Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мы жили в Москве

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Орлова Раиса / Мы жили в Москве - Чтение (стр. 21)
Автор: Орлова Раиса
Жанр: Научно-образовательная

 

 


      Говорила о замечательных рукописях, которые все еще не стали книгами: "Реквием" Анны Ахматовой, "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, "Софья Петровна" Лидии Чуковской, "Новое назначение" Александра Бека, вторая часть романа "За правое дело" Василия Гроссмана ("Жизнь и судьба", но тогда я этого названия не знала). И тоже спрашивала: почему московским писателям, почему москвичам не позволили проститься с великим поэтом?
      Ответ секретаря московского отделения:
      - Два слова о похоронах. Михалков сказал правду. Регламент был такой установлен. Но, конечно, московскому отделению - и я себя тут не отделяю надо найти возможность проводить Ахматову. Эту ошибку надо исправить, сделать большой вечер. А покойников бояться не надо!
      Никакого "большого вечера Ахматовой" в Союзе писателей не было. А покойников боялись по-прежнему. Даже тех, кого хоронили торжественно Эренбурга, Паустовского, Твардовского. Их гробы охраняли, сопровождали до могилы мундирные и штатские стражи, не подпускали "посторонних"...
      Из дневника Л.
      9 марта. В полночь я уезжал в Ленинград вместе с Иваном Дмитриевичем Рожанским и Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. На вокзале толпились уезжающие и провожающие. Михаил Ардов с приятелями принес чемоданы Анны Андреевны, среди них главный - с рукописями, тетрадями, записными книжками. (В последующие годы я с горьким чувством вспоминал, как мы своими руками отдали их на вокзале встречавшим нас родственникам. Ирина Пунина разорила и разбазарила потом бесценный архив, продавала по частям в ЦГАЛИ, Ленинградской библиотеке Салтыкова-Щедрина, постыдно судилась с единственным законным наследником Львом Гумилевым.)
      ...Большой сине-белый собор. Пришли втроем с И. и М. Внутри - толчея. Обедня заканчивалась ритуальными здравицами, потом поминаниями по спискам. Толпа все густела. Вижу много знакомых лиц, ленинградские литераторы. Началось отпевание, но не видно, где гроб. Угадываю - там, куда шел митрополит. Люди с фото- и киноаппаратами снимают, подсвечивают, взбираются на табуретки. Внезапно пронзительный крик: "Хулиганы! Прекратите! Здесь храм!" Кричит Лев Гумилев... Пели, молились дольше, чем в Москве на панихиде. Служили пышнее и казеннее... По-своему казенно. Но вопреки всему, по-новому внятно сжимает сердце "Прости грехи вольные и невольные, с умыслом и без умысла... и сотвори вечную память..."
      Сотвори память!
      Когда началось прощание, мы сперва протиснулись к выходу, уже оттуда пробились к гробу. Юноши и девушки, сцепив руки, стояли живой оградой вокруг.
      ...Анатолий Найман заметил нас с И., пропустил. У гроба Аня, в темно-лиловом шарфе, заплаканная, усталая. По-светски знакомит с нами Льва Николаевича: "Это московские друзья Акумы" *. Он похож на мать лицом и какими-то интонациями, оттенками голоса. Но весь мельче. Невысокий. Болезненно одутловатое лицо. Глаза тусклые. Сердито кивнул нам, отрывисто, словно отмахиваясь, торопливо пожал руки. Отдаю ему стихи Беллы Ахмадулиной, посвященные смерти Ахматовой.
      * Так называли Анну Андреевну в семье Пуниных.
      - Никаких стихов у гроба не надо. Пошлость!
      Вокруг много молодых. Бледный, взъерошенный Иосиф Бродский, угрюмо потемневший Толя Найман, незнакомый нам парень, широколицый, волосы в кружок, рот искривлен болью.
      Вдоль гроба идут и идут - петербургские старухи в шапочках, повязанных шалями, нарядные девушки, юноши, интеллигенты, работяги в старых ватниках и снова петербургские старушки. Они целуют в лоб, покрытый белой полоской с черной славянской вязью. Некоторые плачут тихо, другие вслух причитают: "Боже, какая красивая". Распорядитель испуганно бормочет:
      - Товарищи, пожалуйста, прошу поскорее, другие тоже хотят проститься. В Союзе писателей надо быть в два.
      Кто-то сказал:
      - Какая огромная ахматовка.
