Мы жили в Москве
ModernLib.Net / Научно-образовательная / Орлова Раиса / Мы жили в Москве - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Орлова Раиса |
Жанр:
|
Научно-образовательная |
-
Читать книгу полностью
(887 Кб)
- Скачать в формате fb2
(375 Кб)
- Скачать в формате doc
(386 Кб)
- Скачать в формате txt
(372 Кб)
- Скачать в формате html
(376 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
Жил я по Евангелью Фомы... Полтора десятилетия спустя он бросил пить, угрюмо потрезвел, стал литературным начальником. С годами он все больше оплывал, глаза совсем потускнели. В январе 1974 года он уже командовал исключением из Союза писателей Лидии Чуковской и Владимира Войновича. Р. На партийном собрании в 56-м году едва знакомый литератор прочитал мне вполголоса стихотворение Александра Межирова, которое я тут же записала: Мы под Колпино скопом стоим, Артиллерия бьет по своим. ...Перелет. Недолет. Перелет. По своим артиллерия бьет. Это стихотворение я восприняла как поэтическую метафору нашей недавней истории: когда свои убивали своих. Л. Пожалуй, закономерно, что именно стихи так много значили для нас в ту пору. По Евангелию от Иоанна "Вначале было слово". Немецкие просветители Гаман и Гердер считали, что "поэзия - родной язык человечества". Песня родилась раньше речи. И в начале истории каждого народа было прежде всего поэтическое слово, слово Гомера, Данте, "Нибелунгов", "Слово о полку Игореве", слово Руставели. Но в новейшее время, пожалуй, ни в одной стране поэзия не имела такого всеохватывающего значения, как стихи Пушкина и Некрасова, Есенина, Маяковского, Твардовского. В пору сталинщины, особенно в последние годы, лирическая поэзия оказалась в опале. Это было естественно: держава, державная партия подавляли народ и личность. Проявления личного начала, не только независимой мысли, но и просто непосредственного чувства становились подозрительными. "Отсебятина" была бранным словом. Выражения печали, грусти, мысли о болезни, смерти клеймились как декадентщина, упадочничество. Долго не разрешалось публиковать и исполнять лучшее стихотворение Суркова "Землянка", ставшее песней, - цензоры требовали убрать строки: До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага... После войны была запрещена баллада Исаковского: Враги сожгли родную хату, Убили всю его семью. Куда пойти теперь солдату, Куда нести печаль свою? Стихи о горе солдата, пришедшего на могилу жены, сочли угрозой "морально-политическому единству". Во время войны я носил в планшете стихотворение Симонова "Жди меня", вырезанное из "Правды". Симонов тогда стал очень популярен, как прежде Северянин и Есенин, а позже - Евтушенко и Высоцкий... О сборнике Симонова "С тобой и без тебя" Сталин якобы сказал: "Хорошо, только тираж слишком велик: надо бы напечатать два экземпляра - для нее и для него". Поэтому, когда начали публиковать в журналах, в газетах стихи о любви, о природе, о смерти, стихи, свободные от идеологии, от морализирования, это уже само по себе воспринималось нами как приметы духовного обновления. Весной 1954 года в том же номере журнала "Знамя", где и повесть Эренбурга "Оттепель", были опубликованы несколько стихотворений Пастернака, в редакционной врезке сообщалось, что это "Стихи из романа": Мело, мело по всей земле, Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела... И казалось, эта свеча высветляет путь, который только-только начинает открываться. Мы переписывали другие стихи из этого цикла - "Гамлет", "Август", "Рождественская звезда", "Чудо". Чудесами представлялись нам эти стихи Пастернака, и рукописный "Теркин на том свете", и опубликованная в журнале "Октябрь" поэма Ярослава Смелякова "Строгая любовь". Из нее дохнула моя комсомольская молодость, наивная до глупости, азартная до исступления и вопреки скудости, ошибкам, грехам, вопреки всем бедам, вопреки уже зарождавшимся будущим злодеяниям отважная, веселая, исполненная надежд. О поэме я написал длинную статью, построил ее как разговор случайных собеседников в купе железнодорожного вагона. Один доказывал, что стихам необходимо воспитательное, идейное содержание. Другой отстаивал полную независимость поэтического мироощущения, слова и звука; третий говорил, что поэзия может быть многообразна, но главное, свободна и рождается стремлением к свободе... Эту статью мы обсуждали летом 