Гиги не успел добежать до медпункта: едва не сбив его, в нескольких сантиметрах промчалась «скорая».
— В больницу повезли… — ответила Тина Ардзинба на его немой вопрос. Она хотела добавить что-то явно недоброе и укоряющее, уже скользнула жестким взглядом по лицу молодой красивой женщины, молча плачущей рядом, — и ласково сказала: — Ты не бойся, милая, у нас врачи хорошие.
Ночь душила пустынный парк, неспокойно бормочущее море и далекие, жалобно моргающие звезды. Гиги Квес шагал вниз по темной аллее и знал, что за ним бесшумно идет Старик. Что-то, должно быть, случилось с освещением. Гиги шел сквозь тьму и ни о чем не думал. Он не знал, куда и зачем идет. И в то же время в нем жила уверенность: все делается так, как нужно.
Навстречу выкатились рычащие тени. «Собаки!» — вспомнил он.
Здесь, в парке, было немало цитрусовых деревьев, и собак держали на случай бессмысленных налетов на эти сады — бессмысленных, потому что лимоны, мандарины и апельсины еще не созрели. Да только мало ли глупых и жадных людей на свете? Гиги слышал, что собак весь день держат взаперти, выпускают лишь по ночам — и тогда, до предела налитые злобой, они могут загрызть насмерть. Но он не испугался, даже не удивился, когда собаки не тронули его, пропустили. Уже у ворот мелькнула мысль: «Ну, конечно! Это Старик, ведь он хозяин, а собаки не тронут хозяина и того, кто с ним…»
Привратник спал в своей будочке. Гиги поднял толстый крюк, бесшумно отворил ворота и вместе со Стариком быстро направился туда, куда его вело… что? Простите меня за попытку объяснить то, чего я сам до конца не понимаю.
Гиги Квес, житель планеты Утренний лес, которой еще нет на астрономических картах, пришелец из Будущего, землянин по происхождению и Фантазер по профессии, спешил на работу.
А следом за ним, шаг в шаг, шел Старик — человек, когда-то создавший этот парк и умерший около полувека назад, но — живой.
«Кипарис лузитанский»,выходец из далекой Мексики, днем похожий на крестьянина, устало свесившего натруженные ветви-руки, был этим Стариком. И «
Вашингтония величественная»,и другая, финиковая, пальма, уроженка Канарских островов, тоже были добрый и мудрый Старик. И японский
«Осментус подуболистный»,и роскошная гортензия, и средиземноморский «
Лавр благородный»,и клубничное дерево, и боливийская «
Буция головчатая»,щедро протягивающая пригоршни ягод на остролистной ветке, и непостижимая сложность смешавшихся свежих запахов — дыхание парка, и даже серебристые столбы лампионов, о которых Гиги как-то подумал, что здесь они тоже удивительно похожи на деревья, только одетые по последней моде… Везде и во всем жил Старик, бессмертный, потому что большую и лучшую часть своего земного бытия отдал созиданию Красоты и бескорыстному служению ей.
«Здесь?» — полуутвердительно спросила Старика мысль Фантазера.
«Здесь», — беззвучно ответил тот.
Смутно чернели контуры сплетенных стволов глицинии (что по-гречески звучит как glykys — сладкий) и умерщвленного ею кипариса (kyparissos) вечнозеленого хвойного дерева теплых стран… Гиги Квес остановился перед ними — и забыл обо всем на свете, ибо весь ушел в творчество.
…Я, конечно, не знаю, как он это делал, и говорю «конечно», потому что если б знал и умел, то сам творил бы чудеса, вместо того чтобы пытаться рассказать о них. Одно не вызывает сомнений: так одержимо и виртуозно Фантазер с Утреннего леса работал впервые, и вот здесь загадки уже нет: впервые он не просто воспроизводил жизнь, а боролся за нее со смертью.
