Гордон начал описывать детали житья на Виллоубед-роуд: душную капустную вонь, столовые флакончики с гущей присохших ко дну специй, отвратная еда, чащоба фикусов. Описал даже тайные ночные чаепития с опасными походами для затопления улик в клозете на нижнем этаже. Равелстон, горько и виновато потупившись, не отрывал взгляда от кривоватого стакана. Грудь ему жег позорно обличавший правый внутренний карман, где рядом с толстой зеленой чековой книжкой лежало немного наличных: восемь фунтов, десятка два шиллингов. Ужасны эти подробности быта! И Гордон только на подступах к бедности, а что же подлинная нищета? Как они выживают, безработные Мидлсборо, по семеро в комнатушке, на двадцать пять бобов в неделю? Когда одним приходится так туго, как же иные могут безмятежно разгуливать, имея при себе пачки фунтов и чековые книжки?
– Проклятье! – сокрушенно бормотал Равелстон. – Проклятье! – И все придумывал, под каким же предлогом, не обижая, убедить Гордона взять у него десятку.
Выпив еще пару стаканов, которые вновь заказал Равелстон, они покинули паб. Наступило время прощаться, встречи их всегда длились час-другой, не более. Свидания с богатыми, как посещения вельможных лиц, должны быть краткими. Темнело безлунное и беззвездное небо, дул влажный ветер. Ночь, пиво и жиденький свет фонарей наполнили Гордона мрачной ясностью – никому из богачей, даже таким приличным как Равелстон, объяснить гнусность нищеты абсолютно невозможно. По этой самой причине сделалось необычайно важным тут же объяснить.
– Вы помните «Рассказ законника» у Чосера? – вдруг спросил он.
– Нет, что-то не припомню. О чем это?
– Я сам забыл, помню лишь первые строфы, где про бедность. Насчет прав каждого пнуть тебя! Насчет желания тебя пнуть! Нищета вызывает ненависть, и тебя оскорбляют просто из удовольствия оскорбить безнаказанно.
– О нет, ну что вы! – болезненно охнул Равелстон. – Нет, люди все-таки не столь жестоки.
– А! Вы не знаете, что они вытворяют!
Принять, что «люди все-таки не столь жестоки», Гордон никак не хотел. Имелась странная язвящая радость в мысли о сволочах, только и норовящих поглумиться над бедолагами. Подтверждался собственный взгляд на жизнь. И внезапно, сам ужасаясь, что не может остановиться, Гордон рассказал про истерзавший его недавний случай с Дорингом. Подробно и бесстыдно раскатился целой историей. Равелстон был поражен. Он никак не мог взять в толк, отчего Гордон кипятится. Из-за отмены какой-то дрянной чайно-литературной вечеринки? Абсурд! Да он бы, и озолоти его, не пошел на такое сборище. Подобно всем состоятельным людям, Равелстон гораздо чаще стремился избежать общества, нежели искать его.
– Ну право же, – попытался он успокоить Гордона, – не стоит так легко обижаться. Событие ведь, согласитесь, ничтожное?
– Само по себе да, но отношение! Эти снобы, если монет у тебя мало, сразу и запросто плюют в лицо.
– Но почему бы не предположить, что здесь имело место какое-то досадное недоразумение? Почему непременно плевок?
– «И если беден ты, злоба и поношение тебе от брата твоего!» – возгласил Гордон, подражая библейским текстам.
Почтительный даже к мнениям давно почивших, Равелстон потер бровь:
– Это из Чосера? Тогда, боюсь, я должен с ним не согласиться. Никто не презирает вас, ни в коей мере.
– Презирают! И совершенно правы – ты противен! Как в этой чертовой рекламе мятных пастилок – «Он снова в одиночестве? Его успеху мешает дурной запах изо рта!». Безденежье такой же дурной запах.
Равелстон вздохнул; несомненно, Гордон все извращает. Они продолжали идти и говорить, Гордон неистово, Равелстон беспомощно протестуя. Сколь бы дико не преувеличивал поэт, возражать ему было затруднительно. Как возражать? Как богатому дискутировать о бедности с настоящим бедняком?