1956 года в кругу друзей на даче в Жуковке, потом такие обсуждения у нас стали обычными. В сборнике "День поэзии" был опубликован только огрызок моей статьи. Многие рассуждения редакторы сочли слишком "ревизионистскими". А Смеляков был сердито обижен: "Для тебя моя поэма лишь повод, чтобы пофилософствовать". Поэтическое половодье и само по себе привлекало, радовало и многими воспринималось как явление политической весны. Но и после всех разочарований мне кажется, что это были не только иллюзии. В суматохе тех лет возникали новые силы, прорезывались новые голоса: Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Фазиль Искандер, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский. Тогдашняя разноголосая, иногда неумеренно риторическая эстрадная поэзия воспитывала новые поколения интеллигенции. Студенты и школьники переписывали стихи, спорили о них. Они приходили на поэтические вечера в Политехнический, как это бывало в 20-е годы. Они заполняли даже огромный - на 14 тысяч мест - спортзал стадиона в Лужниках. Молодые поэты встречали такое восторженное поклонение, какое редко доставалось самым популярным тенорам и чемпионам спорта. Это вызывало и яростные споры, и страхи: секретарь Ленинградского обкома Толстиков просто запретил в Ленинграде выступления Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко. Р. ...В сентябре 1956 года в музее имени Пушкина впервые открылась выставка Пикассо. Тысячная толпа осаждала музей. Открытие задерживалось, и мы, стоявшие под лестницей, услышали голос Эренбурга: "Товарищи, мы ждали этой выставки двадцать пять лет, подождем еще двадцать пять минут..." Как весело, победно мы тогда смеялись. Готовились новые издания еще недавно запретных книг Бруно Ясенского, Исаака Бабеля, Леонида Мартынова, Николая Заболоцкого, Михаила Зощенко. Роман В. Дудинцева "Не хлебом единым" публиковался в 1956 году в августовском, сентябрьском, октябрьском номерах "Нового мира". Бескорыстному энтузиасту-изобретателю всячески мешали равнодушные бюрократы. Но в конце концов герой преодолевал помехи. Этот роман стал тогда событием чрезвычайным: о нем говорили и спорили не только писатели и критики. В прямолинейных коллизиях этой книги читатели узнавали то же, что испытывали они сами, их близкие. "У нас на заводе так же было... В нашем министерстве я знаю несколько таких чиновников... Я думаю, Дудинцев писал этого бюрократа с нашего главного врача... И у нас в институте была такая же история, только нашего изобретателя засудили прочно, он и умер в лагере..." И я представляла себе партследователя Судакова, который отравлял жизнь друзьям Л. точно, как в романе Дудинцева. В Союзе писателей дважды назначали обсуждение романа и отменяли: кто-то вообще был против, кто-то боялся "нездоровых сенсаций", кто-то просто завидовал внезапному успеху ранее вовсе неизвестного автора. Ни мы, ни кто-либо из наших близких не считали книгу Дудинцева значительным художественным произведением. Но ведь и "Хижина дяди Тома", и "Что делать?", и "Как закалялась сталь", столь повлиявшие на нас в юности, были просто слабыми книгами. Однако они остались историческими, рубежными событиями. Таким становился роман Дудинцева "Не хлебом единым". Билеты на обсуждение в клубе писателей распределял партком по строгим "номенклатурным" спискам. "Дубовый зал" бывшего дома графов Олсуфьевых, где некогда собиралась масонская ложа, служил московским литераторам попеременно то рестораном, то залом заседаний - выносили столики, вносили много стульев и скамей. Мы остались после обеда и заблаговременно уселись на балконе. Зал заполнился задолго до назначенного часа, не одни мы ухитрились забраться досрочно. Долго не начинали. Снаружи шумела толпа, висели на окнах. Наконец, сквозь толчею пробрались Владимир Дудинцев, руководитель обсуждения Всеволод Иванов, редактор "Нового мира" Константин Симонов. Они не могли войти в здание из-за толпы, их провели через подвал. Выступавшие хвалили роман, все считали, что его надо издать. Представитель Общества изобретателей рассказывал о горьких, страшных судьбах людей, подобных тем, которых описал Дудинцев. "В романе все обстоятельства смягчены, судьба героя - исключительно счастливая". Валентина Овечкина встретили аплодисментами, но когда он сказал, что роман перехваливают, не хотят видеть ограниченности автора, в зале стали шикать, провожали его несколькими жидкими хлопками. Главным событием вечера стала речь Константина Паустовского - он впервые с трибуны заговорил о новом классе. Он сказал, что бюрократы, порожденные эпохой культа Сталина, описанные в романе Дудинцева, - отнюдь не исключение. Мы их постоянно встречаем в разных местах. "Дудинцев выразил тревогу. Его книга - это грозное предупреждение об опасности, идущей от дроздовых. Это реальная опасность... Дроздовы спесивы и равнодушны. Они враждебны ко всему, кроме собственного положения. Кроме того, они дико невежественны... ...