      Молодые цепью оттесняют толпу. Выносим гроб к катафалку. Церковный двор запружен. На паперти - нищие, громко переговариваются.
      - Она молитвенная была, прилежная... Завсегда подавала не меньше двугривенного, а то и по рублю на праздник. Хорошая была женщина, Царствие ей Небесное...
      Пытаемся догонять катафалк на такси, на Литейном постовой милиционер задерживает: - Въезда на Воинова нет. Правительственные похороны.
      Еще недавно ее поносили, прорабатывали от Владивостока до Либавы, но похороны "правительственные".
      У Дома писателей толпа. Очередь на несколько кварталов. Сую писательский билет сначала лейтенанту, потом майору, потом полковнику, нас втискивают вне очереди в главный парадный вход. Сочувствующий милиционер: "Вы нажмите, утрамбуются". Там давка. Движемся медленно, шажками, подолгу стоим. За несколько минут одну ступеньку.
      На втором этаже у гроба идет гражданская панихида.
      В Комарове на кладбище двинулись несколько автобусов и множество легковых машин. У выезда из города внезапная остановка, все повернули обратно. Оказывается, забыли крест. Легковые машины обогнали катафалк. Большая толпа встречала его у ворот кладбища. В Комарове еще настоящая зима. К вечеру стало подмораживать. Топтались в снегу более ста человек. Олег Волков сказал:
      "Семья просит, чтобы вы говорили у могилы". Речь у меня была подготовлена, впервые написал заранее. Волков несколько раз настойчиво называл мою фамилию ленинградскому литератору, открывшему траурный митинг.
      Первым говорил Юрий Макогоненко. Вместо меня назвали Михалкова. Он в толпе грелся, попрыгивая, толкал соседей плечами, едва ли не хихикая. Достал из кармана бумагу с машинописным текстом и прочел нечто бесцветное, бездумное.
      Потом говорил Арсений Тарковский, с трудом сдерживая слезы.
      Последнее целование. Священник посыпал земли, положил листок с молитвой. Гроб забили. Когда забросали могилу, возник спор, куда ставить крест, в головах или в ногах. Спорили все более шумно, ссылаясь на обычаи и церковные правила. Высоким голосом сердился Лев Николаевич. Возражал ему священник. И опять кто-то сказал: "Посмертная ахматовка".
      В ту же ночь мы уехали в Москву. В вагоне Надежда Яковлевна Мандельштам рассказывала о поминках в комаровской будке: "Пунины ненавидят Леву, он их тоже. Теперь начнется с архивом. Ирина Пунина еще натворит..." Она оказалась права.
      * * *
      Л. Первый вечер памяти Ахматовой устроили студенты математического факультета МГУ 31 марта 1966 года.
      За полчаса до начала Тарковского и меня пригласили в деканат. Секретарь парткома и заместитель декана, встревоженные и смущенные, спросили, о чем мы собираемся говорить. Не можем ли показать тексты или хотя бы "тезисы выступлений".
      Мы отказались:
      - Никаких текстов и тезисов нет. Будем говорить то, что знаем, помним.
      - Но вы понимаете, не надо заострять, ведь возможны политически сомнительные моменты. Среди наших студентов, то есть у некоторых, есть нездоровый интерес... Ведь было известное постановление ЦК, оно еще не отменено. Но, с другой стороны, конечно, великая поэтесса... Это первый вечер, нельзя допускать, чтобы возникла нездоровая политическая сенсация.
      Мы с разной степенью раздраженности отвечали, по сути, одно и то же. Мы не собираемся устраивать никаких политических демонстраций, все будут говорить о великом поэте.
      Начал студент В. Гефтер.
      "Анна Андреевна обещала нам в прошлом году, что в первый же приезд в Москву придет к нам. Она не пришла, но она с нами".
      Арсений Тарковский
      "...Анна Ахматова умерла в том возрасте, когда людей принято считать старыми. При каждой встрече с ней я радовался тому, что ее ум становился все глубже, поэзия все больше адресована векам. Процесс внутреннего развития продолжался у нее до самого конца..."
      Маргарита Алигер рассказывала о том, как она очутилась с Ахматовой в одной каюте, когда уезжали в эвакуацию:
      "Анна Ахматова всегда была достойна времени, когда жила... Она была соизмерима с великими событиями истории и за это историей вознаграждена..."