– А женщины что, если ты с пустым карманом? – развивал тему Гордон. – Женщины это те еще чертовы штучки!
Равелстон довольно уныло кивал, хотя в последнем замечании для него мелькнуло, наконец, нечто разумное, напомнив о его подруге Хэрмион Слейтер. Роман их продолжался уже два года, но женитьбу они на себя не взвалили – «столько возни!», лениво морщилась Хэрмион. Она, разумеется, была богата, то есть из состоятельной семьи. Вспомнились ее плечи, сильные, гладкие и свежие, благодаря которым она, снимая платье, казалась выныривающей из волн русалкой; ее кожа и волосы, ласкавшие каким-то сонным теплом, подобно пшеничному полю под солнцем. Упоминания социализма вызывали у нее зевоту. Отказываясь даже заглянуть в тексты «Антихриста», она отмахивалась: «Не хочу, ненавижу твоих угнетенных – от них пахнет». И Равелстон обожал ее.
– Да, с женщинами сложновато, – признал он.
– Женщины, если сидишь без монеты, просто чертово проклятье!
– Ну, по-моему, вы чересчур суровы. Есть же и нечто…
Гордон не слушал.
– Что рассуждать о всяких «измах», когда вот они, женщины! – переключился он. – Всем им давай одно – деньги; деньги на собственный домик, пару младенцев, лаковую мебель и фикус их любимый. И единственный твой порок для них – не хочешь зарабатывать. И ничего в тебе они не ценят кроме твоих доходов. Больше они ни о чем. И если кто-нибудь для них хорош, значит – с деньгами. А денег нет, так нехорош. Убогий и постыдный. И грешный – согрешил против фикуса.
– Вы что-то все про фикусы, – заметил Равелстон.
– Фикус это самая суть! – заявил Гордон.
Равелстон смущенно поглядел вдаль, потом откашлялся:
– Слушайте, Гордон, а вы не могли бы немного рассказать мне о вашей девушке?
– Ох, дьявол! Ни слова о ней!
И Гордон начал рассказывать о Розмари. Равелстон ее никогда не видел, но и сам Гордон реальную Розмари вряд ли сейчас помнил. Не помнил ни своей любви к ней, ни ее нежности, ни тех счастливых редких встреч, когда им удавалось побыть вместе, ни ее терпеливой стойкости при всех его невыносимых выкрутасах. В голове засело лишь то, что она, негодяйка, не спит с ним и уже почти неделю не пишет. Ночная сырость и бродившее в желудке пиво очень способствовали тому, чтоб почувствовать себя несчастным брошенным горемыкой. «Ее жестокость» – больше не виделось ничего. Исключительно с целью травить себе душу и повергать в неловкость Равелстона, Гордон стал выдумывать Розмари. Яркими штрихами набросал портрет крайне черствой особы, которая, забавляясь им и явно пренебрегая, бездушно играет, держит на расстоянии, но, разумеется, немедленно падет в его объятия, стоит ему чуть-чуть разбогатеть. Равелстон, не совсем поверив, перебил:
– Стойте, Гордон, послушайте. Эта мисс… мисс Ватерлоо, так, кажется, вы ее называли? Ваша девушка, ваша Розмари, она что же, действительно совсем не думает о вас?
Совесть Гордона кольнуло, хотя не слишком глубоко. Что-либо положительное насчет Розмари не выговаривалось.
– Ах, как же, думает! По ее мерке, так наверно очень даже она обо мне думает. А чтоб по-настоящему – нисколько. И не способна, знаете ли, если у меня нет денег. Все деньги, деньги!
– Неужели важны только деньги? В конце концов, много же всякого иного.
– Чего иного? Разве непонятно, что личность связана с доходом? Личность человека – его доход. Чем голодранец может привлечь девушку? Одеться прилично не может, пригласить в театр или ресторан не может, свозить куда-нибудь на уик-энд не может – ни порадовать не может, ни развлечь. И это враки, что, мол, дело не в деньгах. В них! Нет их, так даже встретиться-то негде. Мы с Розмари видимся лишь на улице либо в картинных галереях. Она живет в своем поганом женском общежитии, а моя сука квартирохозяйка женщину к тебе не пропустит. Нам с Розмари только ходи туда-сюда по холоду. Как обойдешься без монет?