Величайшая заслуга Дудинцева - он ударил по самому главному, раскрыл психологию этого нового племени... Откуда все это взялось? Почему они говорят от имени народа? Обстановка приучила их относиться к народу как к навозу. Если бы не было дроздовых, то живы были бы великие, талантливые люди - Бабель, Пильняк, Артем Веселый... Их уничтожили Дроздовы во имя собственного благополучия... Народ, который осознал свое достоинство, сотрет дроздовых с лица земли. Это первый бой нашей литературы, и его надо довести до конца". И в тот вечер, и еще долго после него было разделение: "за" или "против" Дудинцева. 3 ноября 1956 года в доме наших друзей несколько человек долго спорили. Две мои близкие подруги чуть не плакали: "К чему это приведет? Наши дети, читая таких, как Дудинцев, вовсе перестанут уважать нас и своих учителей, и советскую власть". Л. кричал, что такие книги могут только помочь восстановить советскую власть, разрушенную Сталиным... Бурные страсти успокоил телефонный звонок. Одного из гостей извещали, что его жена родила дочь. Спорщики угомонились, все пили за здоровье и счастье новорожденной и ее родителей. Третьего ноября 1976 года мы праздновали двадцатилетие девочки, родившейся в день того спора. Когда стали об этом вспоминать, она спросила: "А кто такой Дудинцев?" И никто из гостей - ее сверстников - не знал этого имени. Мы стали рассказывать, а молодые люди не могли понять, чем именно такой невинный "производственный роман" мог волновать их родителей. Мы и наши ровесники, кто с недоумением, кто с печалью пытались объяснить, что это значило для нас, почему мы надеялись, что такие книги помогут улучшить жизнь в нашей стране. Наши молодые собеседники знали о современной истории куда больше, чем мы в те годы. Они уже прочитали "Доктора Живаго", книги Александра Солженицына, Надежды Мандельштам, Евгении Гинзбург, Милована Джиласа, Лидии Чуковской, горы самиздата. Государство и все формы официальной общественной жизни были им глубоко чужды, чаще всего просто безразличны, в иных случаях враждебны. Отстраняясь от них, они искали убежища в работе, в семье, в спорте, в религии, в искусстве... Еще долго после обсуждения в ЦДЛ в 1956 году мы рассказывали о нем. Я стремилась возможно подробнее записать многие речи, ничего не комментируя; у меня еще не возникало мыслей об архивах, о свидетельствах, об истории это пришло позже. Вначале была просто оставшаяся от студенческих лет привычка записывать. Я видела, что эти мои блокноты нужны, и не только моим друзьям, и я записывала все более точно, тщательно. Ведь обычный пересказ по памяти, даже сразу после события, невольно искажает чужие слова. Повторяющиеся рассказы-пересказы придавали самим событиям возрастающую значительность. Они встречали все новые отклики, и эхо-резонанс усиливало первоначальное звучание. Такие, как мы, "сказители" создавали некую новую гласность и впоследствии уже вместе с самиздатом это стало нашим подобием западных масс-медиа. Ведь ни о писательском партсобрании, ни о дискуссии вокруг романа Дудинцева (или десять лет спустя - вокруг "Ракового корпуса") читатели советских газет и радиослушатели узнавать не могли. Л. В тот самый день, 23 октября 1956 года, когда для нас всего важнее было - состоится ли обсуждение романа Дудинцева, издадут ли его отдельной книгой, именно в этот день и в те же часы в Будапеште была опрокинута чугунная статуя Сталина, шли демонстрации у памятника польскому генералу Бему, который в 1848 году сражался за свободу Венгрии. Там начиналась народная революция. А в наших газетах скупо и зло писали о "венгерских событиях" или "попытках контрреволюционного переворота". Мы тогда едва понимали, насколько все это связано с судьбой нашей страны и с нашими жизнями. Сталинцы