Всю эту бесконечную ночь шестилетний мальчик Илька, которому в будущем году предстояло сделаться первоклассником, метался в бреду. Ночь была душная совсем не по-октябрьски, а Илькин бред был странный и неменяющийся (как будто бывает не странный бред!). Он говорил — запинаясь, сбиваясь, путаясь об одном. О хищнице-глицинии и задушенном ею кипарисе. А его самого душил Лапа…
Ночь была не по-октябрьски неподвижна — ее тоже кто-то или что-то душило. Наверное, бессильные попытки грозы и шторма, до отказа заряженных ветром, электричеством и безысходностью, вырваться на волю, пролиться потоками дождя, разбушеваться сумасшедшей пляской морских волн!..
Перед рассветом плен был разорван в клочья туч, быстро унесенных высоким ветром; его смел стремительный, как мгновенье, ливень. Гроза прошла стороной, шторм не состоялся. Илька, последние полчаса погруженный в черный омут забытья, весь исколотый иглами врачей, которые уже не в силах были удерживать на серых лицах профессиональную маску спокойной уверенности в том, что «все будет в порядке», — Илька очнулся и еле слышно сказал:
— Хочу… туда, где кипарис! Он теперь живой. Потом у него страшно и уродливо закатились глаза. Врач — тот, кто первым его осматривал, — сказал:
— Вот… — Он был самым молодым и хуже всех умел притворяться.
Но Илька опять открыл глаза и удивленно спросил:
— Почему же мы не едем?
Молодой врач (у него текли по лицу слезы отчаяния, боли и гнева) с трудом выдавил из себя:
— Но куда, Илька?
И опять удивился малыш непонятливости взрослых и сказал:
— Ну да ведь туда… где кипарис.
Медики переглянулись. Самый старый и главный из них — профессор, срочно вызванный из столицы, откуда он час с лишним летел самолетом, странно оглядел остальных.
— Машину! — коротко приказал он.
Солнце уже взошло — чисто умытое ливнем и очень веселое в насыщенном грозовым озоном воздухе. Машина остановилась там, где было нужно. Илька с трудом приподнялся на носилках, выглянул в окно и торжествующе-звонко, хотя и слабо еще, крикнул:
— Я же говорил!
Люди стояли ошеломленные. Они почти все были местные и не могли ошибиться. Однако и поверить тому, что увидели, они тоже не могли.
Не было больше уродливого мертвого бревна, оторванного от земли и повисшего над нею в цепких объятиях хищного дерева. Стоял изумрудный вечнозеленый кипарис, и о чем-то радостном шелестела живая пышная крона… И робко, стыдливо прильнув к его могучему стволу, тянулся вверх беспомощный тоненький стебель вьющейся, трогательной в своей хрупкой красоте глицинии…
Еще не настал полдень, когда все уже было по прежнему.
Вновь прибывшие отдыхающие фотографировались на фоне причудливой мрачной группы, изваянной беспощадным реалистом Природой: высохший обрубок дерева обыкновенное бревно, бывшее когда-то красавцем кипарисом, намертво стиснутое в змеиных объятиях хищной глицинии.
Но это уже не имело значения.
Илька был здоров, ничего не помнил, и все остальные, нынешним утром потрясенные чудом Воскрешения, тоже обо всем забыли.
Под вечер художник-ретушер республиканской газеты Георгий Квеселава зашел в библиотеку дома отдыха, чтобы выполнить перед отъездом обещание, данное ее хозяйке, милой девушке, чем-то напоминающей «Юкку алойнолистную пестролистную» — строгую отличницу в юбке-шотландке. Библиотекарша вела специальный журнал, в котором, подчиняясь ее вежливо-неумолимым просьбам, отдыхающие из числа так называемых творческих людей оставляли на память какую-нибудь запись.
Он написал: «
Шервуд Андерсон, один из выдающихся американских новеллистов XX века, сравнивал людские жизни с молодыми деревцами в лесу, которых душат вьющиеся растения — мысли и убеждения тех, кто давно умер… Красиво, конечно. Но люди есть люди! Да и по отношению к деревьям несправедливо природа не творит целенаправленного зла, вообще не ставит перед собой никаких целей, она просто продолжает самое себя… Спасибо и до свидания».Он зачеркнул последние два слова и вместо них вписал: «
…всем — большого добра!» Зеленый домотдыховский микроавтобус доставил шестерых, уезжавших ночным поездом, на вечно бодрствующий вокзал. На перроне они тепло распрощались и в суматохе начавшейся посадки быстро потеряли друг друга.
