Мы жили в Москве
ModernLib.Net / Научно-образовательная / Орлова Раиса / Мы жили в Москве - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Орлова Раиса |
Жанр:
|
Научно-образовательная |
-
Читать книгу полностью
(887 Кб)
- Скачать в формате fb2
(375 Кб)
- Скачать в формате doc
(386 Кб)
- Скачать в формате txt
(372 Кб)
- Скачать в формате html
(376 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
Что такое кружок, дух кружка? "По-моему, служить связью, центром целого круга людей - огромное дело, особенно в обществе разобщенном и скованном..." - писал Герцен. Так жили несколько поколений русских интеллигентов. Но в Советском Союзе в 30-х, и тем более в 40-х - начале 50-х, само понятие "кружковщина" стало не только бранным, но и угрожающим. Любое самочинное объединение могло оказаться подозрительным. Одной из явственных примет оттепели уже в самую раннюю пору, в пятьдесят четвертом, пятьдесят пятом годах были стихийно возникавшие, пестрые, аморфные компании, которые превращались в устойчивые содружества. Л. Когда в декабре 54-го года я вышел из тюрьмы, то в первые недели меня это поразило, как нечто новое и неожиданное. В нескольких знакомых квартирах постоянно собирались люди - не столько для того, чтобы выпить, потанцевать, пофлиртовать, посплетничать, но, главным образом, поговорить, пообсуждать, "пообобщать". И это были не обычные "детские" разговоры, а серьезные рассказы, размышления вслух, споры. Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлеченнее - о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали. Иногда кто-нибудь радостно замечал: "А ведь мы перестали думать о стукачах". Р. Люди тянулись друг к другу. Образовывались как бы клетки новой общественной структуры. Впервые возникало настоящее общественное мнение. В квартирах, а тогда еще в комнатах коммунальных квартир, у столов, заставленных разнокалиберной посудой, за едой, которая чаще всего сводилась к водке с селедкой и винегретом, а потом к чаю с печеньем, происходили многочасовые роскошные пиршества мысли, создавались и оспаривались теории, ниспровергались старые авторитеты, утверждались новые. Разумеется, были постоянные темы, неисчерпаемые: Хрущев и Сталин... Пастернак, Дудинцев, Эренбург... цель и средства... Когда ЭТО началось? В 37-м, в 31-м, в 21-м? (До семнадцатого тогда еще не добрались.) Во время Второго съезда писателей в декабре 54-го года в сатирической стенгазете появился лозунг: "Поднимем критику до уровня кулуарных разговоров!" Домашние кружки и были этими критическими кулуарами. И мы тогда много смеялись. Везде возникали самодеятельные сатирические группы, в Писательском клубе образовался ансамбль "Верстки и правки". Новорожденное общественное мнение вырывалось из кружков, из кулуаров в более многочисленные аудитории. Л. В 1957 году "Комсомольская правда" опубликовала стихотворение Б. Слуцкого "Физики и лирики". Стихотворение вызвало много читательских откликов. Ученый-инженер Полежаев писал, что в эпоху научно-технической революции жизненно важны только точные, естественные науки и производительные занятия, а литература, искусство и все, что с ним связано, пригодны для развлечений, "на десерт". Избыточная чувствительность и умозрительные мечтания только отвлекают от серьезных дел. Полежаеву возражал Эренбург и другие, доказывавшие, что и в космосе "нужна ветка сирени..." В газетах публиковались статьи, письма, отчеты о дискуссиях. Однажды вечером на квартире пианистки Марии Вениаминовны Юдиной собралось несколько человек: Мстислав Ростропович, Борис Слуцкий, художник Валентин Поляков, философы, музыканты, сотрудники Академии наук, литераторы. Мы все были согласны в том, что нужно "объединить физиков и лириков". Решили устраивать постоянные дружеские встречи. Две такие встречи состоялись в Большом зале консерватории: ученые рассказывали о своих новых работах. Играли Юдина и Ростропович. Врач-невропатолог провел сеанс массового гипноза. В фойе и в коридорах были выставлены картины В. Полякова, Ю. Васильева, и тут же шли споры, которыми руководили искусствоведы А. Каменский и Д. Сарабьянов. В этих беседах и в других, возникавших в фойе и залах Консерватории, участвовали физики Игорь Тамм и Лев Ландау, астроном Алла Масевич, философ-физик Иван Рожанский и другие. Мы все были радостно возбуждены и надеялись, что такие непринужденные встречи людей разных профессий будут продолжаться в Консерватории и за ее стенами. Уже составлялась программа третьего вечера. Но вмешались "партийные инстанции". Некие инструкторы МК и ЦК очень доброжелательно объясняли, что в ЦК "на самом верху" одобряют полезное начинание и надлежащий отдел ЦК будет непосредственно руководить ценным мероприятием, чтобы тем самым "поднять его значение". Казенная благосклонность оказалась не менее губительной, чем прямые запреты. "Физики" и "лирики" больше не встречались. Но домашние кружки продолжали существовать, множиться. Иные преобразовались в салоны. Это старое слово стало обиходным сначала шутливо, а