      Семен Липкин
      "...Все говорили здесь о гармонии. Это верно. Но есть еще одна вещь, которая делает поэта поэтом. Это мысль. Без глубокой мысли нет поэзии, хотя она не составляет всего в поэзии... Когда читаешь Ахматову, - а я читаю ее всю жизнь, - как Пушкина, Лермонтова, Тютчева, поэтов ее ряда, всегда ощущаю, она умнее тебя...
      ...Вы, математики, знаете: то, что несправедливо, то неверно. А раз неверно, то и бессмысленно. Нет такой силы, которая отняла бы у Ахматовой Россию, а у России - Ахматову".
      Вяч. Вс. Иванов
      "Анна Ахматова много читала, много думала и о том, что отличает древнюю культуру Востока от Запада, и о том, что значит современная наука и чем она похожа на современное искусство. Но меня уводит от воспоминаний об этих разговорах мысль о ее судьбе. Большой поэт всегда смотрится в судьбу, как в зеркало...
      Ее судьба была страшной. Анна Андреевна сама это понимала, но знала наперед, что связана именно с этой судьбой.
      После тифа в Ташкенте ей пригрезилась пьеса, которая оказалась настолько похожей на то, что случилось потом, что она пьесу сожгла... Ей были присущи ясновидение, колдовство, ворожба, это особый дар, без которого не бывает великих поэтов... При этом она человек на редкость здравого смысла, веселый. Трудно представить себе, насколько веселый. До самого последнего времени для нее не существовало возраста. Иосиф Бродский, стихи которого она так ценила, был для нее таким же современником, как и Мандельштам, которого она всегда выделяла из ряда великих поэтов".
      В заключение слушали магнитофонные записи. В большом зале, в безмолвии нескольких сотен молодых людей ее голос звучал совсем по-иному, чем раньше, когда мы слушали ее дома, звучал по-новому печально и торжественно.
      В тот же вечер я прочитал речь, которую не удалось произнести у могилы.
      "Поэзия Ахматовой, ее судьба, ее облик - прекрасный и величественный олицетворяет Россию в самые трудные, трагические годы ее тысячелетней истории.
      "Анна всея Руси" - так называла ее Марина Цветаева.
      Анна всея Руси! Это гордость, непреклонная и в унижениях, и в смертельном страхе. Это смирение, именно смирение, а не кротость, и насмешливая трезвость даже в минуты высокого торжества. Величавая скорбь и вечно молодая озорная улыбка, женственность самая нежная и мужество самое отважное. Сильная изящная мысль ученого, ясновидение строгой пророчицы и неподдельное, наивное изумление перед красотой, перед тайнами жизни, та ведовская одержимость, когда чародейка и сама зачарована любовью, дыханием земли, колдовскими ладами заговорного слова.
      Наше священное ремесло
      Существует тысячи лет...
      С ним и без света миру светло.
      Но еще ни один не сказал поэт,
      Что мудрости нет, и старости нет,
      А может, и смерти нет.
      Анна всея Руси, венчанная двойным венчанием - терновым венцом и звездной короной поэзии.
      Ее поэзия целостна и многолика, она растет из живых противоречий, из единства сердца и разума, неостудимо-жаркого смятенного сердца и разума, блистательного, прозрачно-ясного. Ее поэзия открыта, распахнута настежь и сокровенна, таинственна, как ее жизнь, исполненная безмерных страданий и беспримерных побед, долгих печалей и мгновений радости...
      В стихах Ахматовой - напевы русских песен - скорбных плачей, тихих молитв, лукавых частушек, безысходной острожной тоски, неизбывные мечты о счастье и бездны отчаяния.
      В самых разных стихах - разных по настроению, по темам, по словарю всегда явствен ахматовский лад, звучит ее неподражаемый голос. Но явственно также их корневое родство с Пушкиным, родство прямого поэтического наследования, родство слова и мироощущения, глубоко национального и вселенского. Ее поэзия запечатлела строгие ритмы петербургского гранита; свечение белых ночей; шелест царскосельских рощ, северных лесов и садов Ташкента; дыхание Невы и Черного моря, разрывы бомб на улицах блокадного Ленинграда; историю и современность России.
      Пушкинская "всемирная отзывчивость" (Достоевский) присуща и Ахматовой, так же, как едва ли не всем нашим лучшим поэтам. В ее стихах живут образы древней Эллады и Рима, библейского Востока и современной Европы. Мужество Лондона, пылающего под бомбами, боль Парижа, захваченного гитлеровцами, это и ее мужество и ее боль...