От автора
На юго-восточной окраине Сухуми расположен одноименный дом отдыха. Здесь, шагах в двадцати от входа, хорошо вписываясь в зелень кустов и деревьев, чернеет скромный бюст: прямые сросшиеся брови, правильный нос, строгая линия неулыбающегося рта, густые усы и борода… Короткая надпись:
СМЕЦКОЙ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ 1852 — 1932
Есть газетные статьи и брошюры, где можно найти не слишком подробные, однако красноречивые сведения об этом человеке. В частности, из них вы узнаете, что в 1895 году крупный промышленник из Костромы Н. Н. Смецкой купил в Гульрипше (ныне районный центр в Абхазской АССР), большой земельный участок, разбил субтропический парк и построил санаторий для больных туберкулезом. Позднее неподалеку, в местечке Агудзера, выросло еще одно санаторное здание. Он же создал великолепный дендропарк, на территории которого сегодня функционирует дом отдыха «Сухуми».
При желании нетрудно познакомиться с людьми, знавшими Николая Николаевича; еще больше тех, кто помнит его жену — действительно спасенная от болезни солнцем, морем и любовью, она значительно пережила мужа. Вам расскажут, что Смецкой был крепко скроенный невысокий человек, неизменно доброжелательный к окружающим, однако особенно нежно любивший детей отчасти, наверное, потому, что сам был бездетен; для малышей он устраивал веселые праздники по разным поводам и без таковых, они отлично знали, что в его карманах всегда отыщутся разные вкусные вещи… Откроются вам также другие интересные подробности.
В царское время неимущие студенты бесплатно лечились в принадлежавших Смецкому санаториях. Он по природе своей был Благотворитель. И в нем было благородство, которое не нуждается в подтверждениях того, что оно существует, ибо оно самоочевидно.
Вскоре после Октябрьской революции в старинный особняк (впоследствии местные власти будут принимать в нем высоких гостей различного, но весьма четко регламентированного уровня) явились среди ночи вооруженные люди, затеяли было обыск… «Что вы ищете, господа?» — спросил Николай Николаевич. «Золото! — ответили ему. — В нем нуждается наша молодая республика». Он сказал: «Золота у меня больше нет, оно превратилось в этот парк… Негромко добавил: — Заверяю вас честным словом русского дворянина». Вооруженные люди ушли. Они поверили.
После установления в Грузии Советской власти Смецкой сам передал все свое достояние государству. Оставшиеся годы он прожил в бывшей служебной пристройке; как мне говорили, она была на том месте, где сейчас находится новое административное здание дома отдыха. К сказанному остается добавить: на склоне лет вдова Николая Николаевича жила тем, что пекла пирожки и продавала их на пляже веселым загорелым курортникам.
…И еще от автора
У меня появился сосед. Ему можно дать и тридцать, и сорок — юношески строен, подвижен, но скуп на слова; а еще — весь седой. Или просто волосы выгорели? Григорий, так его зовут, работает спасателем на городском пляже и, естественно, всегда на солнце… Только, сдается мне, отнюдь не всю жизнь занимается этой нехитрой, хотя, разумеется, весьма почтенной профессией. Он спросил однажды:
— Вы замечали, что у многих авторов — причем принадлежащих различным временам, народам, очень разных по творческой манере — можно подчас наблюдать почти идентичный подход к проблемам бытия?.. Да и проблемы их занимают, в сущности, одни и те же, не так ли?
Разочарованный (еще один изобретатель велосипеда!), я промямлил что-то насчет единства законов художественного мышления.
