Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы (-)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Осоргин Михаил / Рассказы (-) - Чтение (стр. 7)
Автор: Осоргин Михаил
Жанр: Отечественная проза

 

 


Иногда больной приоткрывал глаза и смотрел прямо перед собой на висевшее на стене расписание больничных правил в рамке под стеклом; около губ появлялась тогда легкая морщинка, которую можно было принять за улыбку. Никаких иных движений он не делал, не мог делать, и ни в чем ином не проявлялось признака неугасшего сознания. Приятель посидел около его койки в большом смущении, не зная, должен ли он чего-то дождаться или можно уже уйти, так как долг исполнен. Погладив одеяло около рук больного, он встал и, отойдя, оглянулся, этим заменив поклон, который был бы как-то неуместен. На пути из больницы он довольно живо, в уме подбирая выражения, обдумывал, как расскажет знакомым об этом тяжелом посещении; так как рассказывать, в сущности, нечего, то он махнет рукой и именно сдержанностью выражений передаст впечатление полной безнадежности. Так он и сделал, прибавив: "Подумать, что только вчера вечером мы виделись, и мне в голову не при-шло..." Один из собеседников рассказал подобный же случай, когда он за час не подозревал, что его близкий знакомый (он сказал "друг", но это было преувеличением) уже написал и послал прощальные письма. Еще кто-то рассказал еще что-то, имевшее некоторое отношение, и только после этого перешли к обычным анекдотам.
      В больничной комнате окно было настежь распахнуто - единственное предписание, которое сделал врач. Воздух был свеж постольку, поскольку он был свежим на проездной, но довольно тихой улице большого города. Изредка входила сиделка, - но ей не приходилось даже поправить одеяла. Объявление в рамке висело несколько наклонно на стене против окна и посте-ли больного. В объявлении были подробно изложены правила поведения больных, посетителей, все в очень серьезных, деловых и строгих выражениях. По стеклу в бледном отражении прохо-дили фигуры людей и мелькали крыши автомобилей.
      То, чего ему не хватало в жизни и что могло бы удержать его от губительного поступка, на который он решился с такой мучительной неохотой,то явилось поздно, с полной неожидан-ностью и в изумительной обстановке. Его ощущения были непередаваемы, - да и некому было их рассказывать. Не было границ ни во времени, ни в пространстве, не было чудесного, как не было и ничего ранее знакомого. Сам он пребывал в спокойствии созерцания, и все делалось для него, как прекрасный заговор. Он мог, когда хотел, вызывать образы, и они появлялись на блестящем экране неустойчивыми, мелькающими тенями. За долгое, очень долгое время он привык разбираться в этих тенях, и понял, что все они случайны и ненужны, кроме одной белой фигуры, появление которой устраняло все случайности и предназначалось только для него. Это была женщина, которая откроет лицо и взглянет,- и тогда все оправдается и станет навсегда ясным. Она не скрывалась, она, напротив, появлялась чаще всех других, в непрерывном движе-нии, и каждое ее движение было многозначащим, подготовлявшим встречу и прочную, вечную их связь. Собственно, только теперь он был уверен, что есть любовь, которая переступит порог и войдет к нему. Было большое желание, но и не нужно было, и не хотелось спешить, потому что в минутах подготовки было неизмеримое очарование. Он закрывал глаза - все равно светлое пятно с движущейся белой фигурой оставалось перед ним, тихо тая, и можно было снова сделать его очертания более ясными, легким усилием приподняв веки. Так могло быть всегда, и никако-го счета времени не рождалось в его представлении, в нем не было нужды. Но было ощущение полноты родившегося чувства, громадной благодарности судьбе за этот подарок, и он не сомневался, что это и есть любовь, никогда и никем до него не испытанная. Иногда, приподняв веки и вглядевшись, он узнавал что-то знакомое по прежнему миру - очертания дома с рядом темных окон, пробег экипажа и еще разные мелочи, необходимые, как дальний план, на котором сейчас возникает образ единственно важного. И вот из темноты, в рамке серого камня, из-под темно-красных фантастических занавесей, как будто отороченных горностаем, появлялась белая фигура, никогда целиком, а лишь быстрым поворотом головы, взмахом руки, намеком на образ, ему близкий и им любимый, мелькнувшим румянцем щеки, прядью золотистых волос,- и опять исчезала в темной волне или зачеркивалась иными, недужными и случайными движениями окружавших, как бы защищавших ее лиц, световых бликов, вспыхивавших и гасших пятен. Не нужно ни имени, ни точного знания,- кто же она такая, что связало их тесно и навсегда? В его тяжком положении человека, быстро терявшего остаток жизненных сил, таких вопросов не могло и возникнуть; если мысль его и работала, то лишь по инерции, передав всю действенную силу чувству, которое не только не потерпело ущерба, но впервые и горело и светило так полно и ярко, без задержек, без сомнений, в полете свободном и вдохновенном, без напрасной спешки, наслаждаясь образами своего творчества. И если даже образ женщины исчезал на минуты или на часы (счета времени не было), это ничуть не нарушало блаженного состояния, потому что он все-таки был в прошлом и он все-таки будет. И правда, в награду за пропуск каких-то мгновений он появлялся с особой отчетливостью, и белая фигура, выйдя вся на свет, то взмахивала блестя-щим, то простирала обе руки вверх и снова исчезала в складках висевших декораций, темно-багровых пятен, горностаевых оторочек, бликов света, чуждых мельканий и ласкающей вообра-женье путаницы живых черточек и зигзагов. Схваченная отраженьем улицы, она гасла с обещанием зажечься снова.