Равелстон нахмурился – хорошенькое дельце, если даже девушку не пригласить. Он попытался что-то сказать, но не вышло. Виновато и вожделенно представилось голое, золотистое как спелый плод, тело Хэрмион. Сегодня она собиралась непременно прийти; уже, вероятно, пришла, у нее есть свой ключ. Вспомнились безработные Мидлсборо; безработным приходится страдать от постоянных сексуальных лишений, это ужасно! Они подходили к его дому, и Равелстон взглянул на окна – свет горит, стало быть, Хэрмион там.
Чем ближе к подъезду Равелстона, тем сам он делался дороже Гордону. Пора прощаться с обожаемым другом и возвращаться. Каждый раз после встречи возвращаться по темным улицам в свою пустую холодную комнатенку. Равелстон сейчас, конечно, предложит «зайти не хотите?», а Гордон, разумеется, ответит «нет». Заповедь неимущему: никогда не обременяй подолгу своим присутствием тех, кого любишь.
Они остановились у входа, Равелстон рукой в перчатке взялся за копье железной ограды.
– Может, зайдете? – сказал он без излишней настойчивости.
– Нет, спасибо. Пора домой.
Равелстон приготовился открыть калитку, но не открыл. Глядя куда-то поверх головы Гордона, проговорил:
– Слушайте, Гордон, я могу вам кое-что сказать, вы не обидитесь?
– Говорите.
– Ну, понимаете, меня ужасно бесит все это, насчет вас и вашей девушки. Пригласить нельзя и все такое. Скотская штука.
– Да ничего, ерунда.
Как только Равелстон заговорил, Гордона прожег стыд за свои дурацкие плаксивые монологи (вот так всегда: вырвется из тебя, потом локти кусаешь). Он тряхнул головой:
– Лишнего я, по-моему, вам наболтал.
– Ну, Гордон, послушайте меня. Позвольте дать в ваше распоряжение десятку. Сводите девушку в ресторан, съездите с ней куда-нибудь, ну, что хотите. У меня такой жуткий осадок при мысли…
Гордон сурово, почти свирепо насупился и сделал шаг назад, как будто на него замахнулись. Раздирало искушение взять. Столько можно всего на десять фунтов! Мелькнула картинка – они с Розмари за столиком, на котором персики и виноград, рядом улыбчиво порхает лакей, поблескивает горлышко темной и запыленной винной бутылки в плетеной колыбели.
– Бросьте вы! – буркнул он.
– Я не хочу быть в стороне, поймите, мне приятно дать вам взаймы.
– Спасибо. Я предпочитаю сохранить дружбу.
– А вам не кажется, что говорить так отдает вульгарной буржуазностью?
– А не вульгарно брать у вас в долг? Мне десять фунтов и за десять лет вам не отдать.
– Ну, это бы, пожалуй, меня не разорило. – Равелстон, прищурясь, не отрывал взгляд от горизонта. Не получалось выплатить очередной позорный штраф, к которому он почему-то сам себя то и дело приговаривал. – Знаете, у меня довольно много денег.
– Знаю. Поэтому и не беру.
– Вы, Гордон, иногда какой-то совершенно непрошибаемый.
– Есть грех, что ж теперь делать.
– Ну хорошо! Раз так, спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
Минут десять спустя Равелстон катил в такси, рядом сидела Хэрмион. Вернувшись, он нашел ее в гостиной; она спала или дремала в огромном кресле у камина. При каждой скучноватой паузе его подруга умела подобно кошкам мгновенно задремать, и чем глубже был сон, тем больше в ней потом кипело бодрости. Когда он наклонился к ней, она, проснувшись, сонно ежась и зевая, с улыбкой потянулась навстречу теплой щекой и голой, розовой от каминного огня рукой.
– Привет, Филип! Где это ты шатался? Сто лет жду.