— Я имею в виду конкретные примеры! Скажем, «
Последний лист»О'Генри и рассказ Куприна «
Девочка и слон»…Но это близко. А вот Галатея?! Нет, речь не о «кочующих» сюжетах. Другое поражает… или, если хотите, радует. В конце концов, сюжет — спроецированное в зеркале образной мысли типическое. Однако почему оно именно таково? Не лежит ли в основе существования общечеловеческого — сколько бы там ни болтали о вырождении или, напротив, сковывающих развитие духа предрассудках прошлого! — изначальное неодолимое стремление человека к утверждению, даже ценой самопожертвования, жизни над смертью, красоты над уродством? Так называемые «вечные темы» суть живая связь времен — даже непредставимо далеких друг от друга, а значит — иных миров… Простите за никчемное умствование, иногда на меня находит.
Вот вам и представитель нехитрой, хотя и почтенной профессии.
Не зная, что сказать, я довольно глупо спросил:
— Вы, вероятно, немало повидали в жизни? Ну, там, много путешествовали, наверное…
Странные иногда бывают у моего соседа глаза — как у человека, который долго и пристально смотрит на звезды, а когда его отвлекают, то не сразу возвращается к действительности.
— Путешествовал? — не сразу переспросил Григорий. — Что ж, пожалуй, да, путешествовать мне пришлось довольно много…
Вот что случилось вчера.
Я зашел к нему после ужина сыграть в нарды. Он хорошо играет, только слишком уж азартно и терпеть не может спокойной игры: бывает, партия, кажется, уже наверняка его, но тогда мой сосед словно нарочно начинает делать совершенно несуразные ходы, рискует, горячится, а скажешь об этом виновато улыбается:
— Неинтересно, когда заранее знаешь, чем кончится…
Григорию везло — он быстро закрылся (а у меня были две «убитые» шашки) и, как водится, посоветовав мне «почитать пока газету», рассеянно выбрасывал кости. Я от нечего делать принялся разглядывать скромно обставленную комнату и вдруг увидел, должно быть забытый, рисунок на письменном столе. Поднялся, подошел. Обыкновенный набросок фломастером, женская головка. Присмотрелся и чуть не ахнул! Должен без ложной скромности сказать: в живописи, особенно портретной, я немного разбираюсь и достаточно знаком с работами больших мастеров. А тут…
Тонкое, стремительное лицо девушки, в глазах — вызов и одновременно детская такая нерешительность, упрямство, смелость и вместе — робкое ожидание… Очень чем-то замечательное лицо!
— Кто это? — вырвалось у меня, и тут же я спохватился: — Простите, пожалуйста… — Обернулся, встретил его взгляд — тот самый, странный, о котором я уже говорил.
— Натали… — он произнес это имя бережно и словно бы отрешенно, с видимым усилием рассмеялся: — Одна моя знакомая. В общем-то — обыкновенная Натела. Но у нее такая причуда — называть себя Натали…
И меня осенило: ведь он ее любит! Вот, оказывается, чем замечательно это лицо — огромной, нежной, бережной любовью, с которой оно написано!
Стало мучительно неловко, и все же я спросил:
— Это ваш рисунок?
Он только кивнул, и стало ясно, что больше ни о чем спрашивать нельзя…Но тут меня оглушила внезапная мысль.
Натела? Натали?.. Господи, неужели Натали-Натела?!
Дело в том, что рассказ, который вы прочитали, однажды приснился мне. Ну, конечно же, не в буквальном смысле и не так, как он потом получился, даже не сюжет, не фабула, а просто осталось наутро смутное ощущение беспокойства, нечто неопределенное, неуловимое, но — властно требующее воплотить его, передать людям, поделиться с ними своей радостью и тревогой. И только. Больше ничего. Ни лица, ни события, пусть ничтожно мелкого, незначительного. Все остальное пришло само, если хотите — придумалось, уже потом, в процессе работы.
Но это имя, имя девушки, которую встретил на Земле и полюбил Фантазер с Утреннего леса, я не придумывал.
Оно отчетливо звучало в моем сне: Натали-Натела! И едва я проснулся, как услышал его наяву: Натали-Натела!