      Несколько раз и она, и все оживленные тени того мира заслонялись тенями мира здешнего, холодными и безразличными, скользившими мимо зрения умиравшего человека. Их он пропус-кал, не ощущая неприязни, просто не учитывая их чувством, которое единственно еще остава-лось в нем живым, как не ощущал ни боли, ни тепла, ни холода, ничего, связанного с телом. Они были бессильны заслонить образ, запечатлевшийся теперь в нем самом, так что ему уже можно было не открывать глаз. И однако в какую-то минуту он не только открыл их охотнее и напряже-ннее обычного, в последний раз уловив светлый образ, но и не нашел воли и желания закрыть,- теперь это было ему безразлично. Его веки осторожно опустила подошедшая женщина в белом халате, не та, которую он видел в отражении наклоненного на стене стекла. Потом, уже в вечно-сти, в комнату вошел доктор, и разговор был краток и напрасно полушепотом, потому что эти живые люди знали, что на постеле лежит мертвый молодой человек, этим утром привезенный в больницу; после напрасной помощи, ему оказанной, он прожил только несколько часов, и солнце еще не село, в комнате было светло.
      Его тело вынесли с привычной быстротой, несуетливо, незаметно и опрятно. Комната была прибрана в несколько минут, и мог явиться новый гость. Окно было оставлено отворенным, объявление под стеклом висело на стене, кровать была чиста, в комнату никто больше не входил. И никто не знал, что образы, осчастливившие живым мельканием угасавшие чувства молодого человека, который никогда прежде счастлив не был, продолжали свою игру, может быть, еще не зная об его уходе в темный мир. Время от времени там, где он видел, мелькали плечо или рука в белом платье, или румянец щеки, или фигура в движении,- затем она погру-жалась в тень, ее заслоняли другие видения, играли световые зайчики, чередовались полосы синеватого и темно-красного оттенка с белой оторочкой, проплывали в обе стороны отражения случайных людей. Все то, что рисовала ему фантазия, было отзвуком действительности, но существовало единственно для него; и оно не только осталось, но было готово остаться надолго, жить для другого, если его творец ушел так скоро и, уходя, не потушил игры света.
      По мере того как день склонялся к вечеру, игра света блекла, и даже наиболее яркие тона становились темными; серые камни стен сливались с черным фоном, на котором умиравшему виделся образ его последней любви неясный, в отрезках очертаний, но безошибочно предна-значавшийся ему. Замедлились движения - вместе с замолкавшим шумом улицы; уже не вспыхивали цветными огоньками бойкие зайчики. В окно повеяло холодком. В больнице было тихо, как всегда; еще не зажигали огня, и выздоравливавшие, которым разрешалось читать в постелях, могли это делать, не утомляя глаз. Скоро должны были смениться служащие - после обеденного часа, который приближался. Все было, как было всегда.