– Заходил выпить с одним приятелем. Вряд ли ты его знаешь – Гордон Комсток, поэт.
– Поэт! И сколько же он занял?
– Ни пенса. Он весьма своеобразный. Со всякими странными, нелепыми предрассудками насчет денег. Но в своем деле очень даровит.
– О, твои даровитые поэты! А у тебя усталый вид. Давно обедал?
– В общем, как-то так получилось без обеда.
– Без обеда? Но почему?
– Ну, даже трудновато ответить, случай такой непростой. Видишь ли…
Равелстон объяснил. Хэрмион рассмеялась и, потянувшись, поднялась.
– Филип, ты просто глупый старый осел! Лишить себя обеда, щадя чувства какого-то дикого существа. Надо немедленно поесть. Но, разумеется, поденщица твоя уже ушла. Господи, почему нельзя держать нормальную прислугу? И зачем непременно жаться в этой берлоге? Едем, поужинаем в «Модильяни».
– Одиннадцатый час, скоро закроют.
– Ерунда! Они открыты до двух, я звоню и вызываю такси. Тебе не удастся уморить себя голодом!
В такси она, все еще полусонная, устроилась головой на его груди. Он думал о безработных Мидлсборо – семеро в комнате, на всех в неделю двадцать пять бобов. Но рядом тесно прильнувшая Хэрмион, а Мидлсборо очень далеко. К тому же, он был чертовски голоден, и за любимым угловым столиком у Модильяни совсем не то, что на деревянной лавке в захарканном, воняющем прокисшим пивом пабе. Хэрмион сквозь дрему воспитывала:
– Филип, скажи, почему надо обязательно жить так ужасно?
– Ничего ужасного не вижу.
– Да-да, конечно! Притворяться бедняком, поселиться в дыре без прислуги и носиться со всяким сбродом.
– Сбродом?
– Ну, всякими этими вроде сегодняшнего твоего поэта. Все эти люди пишут в твой журнал только чтоб клянчить у тебя. Я знаю, ты, конечно, социалист. И я, мы все теперь социалисты, но я не понимаю, для чего раздавать даром деньги и дружить с низшими классами. На мой взгляд, можно быть социалистом, но время проводить в приятном обществе.
– Хэрмион, дорогая, пожалуйста, не говори «низшие классы».
– Но почему, если их положение ниже?
– Это гнусно звучит. Называй их рабочим классом, хорошо?
– О, пусть будет ради тебя «рабочий класс». Но они все равно пахнут!
– Не надо о них так. Прошу тебя, не надо.
– Милый Филип, иногда я подозреваю, что тебе нравятся низшие классы.
– Конечно, нравятся.
– Боже, какая гадость! Б-рр!
Она затихла, устав спорить и обняв его сонной нежной русалкой. Волны женского аромата – мощнейшая агитация против справедливости и гуманизма. Когда перед фасадом «Модильяни» они шли от такси к роскошно освещенному подъезду, навстречу, словно из уличной слякоти, возник серый худющий оборванец. Похожий на льстиво и пугливо виляющую дворняжку, он вплотную приблизился к Равелстону бескровным, жутко заросшим лицом, выдохнув сквозь гнилые зубы: «Не дадите, сэр, на чашку чая?». Равелстон, брезгливо отшатнувшись (инстинкт не одолеешь!), полез в карман, но Хэрмион, подхватив его под руку, быстро утащила на крыльцо ресторана.
– Если б не я, ты бы уже с последним пенни распрощался! – вздохнула она у дверей.
Они уселись за любимый угловой столик. Хэрмион лениво отщипывала виноградины, а Равелстон, оголодав, заказал старинному другу официанту весь вечер грезившийся антрекот и полбутылки божоле. Седой толстяк итальянец расторопно доставил на подносе курящийся ломоть. Воткнув вилку, Равелстон надрезал сочную багровую мякоть – блаженство рая! В Мидлсборо они сопят вповалку на затхлых кроватях, в их животах хлеб, маргарин и жидкий пустой чай… И он накинулся на жареное мясо с позорным восторгом пса, стащившего баранью ногу.