А если так… Мне стало не по себе.
Но ведь это просто невозможно, это нелепица какая-то дикая, совершеннейший нонсенс, мистика чертова!
— Вам играть, — сказал мой сосед.
Отворилась дверь, возник на пороге лохматый пес, застенчиво поглядел на нас; стараясь не стучать когтями, подошел к Григорию и ткнулся в его колени холодным черным носом.
СТОЯНКА
(ГОРОДСКАЯ СКАЗКА)
Им люди нужны. Потребность в людях у них в крови. Тысячи лет человек и пес были рядом.
— Собаки знают многое, чего не знают люди, — хвастался Нэтэниел. — Мы такое видим и слышим, чего человек не может видеть и слышать.
Клиффорд Саймак. Город
НОЧЬ ПОЭТА
Человек проснулся сразу, не глядя взял со стула часы, чиркнул спичкой… Он мог бы не делать этого. Стрелки показывали двадцать минут пятого, и так бывало каждый раз, когда приходил этот сон. Плюс-минус десять-двенадцать минут, не больше…
…До предела внутренне напряженный, он пробирался по темному туннелю, по лабиринту узких низких ходов, стараясь не попасть под опаляющий огонь каких-то вспышек, возникающих на каждом шагу, подстерегающих за каждым поворотом… Уклонялся от гибельного столкновения с острыми металлическими углами, с рваными кусками то ли железа, то ли чудовищно толстого, уродливо оплывшего стекла, в последний момент увертывался от неуклонно надвигающихся фантастических машин — лязгающих, громыхающих, дышащих пламенем… Шел глубоко под землей нескончаемой дорогой в поисках выхода — и не находил его, молил о спасении, но спасения не было…
«Да что же это такое наконец?! — устало и раздраженно спросил человек себя. — Обыкновенный кошмар, наверное…»
Стряхивая наваждение, он рывком поднял с постели крепкое тело, шагнул босиком к окну, прижался щекой к отрезвляющей упругости январского стекла.
Это не было обыкновенным кошмаром. Кошмар эгоцентричен. А он в своем тягостном, многократно повторяющемся сновидении боялся не за себя и спасения искал для других. Не для дочери, волею противоестественной и дикой умершей в десять с половиной лет, — теперь ей было бы двадцать три; не для отца, ушедшего десятью годами позже; не для нелепо погибшего друга… Тот, кого он вел за руку по жуткому подземелью, был и первая, и второй, и третий. А может, и еще, еще кто-нибудь, кого он любил и потерял. Одни были близки ему как часть собственного «я», другие — по-иному, однако тоже дороги… Отчего же сон соединил их?
Оконное стекло требовательно холодило щеку, обязывало к ясности, и человек, в котором окончательно восстановилось душевное равновесие, рассудительно предположил: что, если это просто естественный протест живущей во мне жизни против неизбежного? «
Всякий раз, когда человек начинает думать о своей смерти, она представляется ему чем-то невероятным…»Откуда пришли эти слова? Он напряг память. Да, это Демокрит, Демокрит Абдерский, философ, живший в позапрошлом тысячелетии… Что ж, древний мудрец и прав, и не прав. Человеку свойственно думать не только о себе, но и о других, и болеть чужой болью, и страдать чужим страданием, а порою умирать только от того, что умер иной человек — любимый. Если же он жив, даже не болен, мы все равно боимся за него, тревожимся, а во сне, когда мозг беззащитен, это оборачивается кошмарами — уродливыми, искаженными образами действительности… «Эй, ты, одернул он себя. — Ну и книжный же ты индивид!.. Или — заурядный неврастеник?»
Однако человек не был заурядным неврастеником. Просто он писал стихи, и они были настоящие. А тот, кто пишет настоящие стихи, не всегда спит спокойно.