      Когда на мостовую стали ложиться длинные тени, в окнах некоторых домов зажегся свет. В комнату, где умер молодой человек, вошла дежурная сестра и подошла к окну, чтобы его запереть. На противоположной стороне улицы белая фигура здорового рыжеволосого мясника длинной палкой с крюком снимала с гвоздей мясные туши и убирала их внутрь лавки, зиявшей темной пастью. Мимо мясной лавки прошла женщина с покупками. Без гудков проехал по улице автомобиль. Дежурная сестра сблизила раздвижные жалюзи, щелкнула задвижкой, затем притворила створы окна, оставив щель для притока воздуха. Из комнаты она вышла неслышно, в мягких туфлях, какие к ночи надеваются служащими в больницах.
      ГАЗЕТЧИК ФРАНСУА
      За много лет жизни на левом берегу Сены, в сердце и предсердии латинского Парижа, в приличной отдаленности от буржуазного эмигрантского Пасси (где иные мерки довольства и нищеты, и наша студенческая скромность считается свалившимся на голову несчастием, а оторвавшаяся пуговица последним падением), в сердце Парижа старого, красивого, умного, не утратившего ни юмора, ни чувства человечности, еще живущего обычаями, еще чтущего живописность лица и наряда, умеющего радоваться и прощать, читающего книгу и искренно мнящего себя Центром мировой культуры - за долгие годы любованья Сорбонной, Пантеоном, улицей Святого Якова, лотками букинистов на набережной, слиянием Бульмиша с Монпарна-сом, прекрасными фонтанами Люксембурга, в плюще забвения чернеющими камнями Клюни, памятниками неведомых врачей и фармацевтов, юношами без шляп с книжкой под мышкой, потоком детей, извергающимся из подъезда старинного лицея, огромным рынком, вырастающим и исчезающим на широтах Пор-Руаяля, и еще этим, и еще тем, чего не перечислишь и с чем давно сжились мы в родственной связи,- за все эти года главным посредником между нами и остальным миром, главным нашим осведомителем о мировых сенсациях был белоглазый газет-чик в зеленой тирольской шляпе и в широких штанах, кончающихся велосипедными защипками. Единственный из всех нас он в постоянных сношениях с правящими кругами, действия и речи которых он сообщает за латунную монетку, с диктаторами соседних и отдаленных стран, с борющимися или на ладан дышащими демократиями, с винзорским герцогом, лионским мэром, смелыми летчиками и американскими штатами.
      По утрам он продает нам вчерашний день - спокойно, без крика, в полном знании, что за ночь не могло произойти событий чрезвычайных. Ночью спит дипломатический мир, искра радио неохотно опоясывает землю, люди властные копят силы для предстоящих дневных действий. Ночью бодрствуют только воришки и взломщики несгораемых шкафов, но эти бытовые проделки не заслуживают надрыва газетной глотки. Сонный редактор правит материал сонного репортажа, ставя подержанный, никого не обманывающий заголовок. Идет привычная стряпня для провинции, и в большую тарелку сваливаются накопившиеся за день остатки столи-чного потребления. Добавлен передовой кирпич, подписанный членом Академии, спортивная сводка, анкета, для дамского употребления и сверху - уголовный роман. Утреннюю газету все равно купит каждый, спускающийся в метро и заносящий ногу на площадку автобуса; ею прикроет заботливая хозяйка цветную капусту и салат в своем клеенчатом базарном мешке. Утром ничего не бывает, события рождаются днем в часы завтрака, обеда и вечернего выхода в кафе и театры.
      Первые настоящие события рождаются в полдень - тирольская шляпа плотнее надвигается на лоб, шаг делается скорым, обращение с клиентами несколько небрежнее, механика движений упрощается и делается отчетливей. Хотя районы действий более или менее поделены, но необ-ходима спешка, и Франсуа (я забыл назвать его раньше по имени) легким ветром врывается в одну дверь углового кафе и вылетает в другую, успев на улице своей быстротой внушить нескольким прохожим опасение отстать от хода мировых событий. Но в этот час он еще может задержаться со сдачей, перекинуться словом с гарсоном и даже поддержать в себе энергию аперитивом. Быстрота, но не буря. Кипа газет на левой руке тончает равномерно с обеих сторон - и со стороны "Независимого", и со стороны "Парижского Полудня". Перекидывание этой кипы сообразно вкусам и требованиям есть образец профессиональной ловкости. С тем же искусством путешествует горстка мелкой монеты из кармана на ладонь и обратно. В общем, ничего особенного пока не случилось: вкушающим пищу и ее переваривающим особенных сенсаций не нужно.