оказались более догадливыми. Они пугали Хрущева и Политбюро, называя московских писателей "кружком Пётефи"; в доказательство приводили, в частности, обсуждение романа Дудинцева и речь Паустовского, запись которой многократно перепечатывали и распространяли первые самиздатчики. Позднее ее стали забирать при обысках как "антисоветский документ". В июле 1956 года в Познани забастовки и рабочие демонстрации были подавлены. Но уже в октябре массовые забастовки в Варшаве и по всей Польше привели к власти недавнего арестанта Гомулку. И это произошло вопреки грубым вмешательствам и угрозам советского правительства. Маршал Рокоссовский - московский поляк, которого в 1945 году Сталин назначил военным министром в Варшаве, должен был уйти в отставку. В Венгрии, по требованию демонстрантов и забастовщиков, главой правительства стал оппозиционер Имре Надь. Все это представлялось мне отдельными течениями единого потока общего движения к настоящему демократическому социализму. И я хотел верить, что и мы в конце концов придем к тому же. Почему же мне тогда ни разу не пришло в голову желание призвать к демонстрациям и забастовкам у нас или хоть как-то публично поддержать польских и венгерских товарищей? В ноябре 1956 года, уже реабилитированный, я пришел к декану филологического факультета МГУ профессору Самарину. На фронт я уходил как преподаватель ИФЛИ. Во время войны ИФЛИ слился с МГУ. По закону мне должны были там предоставить работу. Самарина я знал еще по Харькову, одно время в 1928 году мы даже считались друзьями. Он принял меня сладчайше-любезно, потом выложил список своих сотрудников. - Чтобы предоставить работу вам, я должен уволить одного из них. Предоставляю вам выбор - кого именно?.. Понимаю вас, понимаю. Ну что ж, твердо обещаю: как только освободится первая вакансия здесь или в Институте мировой литературы, где я имею честь быть заместителем директора, вы будете первым кандидатом *. * Разумеется, никаких вакансий для меня там, где начальником был Самарин, впоследствии не оказалось. Тогда же зашел разговор о Венгрии. И я говорил то, что думал: "Там сражаются за настоящий социализм". Он возражал отнюдь не резко, но однозначно: "Не могу с вами согласиться. Насколько мне известно, там верховодят наши враги, непримиримые враги России". * * * Р. В те годы возникали новые издания - журналы "Юность", "Иностранная литература", "Москва", "Нева", "Вопросы литературы", сборники и альманахи "Литературная Москва", "День поэзии", "Мастерство перевода", "Тарусские страницы". В 1955 году М. Алигер, В. Каверин, К. Паустовский, Э. Казакевич, В. Тендряков, В. Рудный образовали редколлегию сборников "Литературная Москва". Замысел возникал в домашних беседах, на дорожках Переделкина. И вся работа издателей проходила в разговорах дома, в квартирах, на дачах. В сентябре 55-го года Эммануил Казакевич жил в Доме творчества в Коктебеле и часто получал бандероли с рукописями. Тогда я впервые услышала стихи Цветаевой о Чехии - он прочитал их за обеденным столом, вынув листки из только что полученного пакета. Не было никаких официальных объявлений, однако московские литераторы вскоре узнали, что готовится необыкновенное издание. Никто из членов редколлегии не получал зарплаты. Единственным штатным работником была Зоя Александровна Никитина, бывшая "серапионовка". Первый выпуск "Литературной Москвы" вышел в декабре 1955 года, второй - в декабре 1956 года, а третий был запрещен цензурой, хотя в нем - так же, как в первых двух выпусках - в романах, рассказах, стихах, статьях нельзя было обнаружить и тени сомнений в основах советского общества. Но вскоре после выхода второго сборника в газетах появились разгромные статьи. Критики ругали стихи Марины Цветаевой и вступительную статью Ильи Эренбурга, рассказ Александра Яшина "Рычаги", статью Александра Крона "Заметки писателя" против идеологической цензуры. Ругали так же яростно, как и роман Дудинцева. Но время все же становилось иным. Проработчикам возражали. Не все "проработанные" спешили каяться. Возник новый молодой театр "Современник". В Театре сатиры поставили комедию Назыма Хикмета "А был ли Иван Иванович?" о простом рабочем парне, который становится карьеристом, бездушным чиновником. После третьего спектакля он был запрещен. Сопротивление литераторов партийной критике встревожило власти. В мае 1957 