Поэт жил на пятом этаже стандартного восьмиэтажного дома. Его печатали редко и неохотно, и потому он ходил на службу в некое учреждение, где неуклонное присутствие на рабочем месте считалось первейшим признаком добросовестности. Поэт с отвращением составлял всевозможные бумаги. Они были разного назначения, однако походили одна на другую, будто тараканы или сигареты из одной пачки. Он писал их очень искусно и получал приличную зарплату. У Поэта была машина — предмет непрестанной его заботы. Ему казалось, что машина — живое существо и, следовательно, способна уставать, печалиться или радоваться хорошему к себе отношению. Еще он любил свой «фиат» за то, что машина создавала иллюзию свободы — хотя бы относительной. Поэту нравилось сознавать: вот я сейчас здесь, а через десять минут буду в другом районе или даже за городом; пусть мы находимся в постоянной зависимости от Времени, зато Пространство в известной мере вынуждено с нами считаться… Машина не раз помотала ему освобождаться от груза тяжелых мыслей, которые приходили подчас без всякой видимой причины, — состояние, хорошо знакомое любому порядочному человеку. Поэтому, убедившись, что заснуть уже не удастся, он осторожно оделся и на цыпочках вышел из квартиры. Жена все-таки проснулась, но окликать не стала. Она умела понимать.
Январский рассвет медлителен. И все-таки на улице Поэта встретила уже не ночь. В полной темноте и тишине утро тем не менее сумело каким-то неведомым способом объявить, что его время настало.
Поэт напрямик пересек пустырь между сонной улицей и автостоянкой. Он был еще далеко от проволочной изгороди, за которой теснились в свете прожекторов разномастные машины — этакие дети, инстинктивно прижимающиеся друг к другу, чтобы вместе одолеть ночной страх, — когда до него донеслось грозное рычание. Две тени метнулись навстречу.
— Псина, — тихо сказал Поэт, и рычание сменилось радостным повизгиванием. — Здравствуй, Псина! — произнес он громко, весело, и его резкое худое лицо сделалось детским.
ПСИНА
Меня зовут Псина. Вообще-то разные люди называют меня по-разному, а я делаю вид, будто все эти Рексы, Шарики и Курша относятся ко мне, — не хочется никого обижать. По-настоящему же я — Псина. Так меня назвал Тот, Кто Понимает. Но прежде чем он впервые пришел на Стоянку, я успела вырасти из глупого неуклюжего щенка в большую взрослую собаку. Сейчас во мне достаточно веса, чтобы свалить человека, если неожиданно броситься на него сзади. У меня мохнатая черная шерсть, которая часто порядком надоедает, потому что к ней прицепляются колючки, репьи и всякая другая дрянь. Зато во время нашей недолгой зимы она хорошо защищает от холода. Ведь я — уличная собака, и сторожа никогда не пускают меня в свое логово. И не надо. Только вот когда ветер… Он приносит тревогу. Как и луна, когда она большая и круглая. Я смотрю на нее (и хотела бы не смотреть, да не могу почему-то), и приходит ужасное беспокойство, в голову лезут непонятные мысли, неприятные воспоминания. В них никогда не разберешься до конца, хотя хочется порою нестерпимо. Пожалуй, лучше, что не получается до конца, — там, в глубине, прячется страшное, запретное… Это даже хуже блох. Блоху, если постараться, можно и выловить.
Стоянка — это место, где ночуют машины. Здесь я родилась и долго была уверена, что мир кончается за высоким забором из проволоки. Однажды мама исчезла. Она и раньше часто куда-то уходила, но всегда возвращалась. На этот раз не вернулась… Я была еще маленькая и проплакала всю ночь. Дежурил сторож по кличке Валико. Он вообще добрый, а в ту ночь даже понял. Валико впустил меня в логово. «Бедная, — говорил он, и гладил меня, и чесал за ухом, — сирота теперь, да? Ну, ничего, обойдется…» Я не знала, что такое сирота, к тому же человеческие голоса и даже мысли доносились до меня еще неразборчиво. Однако от Валико исходили доброта и жалость. Поэтому стало легче. Этот сторож — лучший из всех четверых. Скоро я узнала клички остальных: Джемал, Серго и Ашот. Они тоже ничего себе и всегда вовремя нас кормят. Только делают это совершенно равнодушно. Сторожа — а они, как известно, поставлены помогать нам — всегда помнят свое место и не вмешиваются в наши дела. Вот, например, дремлю я на солнышке и вдруг слышу: двое подошли к забору слишком близко. Приоткрываю один глаз. Обычное дело мальчишки подбираются к ограде. Отлично знаю, что ничего плохого у них на уме нет, просто хотят покопаться на свалке в дальнем углу Стоянки, где и охранять-то нечего… Но я вскакиваю, бегу к ним, кричу на ходу во все горло:
— А ну-ка назад! Что вам здесь надо, эй, вы?! Смотрите у меня, хулиганы!! Вот я вас сейчас, р-р-разбой-ников!!!
