не знаю, но он свое дело сделал. Кладовые снова стояли полные, мы не поднимались голодными из-за стола, и в животах не урчало. Можно было бы ожидать, что после подобного поворота наши сердца навсегда преисполнятся благодарности. Однако этого не произошло: мы быстро привыкли и очень скоро стали принимать сытость как должное. Дней через десять есть сколько захочешь уже казалось нам обыкновенным, а к концу ноября о голодных днях никто и не вспоминал. Так всегда и бывает с мечтами. Когда нет чего-то, тогда только и мыслей в голове, что об этом. Будь оно у меня, говоришь себе, не было бы проблем. Но, обретя предмет вожделений, постепенно перестаешь обращать на него внимание. Просыпаются новые желания, появляются новые мечты, и ты, шажок за шажком, оказываешься ровнехонько там, откуда и начал. Так было с чтением, так было и с нежданно свалившимся на голову изобилием банок. Желание научиться читать, как и желание наесться досыта, какое-то время казались мне важными, однако на деле оказалось, что они всего лишь тень, всего лишь заменитель того, настоящего, единственного желания, утолить которое я не умел. Я хотел, чтобы мастер снова меня полюбил. Я страдал несколько месяцев. Я скучал по его вниманию, и никакими банками меня было не обдурить. Теперь, через два года, я был его творение. Он сотворил меня по своему подобию, а потом бросил. По каким-то причинам, которых я не понимал, я его потерял, и, как мне тогда казалось, потерял навсегда.
Мысль о миссис Виттерспун мне не пришла в голову. Даже когда однажды вечером мамаша Сиу что-то вскользь сказала про «леди вдову», я не сложил два и два. В этом отношении я безнадежно отставал от сверстников — я, мистер всезнайка, одиннадцати лет от роду, не понимавший главного, что бывает между мужчиной и женщиной. Я считал это просто взрывом плотских вожделений, от чего человек становится неуправляем, и потому, когда Эзоп однажды сказал, что все время думает о какой-нибудь нежной и теплой дырке и ужасно хочется сунуть (ему как раз стукнуло семнадцать), я подумал только о шлюхах в Сент-Луисе — вечно растрепанных, злых на язык куклах, которые шастали по бульварам и в два часа ночи, продавая себя вразнос за холодные звонкие доллары.