Гордон быстро шагал к дому. Холодно, пятое декабря, самая настоящая зима. По заповеди Господней обрезай плоть свою! Сырой ветер злобно свистел сквозь голые сучья деревьев. Налетчиком лютым, неумолимым… Вновь зазвучавшие внутри строфы начатого в среду стихотворения гадливости не вызывали. Удивительно, как поднимали настроение встречи с Равелстоном. Просто поговоришь с ним и уже как-то уверенней. Даже когда сам разговор не получался, все равно не было потом чувства провала. Гордон вполголоса прочел все шесть готовых строф – а что, не так и плохо. Всплывали обрывки того, что он наговорил сегодня Равелстону. В общем, сказал, что думал и думает. Унижения бедности! Разве со стороны понять такое. Тяготы не вопрос, вынести можно, если б не унижение, постоянное скотское унижение. Право, желание и способы вечно тебя пинать. Равелстон не верит. Слишком он благороден, чтоб поверить. Ему-то, Гордону, лучше знать. Он-то уж знает, знает! С этой мыслью Гордон вошел в прихожую – на подносе белело ожидавшее его письмо. Сердце подскочило. Любое письмо сейчас безумно будоражило. Он через три ступеньки взлетел наверх, заперся и зажег рожок. Письмо было от Доринга.
«Дорогой Комсток!
Страшно жаль, что Вы не посетили нас в субботу. Был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить. Мы ведь предупредили Вас, что вечеринку с четверга перенесли на субботу, не так ли? Жена уверяет, что сообщила Вам. Как бы то ни было, теперь у нас намечен вечер двадцать третьего – некий чайный «канун Рождества», время обычное. Не захотите ли прибыть? Только на сей раз не забудьте дату!
Искренне ваш
Пол Доринг».
Под ребрами болезненно свело. Вот оно что Доринг придумал – ошибочка, никаких оскорблений! В субботу он, правда, пойти бы к ним не смог, в субботу у него работа в магазине, но все-таки их приглашение было бы важным.
Сердце заныло, когда взгляд снова упал на строчку «был кое-кто, с кем очень бы хотелось Вас познакомить». Вечное драное невезенье! Вдруг был случай действительно кого-то встретить? Из каких-нибудь высокоумных редакций? Вдруг предложили бы что-то отрецензировать или же показать стихи, или еще бог знает что. Возник жуткий соблазн принять версию Доринга. В конце концов, может, и впрямь была записка о переносе даты? Может, напрячь память и вспомнить, поискать в кучах бумаг? Но нет, нет! Гордон подавил искушение. Доринг сознательно пренебрег бедняком. Беден, так непременно оскорбят. Ты это знаешь, ты твердо убежден – держись!
Найдя, наконец, чистый лист, Гордон взял ручку и строгим четким почерком вывел посередине:
«Дорогой Доринг!
В ответ на Ваше письмо сообщаю – идите на …!
С искренним уважением,
Гордон Комсток».
Он запечатал конверт, надписал адрес и сразу поспешил на почту. Требовалось отправить немедленно, ибо к утру пыл мог угаснуть. Гордон решительно толкнул письмо в почтовый ящик. Так и еще один друг канул в мир иной.
6
Женщины, женщины! Вот неотвязная проблема! Ну что бы человеку забыть про это или, как дано прочей живой твари, лишь изредка прерывать равнодушное целомудрие вспышками минутного вожделения. Как петушок – потоптал, спрыгнул и пошел, ни обид, ни угрызений, никакой занозы в мозгах. Без острой надобности вообще не замечает своих подружек, и, если те вертятся слишком близко, клюет, чтоб не хватали его зернышки. Повезло хохлатому самцу! А вот злосчастному венцу творения вечно трепыхайся, мучайся памятью и совестью.