      Ее величие тем более явственно, что проступает отнюдь не в пустыне. Анна Ахматова была и наследницей и современницей великанов. Наш век озарен несравненным созвездием - Блок, Хлебников, Белый, Гумилев, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ходасевич, Цветаева, Пастернак. Она замыкает ряд, завершает эпоху.
      ...Она бессмертна, как бессмертно русское слово. А ее хулители осуждены либо на высшую меру полного забвения, либо на вечное, геростратовски-постыдное заключение в нонпарели комментариев к последнему тому будущего академического Полного собрания ее сочинений.
      Для всех, кто знал Анну Андреевну, кто испытал счастье видеть ее и слышать, жизнь стала беднее, тусклее.
      Однако нам остается память о ней, печальное и гордое утешение.
      ...Вечная память. Это не только слова молитвы - заупокойной скорбной мольбы и надежды. Это убежденное знание. Сознавая и чувствуя первозданный смысл этих слов, мы твердо знаем и верим - вечная память".
      ЧУДО КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО
      1. Идем издалека
      Л. Вначале был "Крокодил". Эта книга - одна из первых, которую читал самостоятельно, не по складам. Значит, примерно в восемнадцатом году. Стихи нравились и запоминались сами собой. А книжка, хотя и сказочная, полная веселых нелепиц, казалось, таила еще и некий сокровенный смысл. То ли от бонны-немки я услышал, то ли кто-то из ребят во дворе рассказывал, то ли сам додумался, но в первый школьный год я был убежден, что "Крокодил" книга про революцию, что звери - это красные, а городовой и Ваня Васильчиков - белые, сам же Крокодил - вместо Ленина и Троцкого.
      ...Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о "чуковщине". Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки...
      Книгу "От двух до пяти" я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.
      Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и "чуковщину" сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: "Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь..."
      Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.
      Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом, Шекспира при ВТО. Он был тогда - не только для меня - самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Рад-лову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе "Троцкистско-бухаринского центра", и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить, Шекспира, либо редактировать старые переводы. "Корней хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета..."
      Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским "королевским" произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.
      Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.
      Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.
      Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.
      В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: "Одеяло убежало, улетела простыня..." Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, "нутряной" тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.
      В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку "Тараканище", потому что это сатира на Сталина - он тоже рыж и усат.
      Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.
      Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.
      Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.
      Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.
      - Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме "Мойдодыра". А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович - это чудо. Он - один из самых лучших и самых интересных людей.
      И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.
      Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для "Литгазеты", рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не "перехвалить".
      Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.
      Р. Мама читала мне стихи:
      Папа схоронился в старом чемодане,
      Дядя под диваном, тетя в сундуке...
      Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.
      Нынче с визитом ко мне приходил
      Кто бы вы думали? Сам крокодил.
      Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.
      Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:
      Да спасибо, наш профессор Бегемот
      Положил ему лягушку на живот.
      "Лягушка на живот" - универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.
      Зимой тридцать второго - тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы "Памяти декабристов". Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово "Чукоккала". Называл имена - кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.
      Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе "Высокое искусство". Тогда же из книги "От двух до пяти" запомнила только смешные детские речения.
      Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся "Чукоккалы". И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.
      В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.
      Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.
      И прожил несколько жизней.
      2. Корней Иванович рассказывает
      "...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:
      - Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?
      - И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.
      Показывает картотеку - несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.
      Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?
      - Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки - самые изощренные ругатели.
      Тут вмешался Сергей Львович.
      - Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.
      Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.
      И тут же решил устроить поединок - "матовый турнир". Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.
      Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин - между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, - за четвертым, в стороне.
      Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.
      Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.
      - Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:
      - Извините, говорю, выпил.
      Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.
      О чем я тогда читал, убейте - не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция".
      "...Мария Игнатьевна Бенкендорф, - сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто "Машка" - была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии - сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие - английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.
      У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).
      В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:
      - Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу - просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: "Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь - они меня не выпустят".
      Я вышел.
      - Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать...
      Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...
      Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие "угощать" приходивших к нему: "Не хотите ли принять ванну?"
      Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.
      Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.
      В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.
      А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.
      В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.
      А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса".
      "...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.
      А в жизни было все наоборот.
      Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.
      И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".
      "В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.
      Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.
      - Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт...
      И пошел, и пошел... Для "Всемирной литературы" уже почти не осталось времени".
      "...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.
      А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.
      Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.
      Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.
      Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.
      Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.
      Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах, бах у каждой двери.
      Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.
      Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".
      Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30