года на правительственной даче состоялась встреча Хрущева и членов Политбюро с писателями, художниками, артистами. Под шатрами были накрыты столы, началась беседа. Маргарита Алигер тихим голосом благодарила партийное руководство за разоблачение культа личности Сталина, но сказала: "Надо восстановить социалистическую законность и в нашей литературе". Ее прервал Хрущев, он стал, багровея, орать, что он предпочитает беспартийного Соболева таким коммунистам, как Алигер. В 1954 году московское собрание писателей аплодировало Алигер. Когда она повторила то же самое в 1957 году, то вызвала ярость главы правительства. Хрущеву пыталась возражать Мариэтта Шагинян, но ей и говорить не дали. Обиженная, она ушла из-за стола и с дачи. Л. Сентябрь 1957 года. Мы в Коктебеле. В Доме творчества жила Маргарита Алигер. Туда приехал физик, академик Игорь Евгеньевич Тамм, будущий нобелевский лауреат. Он подошел к Маргарите на набережной, церемонно представился, поцеловал ей руку: "Мы гордимся вами, Маргарита Иосифовна, вы выражаете мысли и чувства русской интеллигенции". Она была польщена, и смущена, и испугана. Ведь она-то подчинялась решениям партии. В московской и ленинградской писательских организациях на всех выборах неизменно проваливали бывших руководителей Грибачева, Софронова, Первенцева и других, которые к тому времени из верных сталинцев уже стали верными хрущевцами *. * Потом они же становились не менее верными "брежневцами", "андроповцами" и т. д. Верность властям предержащим - главное в их существовании. Идеи, программы, лозунги меняются, но "верность" неизменна. Тогда и еще довольно долго после этого мы рассчитывали, что с помощью избирательных бюллетеней можно изменить нашу литературную жизнь. Выбирая новых, хороших людей в правление, в президиумы Союза писателей, мы верили, что они обновят издательства, редакции, оттеснят бюрократическую цензуру. Мы были совершенно искренни, когда отвергали обвинения в ревизионизме. Ведь мы не хотели ничего РЕВИЗОВАТЬ, а, напротив, отстаивали дух и букву законов и уставов, которые давно существовали. Мы думали, что нам нужно только сломить сопротивление арьергардов сталинщины. Однако в действительности мы противостояли советской системе, сами того не сознавая. В 30-е годы секретарь Союза писателей Ставский послал в ЦК жалобу-донос: мол, литераторы идеологически неустойчивы, не посещают кружков политучебы, допускают ошибочные высказывания и пр. Сталин наложил резолюцию: "Передайте товарищу Ставскому, что ЦК других писателей ему предоставить не может. Пусть работает с такими, какие есть". В то время, когда была начертана эта "либеральная" шутка, шли массовые аресты, десятки тысяч людей уже расстреливали, пытали, посылали в лагеря. До 1953 года более шестисот писателей были арестованы, многие погибли. Хрущевский ЦК применял в борьбе против непокорной или только подозрительной интеллигенции иные, бескровные средства подавления. В мае-июне 57-го года были учреждены республиканские союзы писателей, художников, композиторов Российской Федерации. Мотивировалось это просто: существуют же украинские, грузинские и другие союзы, почему же российские творческие работники должны быть в худшем положении? А понадобилось это для того, чтобы составить в ЦК оргкомитеты новых союзов именно из тех "верных", кого уже три года проваливали на выборах и в Москве, и в Ленинграде. Вологодские, костромские, иркутские литераторы должны были подмять москвичей. Руководителями республиканских союзов становились лишь те, кого хотел ЦК. И они уже реально распоряжались журналами и издательствами. Сперва нам все это казалось бюрократической комедией. Мы смеялись над анекдотом о секретаре тульского обкома, который докладывал: "До революции в нашей области жил только один писатель - граф Толстой, а теперь в одном городе Туле писательская организация насчитывает четырнадцать членов"... Партийное собрание в Союзе писателей в октябре 57-го года "...с возмущением осуждает... Паустовского, Дудинцева, Каверина, Рудного, не пожелавших объяснить коллективу свои позиции, с высокомерием относящихся к критике их серьезных идеологических ошибок советской общественностью" (Моск. литератор. 1957. 