Нынешним вечером Гордон даже не стал изображать работу за письменным столом. Сразу после ужина вышел из дома и медленно побрел, размышляя о женщинах. Ночь была не по-зимнему мягкой, туманной. Денег сегодня, во вторник, оставалось четыре шиллинга четыре пенса, так что вполне хватало посидеть в «Гербе». Флаксман с приятелями наверняка там, вовсю веселятся. Но «Герб», в моменты полного безденежья подобный раю, сегодня виделся и скучным, и противным. Душная, грязная, хрипло ревущая пивнуха, насквозь пропитанная исключительно мужским присутствием. Никаких женщин кроме барменши, с ее двусмысленной улыбкой, все обещающей и не сулящей ничего.
Женщины, женщины! Густой туман призрачно растворял фигуры снующих прохожих, но пятна фонарного света то и дело выхватывали лица девушек. Весь день сегодня он думал о Розмари, о женщинах вообще и снова о Розмари. С каким-то возмущением думал про ее крепкое маленькое тело, которое еще ни разу не довелось увидеть обнаженным. Что за адское издевательство – мука переполняющих желаний и невозможность утолить страсть! Почему нехватка монет, просто-напросто монет, барьером встает и здесь? В такой естественной, такой необходимой, безусловной части человеческих прав? Влажная ночная прохлада внушала странное томление, смутную надежду на ожидающее впереди женское тело, хотя он знал, конечно, что никто его не ждет, и даже Розмари. Пошел восьмой день без ее писем. Поганка – восьмой день! А понимает ведь, что делает; демонстративно показывает, как он надоел с его жалким безденежьем и выклянчиванием нежных ласковых слов. Вполне возможно, больше вообще не напишет. Брезгует, брезгует им, убогим неудачником. Не церемонится, зачем он ей? И верно, чем ты женщину привяжешь кроме денег?
Навстречу быстро цокала каблучками девушка, свет фонаря дал несколько секунд, чтоб разглядеть ее. Без шляпки, из низов, лет восемнадцати, с круглой и розовой, словно цветок шиповника, мордашкой. Заметив его взгляд, тут же испуганно голову в сторону. Из-под затянутого в талии шелковистого плащика маняще мелькнули стройные молодые ножки. Он чуть было не пошел за ней, но чего добьешься? Убежит или кликнет полисмена. «Посеребрило мои кудри золотые»[12]… Старый, потертый. Где уж, красоткам не до тебя.
Женщины, женщины! Может быть, в браке все иначе? Хоть он поклялся не жениться – брак лишь набор ловушек Бизнес-бога. Сунешься и мгновенно в западне: до гроба намертво будешь прикован к «хорошему месту». И что за жизнь! Законные утехи под сенью фикуса. Катание детской колясочки, шашни исподтишка и от суровой женушки графином по башке.
Впрочем, вообще когда-нибудь жениться надо. Брак плох, а одному навеки еще хуже. На минуту даже захотелось надеть оковы, остро захотелось уже очутиться в этом страшном капкане. И брак должен быть настоящим, нерушимым – «на радость и на горе, в бедности и богатстве, пока смерть не разлучит вас». Традиционным идеально-христианским супружеством с обетом взаимной верности; а если уж изменишь, так чтоб хватило честности признать, назвать это изменой. Без всякой новомодной американской мути насчет свободного влечения душ. Порезвившись, с липкими от запретного плода усами ползи домой на брюхе и плати. Разбитый об твою башку графин, скандал, сгоревший ужин, крики детей, громы и молнии яростной тещи. Может, это получше твоей жутковатой нынешней свободы? По крайней мере, реальная жизнь.
Однако о какой женитьбе раздумывать при двух фунтах в неделю? Деньги! Во всем и прежде всего деньги! Главная подлость, что вне брака порядочных отношений с женщиной не наладить. В памяти пронеслась десятилетняя вереница его временных подружек. Около дюжины их было. Шлюхи тоже. «Comm au long d'un cadavre un cadavre etendu», да, именно «как подле трупа труп»[13]. И всегда, даже если шлюхи, какие-то убогие, всегда убогие. Каждый раз начиналось своей не особенно пылкой настырностью, а кончалось пошлым и бессердечным дезертирством. Опять они, деньги. Без капитала не предложишь женщине деловую сделку, да и привередничать нельзя. Берешь такую, какая согласится; потом, естественно, сбегаешь от нее. Для верности, как для всех прочих добродетелей, нужен тугой бумажник. От этих твоих завихрений с бунтом против корысти и карьеры вечная ложь, вечная грязь в делах любовных. Одно из двух: либо служи владыке Бизнес-богу, либо забудь про женщин. Только так. И оба пути совершенно невозможны.