Кусать я, конечно, никого не собираюсь. Просто надоело без дела лежать, хочется размяться немного, пошутить… Мальчишки удирают. Мы с Пуделем весело, не спеша возвращаемся к логову сторожей.
К четырем годам я знала уже много человеческих слов. Но что слова! Любая собака знает: куда вернее и интереснее слушать мысли. Хотя не все псы умеют это одинаково хорошо.
Раз поздно ночью, когда луны не было и ничто не мешало спать, я сквозь сон почувствовала: на Стоянке чужой, и успела приказать Пуделю, чтобы он и звука не издавал. Пудель, не в обиду будь сказано, довольно недалекий пес, хотя и славный товарищ, ласковый и заботливый друг. Он всегда уступает мне первые, лучшие куски. Правда, я подозреваю, что так получается больше из-за его нерасторопности, чем по доброте сердечной, но хочется думать — намеренно уступает… Пудель послушно закрыл пасть, и мы вместе бесшумно пошли за чужим. Шагов за пять он нас наконец учуял, присел на корточки (а такого разве укусишь?), заговорил быстро- быстро:
— Собачки мои хорошие… Хотите кушать? Вот вам… вот… — и бросил по куску мяса. О, как от него вкусно пахло! Но мяса мы пока не тронули, хотя кусать чужого тоже не стали. Подождем еще… Он успокоился, нагнулся над одной из машин, что-то покрутил, чем-то полязгал… Все было яснее ясного вор, хочет колесо снять. Такое уже бывало. Пудель глазами попросил разрешения, и мы вместе закричали изо всех сил:
— Хватайте его, ловите, дер-р-ржите! Это вор-р-р!! Вор-р- рюга… гав-гавв-гаввв!!!
Он побежал со всех ног. За ним — Валико. Догнал, огрел по шее и дал уйти. Нам объяснил:
— Черт с ним, больше не заявится! А с милицией связываться неохота… Собаки, вы, ей-богу, сторожа что надо!
Мы помахали хвостами, чтобы сделать ему приятное. Потом пошли и съели мясо, которым хотел подкупить нас чужой. Хор-р- рошее было мясо!
Тот, Кто Понимает привел свою машину на Стоянку осенью. Когда появляется новая машина, мы с Пуделем сразу замечаем и подходим познакомиться с ней и с ее хозяином. Какому-нибудь трехмесячному щенку все машины на одно лицо. На самом деле ничего подобного. Люди еще больше отличаются друг от друга — хотя и не так сильно, как собаки. Любой, даже самый ограниченный пес с первого раза и навсегда запоминает человека: у каждого свой запах. Однако запах еще не все. Собаки, которые умеют слышать, знают о людях много другого. И мы все без исключения сразу определяем, боится нас человек или нет.
Тот, Кто Понимает вышел из машины и увидел нас.
— А, — сказал он весело, — привет, собаки!.. Слушай, Псина (это мне), не знаю, сколько каких кровей в тебе смешано, но что есть медвежья — это несомненно. Господи, и в кого ты такая громадина вымахала?!
Я не все поняла. Было только ясно — его мой рост поразил. Это всегда приятно. Я запомнила его запах и помахала хвостом. А Пудель на всякий случай грозно заявил:
— Ты — новенький? Что ж, будем знакомы. Но если что — смот-р-р-ри…
А что «смотри» — и сам не знал. Пудель вечно так: облает новенького почем зря. Человек раскусил его без труда.