18 OKT.). Нас по-прежнему пугали. Но многие уже переставали бояться. Хотя Тендряков и Рудный были членами партии, они отказались подчиниться решению, которое считали неправильным. Такого прежде не бывало. Уже нельзя было думать, что есть лишь одна враждебная сила сталинщина, а против нее единый фронт: и Хрущев, и Паустовский, и наши друзья. Обнаруживались новые формы казенной лжи, и надо было учиться им противостоять. Мы слышали о группе Краснопевцева - о кружке молодых марксистов в Московском университете. Они установили связи с польскими оппозиционерами, начали писать новый курс русской истории и были арестованы. Но все это происходило в другом мире, и мы еще не пытались к нему приблизиться. В 1958 году был арестован сын нашего друга Никита Кривошеий; его обвиняли в связях с французскими дипломатами, в намерении уехать во Францию, где он родился. Мы помогали родителям найти адвоката, но эта помощь определялась личной дружбой. Сам факт судебного преследования еще не казался нам неестественным, беззаконным. * * * В 1959 году мы решили вдвоем написать книгу о Кароле Сверчевском. Польский юноша, ставший в 1918 году красноармейцем, потом командиром, с 1936 по 1939 год сражался за республику в Испании (говорили, что именно его изобразил Хемингуэй в романе "По ком звонит колокол", назвав генералом Гольцем); в 1942 году Сверчевский командовал польской дивизией, участвовал в последних боях у Берлина, после 1945 года был заместителем министра обороны в Польше. В 1948 году он погиб в схватке с отрядом бендеровцев. Гражданская война. Испания. Польша. Победа над фашизмом. Это были слагаемые нашей великой мечты, не меркнувшей с юности. (Они и сейчас, частью измененные, частью разрушенные, все же остаются с нами; когда весной 1985 года мы впервые приехали в Испанию, мы ходили по местам, названия которых помнили по телеграммам, по картам в газетах 1936-1939 годов, - Каса дель Кампо, Гвадалахара, Университетский городок... И вспоминали Кароля Сверчевского - генерала Вальтера - генерала Гольца...) Мы начали собирать материалы о нем, расспрашивали его вдову и дочерей, живших в Москве, его товарищей по службе в Красной Армии и в Испании, людей, встречавших его в Польше, читали то, что было опубликовано о нем по-русски и по-польски. Но чем больше мы о нем узнавали, тем меньше хотелось писать. Сверчевский после гражданской войны был много лет советским разведчиком; руководил шпионами. Об этом нельзя было написать ни строчки. Нельзя было написать многого о годах в Испании, например, о его разногласиях и столкновениях с другим командиром интернационалистов, Матэ Залка. Нам рассказали, что Сверчевский называл Залку "гуманистическим болтуном", считал его "безнадежно штатским", так как Залка возражал против расстрелов за трусость, за нарушения дисциплины. А Залка видел в Сверчевском олицетворение солдатчины, обвинял его в излишней жестокости. И уж совсем невозможно было правдиво писать о том, что происходило в Польше в 1939 году и после войны. Мы убедились, что Сверчевский был мужественным человеком трагической судьбы. И он не мог преодолеть тяжелый душевный кризис, начавшийся, вероятно, еще до 1939 года. После войны он сильно пил. Он ввязался в стычку, в которой вовсе не должен был участвовать; у нас возникло предположение, что он искал смерти. Но обо всем этом нельзя было написать. А мы уже не хотели ограничиваться полуправдой. Мы постепенно освобождались от слепого доверия к старым доктринам и от власти идеологических табу. Мы еще отдавали дань редакторам и цензорам внешним и внутренним, повторяя стандартные формулы об ограниченности сознания буржуазных писателей, о спасительности марксистского мировоззрения и т. п. Еще сами верили в это, но все настойчивее сокращали те традиционно-обязательные словосочетания, которые должны были служить пропусками для издания зарубежных авторов. В 1960 году была издана книга моих статей о зарубежной Литературе "Сердце всегда слева". Несколько лет спустя я уже стыдился иных страниц доктринерских пошлостей о Беккете, о Кафке, схоластических умозрений о соцреализме и др. Но эта книга сразу же вызвала нападки бдительных критиков-староверов; сосредоточились они все на одной странице. В статье о романе Г. Грина "Тихий американец" я доказывал, что понятие "гуманизм" не требует прилагательных, что определения вроде "буржуазный", "пролетарский", "абстрактный" и т. п. несостоятельны, что гуманизм - то есть человечность, человеколюбие - либо реально существует и