Из-за угла блеснуло яркое освещение, послышался гул оживленной толпы: на Лутон-роуд два вечера в неделю открывался огромный уличный базар. Гордон пошел через торговые ряды, его частенько сюда влекло. Лотки, киоски так загромоздили тротуар, что приходилось с трудом пробираться узкими проходами, шагая по месиву капустных листьев. В резком и грубом свете электрических гирлянд красовался товар: багровые куски мяса, оранжевые груды апельсинов, холмы белых или зеленых кочешков брокколи, тушки одеревеневших стеклянноглазых кроликов, связки домашней птицы, браво выставлявшей ощипанные грудки. Гордон слегка взбодрился, ему нравились этот шум, эта суматоха. Кипящая суета лондонских рынков всегда вселяла некий оптимизм относительно перспектив Англии. Хотя личного горького одиночества не убавлялось. Повсюду, особенно у прилавков с дешевым нижним бельем, кружили, хохоча и отбиваясь от шуточек пристававших парней, стайки молоденьких девчонок. На Гордона они не смотрели, они вообще его не замечали, только тела их машинально сторонились, пропуская очередного прохожего. Ого! Он даже замер – три юных личика, склоненных над стопками искусственного шелка, нежно белели гроздью примулы или флокса. Пульс участился, душа дрогнула надеждой, немой просьбой. И одна глянула. Но! Мигом, дернув подбородком, отвернулась, залилась прозрачным румянцем – устрашилась его откровенно алчущих глаз. «Бегут от меня те, что прежде так жаждали меня»[14]. Он побрел дальше. Если б здесь оказалась Розмари! Он бы простил ей, что восьмой день нет письма; он все на свете простил бы ей сейчас. Она же самое дорогое для него, единственная любящая женщина, его спасение от угнетающего, унижающего одиночества.
Взгляд скользил по толпе. Внезапно сердце чуть не выскочило, Гордон поморгал, ему показалось, что он бредит. Да нет же, правда! Розмари!
Вон она, шагах в тридцати, словно по волшебству явившись на зов его души и тела. Она пока не видела его, но шла навстречу; гибкая проворная фигурка ловко пробиралась через грязь, лицо едва виднелось из-под плоской, по-мальчишески надвинутой на глаза черной шляпки. Поспешив к ней, он крикнул:
– Розмари! Эй, Розмари!
Из ларька с любопытством высунулся парень в синем фартуке. Но она не услышала в рыночном гаме.
– Розмари! Розмари!
Теперь, подойдя совсем близко, она остановилась и подняла глаза.
– Гордон! Ты здесь откуда?
– А ты?
– Вот иду с тобой повидаться.
– Но как же ты узнала, что я тут?
– Просто я всегда от метро прохожу к тебе этой дорогой.
Розмари иногда приезжала на Виллоубед-роуд. Ждала у подъезда, пока миссис Визбич сходит кисло сообщить мистеру Комстоку «вас желает видеть молодая особа», Гордон спустится, и они пойдут пройтись по улицам. Дожидаться внутри, хотя бы в прихожей, строго воспрещалось. В устах миссис Визбич «молодая особа» звучало тоном сообщения о чумной крысе. Взяв Розмари за плечо, Гордон слегка притянул ее к себе:
– Боже, какое счастье снова тебя увидеть! Было так гнусно без тебя. Почему ты не появлялась?
Она стряхнула его руку и отступила, метнув из-под шляпки нарочито сердитый взгляд:
– Не прикасайся даже! Я ужасно зла, почти решила больше никогда не видеться после этого твоего свинского послания.
– Какого?
– Известно какого.
– Да нет, я не хотел. Ладно, пойдем отсюда куда-нибудь, где хоть поговорить можно. Пошли!