      Теперь передышка до вечернего часа, до выхода газет тяжелых и экстренного выпуска легких и бойких. Где это время проводит Франсуа? Судя по защипкам панталон, он где-то оставляет велосипед, и неудивительно, если часы отдыха он проводит в семье, завтракает, спит, готовится к вечерней работе. Но я должен сказать, что как-то не вижу его семьянином, и не идет это к кварталу богемы. И вообще в этот час передышки всего естественнее поговорить о Франсуа как о носителе определенной идеи, как об источнике наших политических и всяких иных откровений, о возбудителе и проводнике действенности нашей воли. Без него мы все давно бы заснули! Но он с утра подымает на ноги наш Латинский квартал, самовлюбленный и уверенный в своей исключительности, будоражит его, напоминает ему о существовании других кварталов и миров, о женщине, разрезанной на куски, о на куски распавшихся странах, о средневековом процессе ведьм, сознавшихся в колдовстве, об испанских душах под развалинами Мадрида, о многознаменательных речах, за которыми последуют многозначительные события, о людях, сковырнувшихся с неба, и борзых, первыми не догнавших заводного зайца, о побежден-ном раке и новой форме гриппа, о седьмом браке холливудской бездарности и последних словах скончавшегося престарелого финансового мошенника. Он, Франсуа, не дает нам замкнуться в наших раковинах. Едва передохнув, он бежит по улицам, высунув язык, слегка волоча ревмати-ческую ногу, на лоб сдвинув тирольскую шляпу и выкрикивая названия газет и перечень важнейших событий.
      В вечерний час он представляется мне вместилищем политических страстей и гением войны. Мне кажется, что в его груди бушуют противоречия, в голове с треском рвутся стратегические карты, изо рта вылетают смертоносные снаряды. Охрипший его голос ни на минуту не замолкает, шея налита кровью, движения судорожны, и безгранично его презрение к монете, которую он сует в карман или извлекает для сдачи. Он - смерч в пустыне, готовый опрокинуть и засыпать караван уличных прохожих; он - пророк, бичующий равнодушных. Возбужденный возбудитель, он в этот час превращает в сенсацию жужжанье газетной мухи, из которой делает слона без всякой корысти, лишь потому, что каждый день должен иметь свою злобу, иначе мы заснем, и жизнь покатится обратно на несмазанных колесиках обывательского равнодушия. И вот, давно уже чуждаясь политики, невольно протягивают руку с монетой, и пальцы салит типографская краска. Франсуа обманул и на этот раз: мир не перекувырнулся, огненный дождь над ним не пролился, прошлое не испепелено, будущее остается смутным. Хриплый возглас Франсуа отдаляется, унося тревогу минуты, все же оставившую в воображении раздражающую царапину, а в памяти дикий взгляд белесых глаз газетчика Латинского квартала.
      Засовывая в карман газету, уже потерявшую свежесть и свернутую внутрь заголовком (американцы швыряют ее на улице, а мы зачем-то уносим домой с мелкобуржуазной бережли-востью), - я опять мысленно возвращаюсь к загадке: как может Франсуа, так пылая ежедневно за себя и за нас, постоянно воздвигая, защищая и низвергая баррикады, вызывая и убивая призрак гибели мира, - сам не сгорать и возрождаться из пепла белоглазым фениксом в тирольской шляпе? Где-то в кармане широких штанов, висящих сзади мешком, у него припрятано противоядие, какая-то тайна известна этому носителю вечной тревоги!
      * * *
      В тихий час пищеваренья, когда бегу времени мешают детские колясочки, мы с вами идем погулять в Люксембургский сад - великий памятник любви старой Франции к простору, ее презрения к экономии воздуха, другой такой памятник - площадь Согласия Круглый бассейн Люксембурга - настоящее детское озеро, аллеи - улицы, зеленый газон - излюбленные залы танцующих сатиров. В удаленной части есть обширная, как все в саду обширно, крокетная площадка, где играют не дети, а седобородые дородные старцы, какой-то старинный клуб любителей невиннейшего спорта. И публика - старики, тончайшие ценители ловкого удара молотком по полосатому шару. На их лицах то же выражение, как и на личиках детей, пускаю-щих в воду бассейна оперенные парусом или механические кораблики. Покой, отдых, ни войны, ни политики. Мы, конечно, побываем (чтобы взглянуть и вздохнуть) у изумительного фонтана, где огромный циклопический мужик ревниво наблюдает белоснежную Любовь, окруженную живыми голубями, прилетающими поплескаться и напиться чистой воды. Палые листья в воде, наслаждающиеся водной прохладой рыбы, никогда не видавшие предательского крючка, живущие в безопасности и довольстве. Пройдем и туда, где одеревенелыми головами будущие граждане Франции подбрасывают похожие на их головы кожаные шары и где матери и няньки вяжут бесконечную нить судьбы играющих песком поколений. Улица рядом, быстро меняющий лицо знаменитый Бульмиш,- но шум улицы тушуется деревьями, даже безлистыми. И тут, неподалеку от входа в сад, в малопроходной аллее, мы видим скромную, втянувшую голову в плечи мужскую фигуру в тирольской шляпе, занятую делом Франциска Ассизского,*- кормящую птиц крохами белого насущного хлеба.