независим от идеологий, либо симулируется и тогда прилагательные тоже ни к чему. За эту идеологическую ересь меня ругали в "Литгазете", в "Иностранной литературе", в журнале "Коммунист", в "Октябре" и др. А я удивлялся больше, чем огорчался. Ведь мне казалось, что я лучше моих критиков отстаивал социалистический реализм. Из-за этого со мной спорили и некоторые друзья-единомышленники. Так, Анна Зегерс и Назым Хикмет в личных беседах иронически-насмешливо отзывались обо всех теориях соцреализма, в том числе и о моих. * * * В феврале 1960 года к 70-летию Пастернака я послал ему поздравительное письмо. Кое-кто отговаривал: "Зачем такой жест? Ему не поможешь, а себе и другим повредишь". Четыре месяца спустя, 30 мая, Пастернак умер; и снова раздавались предостерегающие голоса: "Эти похороны будут политической демонстрацией". Никаких извещений не было, кроме маленьких, от руки написанных объявлений на Киевском вокзале. Однако 2 июня больше двух тысяч человек пришли проститься с поэтом. Попытки чиновников из Литфонда навести свой порядок - везти гроб на автобусе - были тщетными. Сыновья, друзья, читатели, сменяясь, несли гроб до могилы на холме у трех сосен, на которые он смотрел из окна своей рабочей комнаты. Речь над могилой произнес Валентин Асмус, философ, давний друг Пастернака. Он говорил о великом поэте, говорил так, словно не было двух лет травли, проклятий в газетах, на собраниях, исключения из Союза писателей... И мы тогда ощутили: величие этой жизни, этой поэзии несоизмеримо выше той низменной возни его гонителей, которая отравила последние годы его жизни и, вероятно, ускорила его смерть. Юноши и девушки до глубокой ночи читали у могилы стихи Пастернака. Читали "О, если б знал, что так бывает...", "Гамлет", "Август". То был скорбный день. И в то же время - это множество разных людей у дома поэта, у его могилы; знакомые лица и гораздо больше незнакомых... И мы чувствовали: нас всех связывает едва сознаваемое содружество, братство. Мы все в этот день были причастны к бессмертной поэзии, и минутами вдруг казалось, что связи между людьми - не только на этот день, что связывает нас не только скорбь, не только любовь к поэту. Год спустя вышла маленькая книга стихов Пастернака. Но роман "Доктор Живаго" не был издан и четверть века спустя. А зарубежные издания и романа и стихов все эти годы изымают при обысках. Р. Тогда и впрямь была пора посевов, завязей, первых ростков. Освобождающееся слово звучало уже не только в кругу наших близких. Оно вырывалось из квартир на трибуны. По тогдашним газетам и журналам нельзя судить о накале страстей, об особой атмосфере того времени, о многообразии порывов к правде, к свободе. История хрущевского семилетия (1957-1964) напоминает температурную кривую малярийного больного. Но все же, вопреки то и дело прихватывающим заморозкам, миллионы заключенных возвратились из тюрем и лагерей. Еще недавно запрещенные книги вернулись в библиотеки, в издательские планы. Запретные полотна переносились из запасников на стены галерей и музеев. О запретных науках генетике, кибернетике, теории резонанса - велись открытые дискуссии, читались лекции. Почти все эти вольности, поблажки, послабления приходили сверху. И мы долго - сейчас видно, что непростительно долго, - ждали новых поблажек, ждали новых указов о свободах. Еще в 1974 году, уйдя с разрешенной на несколько часов выставки художников-нонконформистов, я записала в дневник: "Что будет теперь? Запретят окончательно или разрешат еще раз?" Приходилось долго пробиваться к простой мысли: свободу не получают ни в подарок, ни как трофей, а находят прежде всего в себе, в своей душе, воспитывают свободными себя, своих. Этот путь, и доныне незавершенный, начинался в ту пору нашей короткой весны. 3. ВПЕРЕД, К ПРОШЛОМУ! Как в прошедшем грядущее зреет, Так в грядущем прошлое тлеет... Анна Ахматова В феврале 1955 года в Литературном музее праздновали 65-летие Ильи Эренбурга. Мы слушали речи, приветственные письма и телеграммы. Назым Хикмет и Сергей Образцов говорили об Эренбурге как о хранителе духа настоящего революционного искусства, Александр Бек сказал, что Эренбург уберег эти традиции в то время, как "всех нас давил культ личности". Мы в тот вечер впервые услышали это словосочетание, произнесенное с трибуны.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|