Он взял ее за руку, но она вырвалась, хотя пошла рядом. Шаги ее были короче и быстрее; казалось, сбоку прилепился шустрый зверек вроде бельчонка. В действительности Розмари ростом была всего чуть-чуть пониже Гордона и лишь на полгода моложе. Никому, однако, она не виделась старой девой под тридцать, какой фактически являлась. Живая, энергичная, с густыми черными волосами и очень яркими бровями на треугольном личике, своим овалом напоминавшим портреты шестнадцатого века. Когда она впервые снимала при вас шляпку, поражало несколько резко сверкавших в черной шевелюре белых волосков. И это было характерно для нее – не озаботиться убрать вестников седины. Искренне воспринимая себя юной, она уверенно убеждала в том же и остальных. Хотя, если всмотреться, на лице достаточно явно читались признаки возраста.
Рядом с Розмари Гордон зашагал смелее. Подругу его люди замечали, да и сам он вдруг перестал быть невидимкой для женщин. Розмари всегда выглядела очень мило. Загадка, как ей удавалось изящно одеваться на свои четыре фунта в неделю. Гордону особенно нравилась входившая тогда в моду плоская широкополая шляпка, некое задорно-вольное подобие пасторских головных уборов. Трудно выразить, но дерзкое кокетство этой шляпки как-то весьма гармонично сочеталось с изгибом ее спины.
– Обожаю твою шляпку, – сказал он.
Розмари фыркнула, в уголках губ мелькнул отблеск улыбки.
– Приятно слышать, – ответила она, легонько прихлопнув твердый фетровый край над глазами.
Демонстративную обиду она с лица еще не стерла и старалась идти подчеркнуто самостоятельно. Наконец, когда они выбрались из скопища ларьков, она, остановившись, строго спросила:
– Что ты вообще хотел сказать этим письмом?
– Я?
– Да, вдруг получаю «ты разбила мне сердце».
– Так оно и есть.
– Разве? А следовало бы!
– Может, и следовало.
Ответ прозвучал полушутливо, однако заставил Розмари пристальнее посмотреть на него – на его бледное истощенное лицо, нестриженые волосы, обычный небрежно неопрятный вид. Она сразу смягчилась, хотя брови по-прежнему хмурила. Вздохнув (господи! ну какой несчастный, запущенный!), прильнула к нему, Гордон взял ее за плечи, и она крепко-крепко обняла его, полная нежности и щемящей досады.
– Гордон, ты самое презренное животное!
– Самое?
– Отчего не привести себя в порядок? Пугало огородное. Что за лохмотья на тебе?
– Соответствуют статусу. Знаешь ли, трудновато расфрантиться на два фунта в неделю.
– И обязательно напяливать какой-то пыльный мешок? И пуговица непременно должна болтаться на последней нитке?
Повертев в пальцах висевшую пиджачную пуговицу, она вдруг с чисто женским чутьем заглянула под вылинявший галстук.
– Так я и знала! На сорочке вообще нет пуговиц. Гордон, ты чудище!
– Меня, тебе известно, подобная чепуха не трогает. Дух мой парит над суетой пуговиц.
– Ну что ж ты не отдал свою сорочку, чтобы я, пошлая, их пришила? И, разумеется, опять небритый. Просто свинство! Можно, по крайней мере, бриться по утрам?
– Я не могу себе позволить ежедневное бритье, – с надменным вызовом заявил Гордон.
– А это еще что? Бритье, по-моему, стоит не слишком дорого.
– Дорого! Все на свете стоит дорого. Опрятность, благопристойность, бодрость, самоуважение – это деньги, деньги, деньги! Сколько нужно объяснять?
На вид довольно хрупкая, она вновь с неожиданной силой сжала его, глядя как мать на обозленного малыша.
– Идиотка! – покачала она головой.
– Почему?
– Потому что люблю тебя.
– Правда, любишь?
– Ну да, жутко, без памяти обожаю. По причине явного слабоумия, конечно.
– Тогда пошли, найдем уголок потемнее. Мне хочется поцеловать тебя.