— Чего лаешь, дурак? — спросил он спокойно и дружелюбно. — Мол, знай наших? Ладно, буду знать.
И Пудель сконфуженно замолчал и, чтобы скрыть неловкость, ударился в другую крайность — принялся как щенок прыгать вокруг человека. Несолидно, подумала я. Сама я стояла молча, чуть-чуть шевелила хвостом, чтобы человек не подумал дурного, и ждала. Он сделал то, что следовало. Опустил мне на загривок руку, потеребил шерсть, погладил, почесал за ухом. Никакая собака, проживи она хоть десять жизней, не устоит против этого. Главное же — я услышала его мысли. О, пересказать их невозможно! Они были простые как голод, солнце, ветер, мясо, дождь, и они были сложные, словно сны, которые видишь после того, как слишком долго смотришь на большую яркую луну, но не позволяешь себе выть, и сердце готово выскочить оттого, что в тебе теснятся чувства до боли сильные, и кажется: вот-вот узнаешь главное, самое важное, недоступное — и не можешь узнать… И я всем существом почувствовала: он — Тот, Кто Понимает, он Хозяин… Ведь я уличная собака, у меня до сих пор не было Хозяина, а он нужен каждой собаке… Но тот, кто кормит, — еще не Хозяин. Что человек не боится — стало ясно сразу. Некоторые люди нас почему-то боятся, и таких людей собаки не любят. Тот, кто боится, может быть опасным. От него всего жди. Может без повода камень в тебя швырнуть, палкой ударить, обругать ни за что… Чтобы скрыть свой страх. А я почувствовала на себе уверенную руку Того, Кто Понимает, узнала его чуткие, тонкие, длинные пальцы, услышала мысли — добрые, спокойные, веселые, дружелюбные, и невольно зажмурилась от неожиданного счастья, и замерла, и затаила дыхание. И он, похоже, тоже на какое-то время забыл обо всем. Еще никогда я не слышала человека так отчетливо. Сначала от него исходили лишь мир и покой, но вот примешалась легкая тревога, непонятная, чувствовалось только — застарелая, боль, и эти боль и тревога передались мне, и я тихонько заскулила. Я попросила его:
— Не надо думать об этом. Смотри, какое теплое солнце, и ни малейшего ветерка, и Серго варит нам с Пуделем похлебку из куриных шеек (хоть она порядочно надоела!), и жить хорошо, и завтра опять будет ясное небо, я бы наверняка знала, если б погода менялась…
Все это на одном дыхании вырвалось из моего горла, потому что я полюбила этого человека.
Он взглянул на меня пристально, улыбнулся удивленно и пошел к логову сторожей, а я пошла за ним, чтобы послушать, о чем они с Серго станут говорить.
— Вы на ночь оставляете машину или постоянно будете? — спросил Серго.
— Пока на месяц. Там посмотрим.
Все сторожа говорили об этом с новенькими. Узнав, что на месяц, я обрадовалась.
Тот, Кто Понимает сказал:
— Насколько мне известно, сутки пребывания машины на стоянке стоят тридцать копеек…
Он говорил серьезно, и лицо у него было серьезное, однако я слышала: в душе Тот, Кто Понимает смеется. Серго же, разумеется, не услышал, произнес упавшим голосом:
— Да, тридцать копеек… по прейскуранту. Тут новенький засмеялся уже вслух:
— Ладно. Относительно ваших правил я осведомлен достаточно хорошо… Думаю, поскольку я буду иметь честь сделаться вашим постоянным клиентом и к тому же платить вперед, рубля в сутки многовато… Итак, двадцать в месяц. Договорились?
— Можете быть спокойны! — засуетился Серго. — Глаз не спущу с вашего «фиата».
Он был самый жадный из сторожей — всегда кормил нас куриными шейками, да еще столько хлеба крошил в похлебку, что от мяса один запах оставался.