      * ...делом Франциска Ассизского... Святой Франциск Ассизский (1181 или 1182 - 1226) итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев.
      Франсуа невозможно сразу признать, и даже его белесые глаза потемнели и поголубели. Он стоит неподвижно посередине аллейки, механическими движениями вынимая хлеб из-за пазухи, а перед ним физкультурным строем расположились на песке воробьи и голуби. Человек и птицы взаимно притягиваются; птицы насторожены, но доверяют старому знакомому, газетчику Латин-ского квартала. Едва заметным движением руки он подбрасывает крошку хлеба над стайкой; очередной воробей подпрыгивает и ловит крошку на лету, уступая свое место на песке другому. Видно, что у птиц установлена какая-то непонятная нам очередь - нет ни паники, ни налета стайкой. Затем рука, бросающая хлеб, замирает и легонько опускается ниже. Тогда из центра стайки вылетает очередной смельчак, трепещет крылышками и со всей осторожностью хватает хлебную крошку прямо из пальцев Франсуа; вслед за ним другой, третий,- сейчас же отлетая в сторону и уступая место следующему. Франсуа извлекает из-за пазухи кусочек покрупнее и подымает руку выше. Тогда из заднего ряда птичьего строя вылетает голубь и повторяет тот же опыт. Когда человек выпрямляется,- вся стайка птиц, как по команде, слегка отходит и строит ряды заново; когда человек принижается к земле, делаясь маленьким и нестрашным, весь ряд приближается к нему прежним чутко-напряженным строем.
      Бережным шагом, избегая резких движений боковыми дорожками подкрадываются зрители и окружают широким кольцом стайку птиц и их кормильца. Сейчас в Париже - это самая мирная и самая идиллическая картина, и художник, ее создавший,- тот самый Франсуа, который часом позже будет терзать наши уши истерическим криком, призывая нас на бой с ветряными мельницами и на борьбу с действительно грозящими нашему мирному быту обвала-ми, атаками с неба, вспышками внутри нас нечеловеческих чувств и разрывами усталых сердец. На латунные наши монетки - оплату сенсаций - он купил в булочной хлеба для мирных коренных жителей Люксембургской птичьей республики. Он не смотрит по сторонам - его глаза устремлены на любимцев, которых он, может быть, знает по именам. У него немножко дрожат руки, то ли от волненья, то ли от зимнего холода, а может быть, от вина, которым он вынужден часто согреваться во всех бистро квартала, где он - свой человек. Во всяком случае, это совсем, совсем не тот, не уличный крикун и не агент мировой тревоги. И мы, налюбовав-шись, отходим на цыпочках.
      * * *
      Опять улица, номера автобусов, переход сквозь строй блестящих полустертых лепешек, первая световая вывеска, зимние слезы с неба, стрелки часов, повсюду указывающих разное время, ослепительность скользящих за стеклами черных и коричневых туфелек, оглобли белого хлеба, стило среди конвертов и бумаги, стоны радио, красная табачная сигара над головами, патентованные снадобья, ящики с книгами за франк и за два, кружевные венки для скончавших-ся тетушек, ободранные трупы и красные креветки, элегантные пальто на деревянных людях с синими полуотесанными мордами, оторванная дамская нога в чулке, выставка потерявших головы шляп.
      И когда наконец вы готовы повернуть в ваш переулок, вас нагоняет, издали донесшийся вопль безумного человека в тирольской шляпе, несущего достовернейшие вести о новых мировых катастрофах, о том, что покоя на земле нет и не будет, что не дремлет враг и неустанно стережет вас предатель и что обо всем этом вы узнаете, если, остановившись и подождав бурей налетевшего Франсуа, вы сунете ему латунную монету. Птицы улетели, заперты входы в Люксе-мбургский покой, и скоро весь Париж запылает зелеными и красными мигающими огнями.
      ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ
      Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в "Бэль-Жардиньер", перчатки на Капуцинском бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоя-щая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе; может быть, еще как-нибудь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по-европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.
      Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже дама - уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным: европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы, французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев Григорий Василье-вич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком - обязательно, быстрее обычно-го вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как-то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все-таки твердых правил на этот счет нет; и сами французы как-то неотчетливо поступают.
      Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден Почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал: "Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как-то обязательно. Но вот и у них тоже красная".
      Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по техни-ческой части. Приехал по командировке - для изучения чего-то вроде электрификации и для закупки книг по специальности.
      И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все-таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.
      Потому что неизвестно - как быть? С одной стороны, дама или простая женщина - какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас действительно чувствуется, вошла в жизнь. Значит... да... но с другой стороны, здесь свои обычаи... как бы не вышло демонстрации. И вообще уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.
      Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу как-то уж и странно вставать, точно думал - и наконец надумал.
      И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.
      Тогда случилось следующее: кавалер ордена Почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:
      - Вуле ву, мадам...*
      * Вуле ву, мадам... (фр. Voi lex-vois, madame... ) - Не хотите ли, мадам...
      И так решительно сделал это, что старушка забормотала: "Мерси, мосье, мерси" - и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.
      И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.
      Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но действите-льно этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как-то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду,- и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносим. Иначе как ненавистью его не зальешь.
      И прежде всего - ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно,- что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом действите-льно женщины, а мужчины стоят.
      Ужасно на душе стало гадко.
      Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное, этот господин все равно на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
      Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрифика-ции. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от "Бэль-Жардиньер". Вообще все стало противным.
      И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне или кто-нибудь наплевал на пол!
      Черт же на ухо шептал: "Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно, из России приехал такой невежа невоспитанный, не европеец. Все, что угодно, - а не европеец".
      Очень, очень скверно было на душе Коняева Григория Васильевича, спеца.
      Из-за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была "Энвалид", а ему нужно, собственно, ехать до "Опера". Но не мог - так мерзко было на душе!
      В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней - вот и приехал И чувствовал себя приятно здесь - до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел: "Черт бы вас всех... Сплошное лицемерие... Все напоказ..."
      Если бы пол-Парижа провалилось или бы революция случилась,обрадовался бы сейчас этому Коняев Григорий Васильевич из Москвы.
      Черт же продолжал ему шептать: "Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь: европеец. Этого мало: перчатки да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!" Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бокал пива - пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех...
      Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые перчатки, сел в кресло,- ну, просто захотелось ему плакать или застрелиться,- а ведь, в сущности, из-за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
      Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок: "Знаешь, я что-то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая-то, показная добродетель, внешнее всё. Давит меня это. Пусть тут всё тонко и вылощено,- но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как-то одиноко, что ли..."
      Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
      "А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто - соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на всё. Нет, мы не европейцы,- может быть, это и хорошо; а может быть, и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну ее, Европу,- дома лучше".
      Потом лег спать под чистую холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать - и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот - привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место... И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть, все-таки... И болезнен-но морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится...
      Пробовал думать о равноправии женщин, то есть о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: "Да ну, стоит из-за такой дребедени..." А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы... кто-нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.
      Потом все же заснул. Наутро полегчало: вспомнил, но без прежней остроты.
      Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.
      А когда уехал в Россию,- увез с собой осадок обиды какой-то.
      Кажется - пустяк, вздор, а вот как мучился человек из-за этого.
      ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?
      О любви написано так много, что, пожалуй, ничего нового не скажешь. Но так как про нее пишут обычно гадости оттенка собачьего, и это считается особенно важным и занимательным, то остается область менее исследованная, а именно любовная простота и беззаветность, когда самого себя человек берет за скобку и больше не видит, а весь мир, и вся радость, и вся красота, и все благородство воплощается в другом человеке, который стоит перед ним денно и нощно, в необыкновенном сиянии, лучезарный без пятнышка, милый до сладости и душевного таянья, всех на свете лучше и единственно необходимый и во всех поступках оправданный и святой, так что хочется зажечь перед ним лампадку и бить земные поклоны.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8