потом и всерьез. Салон возник в московской квартире и в тарусском доме переводчицы Елены Голышевой и киносценариста Николая Оттена. У них в Тарусе нашла надолго убежище Надежда Яковлевна Мандельштам - там была написана большая часть ее первой книги, там зимой 63-64 годов жил Иосиф Бродский. На этой даче много страниц прозы и стихов написал Владимир Корнилов. У них мы встретили Ольгу и Вадима Андреевых, впервые приехавших из Швейцарии на родину, которую покинули в 1920 году. "Домовая книга Голышевой-Оттена останется заметной страницей в истории русской литературы", - сказал наш приятель. В доме Р., сотрудника Академии наук, возник литературно-музыкальный салон. Там по четвергам собирались слушать музыку. В семье был отличный магнитофон, один из первых таких в Москве. Мы впервые услышали там произведения Стравинского, Шенберга, Берга и других композиторов, которые числились формалистами и потому не исполнялись в концертах. В том же доме читали стихи Анна Ахматова, Пабло Неруда, Давид Самойлов, Иосиф Бродский, Геннадий Айги и вовсе неизвестные еще поэты. В 60-е да и в 70-е годы таких салонов возникало все больше, но они становились более замкнутыми. Однако в некоторых домах, в том числе и в нашем, сохранялся дух открытых кружков ранней оттепели. Мы еще дышали им в последние дни, прощаясь с Москвой... 2. МЫ ПОВЕРИЛИ, ЧТО УЖЕ ВЕСНА ...Появилась рукописная литература. Она ограничивалась сперва одними стихами - но теперь размер ее вырос и появляется уже и проза. Как хотите, а это замечательное явление - общественное мнение силится изо всех сил высказаться - и высказывается иногда в этой подземной литературе чрезвычайно умно... Дай Бог, чтобы общественное мнение могло свободно высказываться и во всех других формах. Это было бы большое благодеяние для России. Из письма декабриста Е. Якушкина декабристу И. Пущину 27 апреля 1855 года После смерти Николая I рукописную литературу создавали и передавали друзьям и знакомым уцелевшие декабристы, друзья Герцена и все, кто желал, кто ждал отмены крепостного права и цензуры, кто мечтал о судебных реформах, о гражданских свободах. Возникло общественное мнение и новые общественные силы, которые противостояли власти жандармов, идеологии самодержавия и его всесильной бюрократии. Сто лет спустя - после смерти Сталина - тоже возникла рукописная литература - самиздат, и многие желали, ждали отмены нового крепостного права, ограничения цензуры, судебных реформ, гражданских свобод... Мы были среди тех, кто и надеялся и пытался что-то делать. Р. В последние дни февраля 1956 года мы слышали от разных людей, что на закрытом заседании XX съезда Хрущев сказал нечто чрезвычайно важное. Членов партийной организации Союза писателей собрали в том самом Белом зале, который описан в "Войне и мире". Человек восемьдесят сидели в два ряда за овальным столом и вдоль стен. Секретарь парторганизации достал из портфеля брошюру в красной обложке: "Мы прослушаем доклад товарища Хрущева на закрытом заседании XX съезда". Он читал примерно два часа. Закончив чтение, он ушел. Никто не успел ничего ни спросить, ни сказать. Нас предупредили, что доклад этот - секретный. Приятельница, сидевшая рядом со мной, спросила: - Почему на вас лица нет? Неужели вы не знали этого раньше? Я не услышала ничего нового... Да, я тоже многое знала из того, о чем говорил Хрущев. Больше всего узнала за два года после смерти Сталина. В том самом зале, из которого мы только что вышли, уже раньше читали "закрытые письма ЦК". Письмо о сельском хозяйстве впервые признало, что вся прежняя статистика была лживой. В письме о "ленинградском деле" рассказывалось, что в 1951 году деятели партийной организации и правительственных учреждений были арестованы по ложным обвинениям, их пытали, вынуждали признаться в "заговоре", многих расстреляли. В письме о скандальных похождениях бывшего министра культуры Александрова описывались оргии в тайных публичных домах для сановников, во время которых распределялись, между прочим, и высокие посты и ученые звания. Когда я слушала эти письма, мне было страшно и стыдно. Стыдно за партию и за себя, ведь прежде я считала это клеветническими слухами, отмахивалась от них или пыталась опровергать. Но после каждого письма уходила я с чувством облегчения и надежды: это партия сама очищалась от скверны. Доклад Хрущева подействовал сильнее и глубже, чем все, что было прежде. Он потрясал самые основы нашей жизни. Он заставил меня впервые усомниться в справедливости нашего общественного строя. Потрясение рождало и новые надежды. На обложке красной брошюры значилось: "По прочтении немедленно вернуть в райком". И как на всех партийных документах, был проставлен порядковый номер. Но этот доклад читали на заводах, фабриках, в учреждениях, в институтах. Не будучи опубликован, он стал неким всенародным секретом. Значит, не я одна испытала потрясение. Значит, возможно оздоровление партии, общества. Значит, все, что происходило раньше в литературе, значит, статьи Померанцева, Абрамова, Щеглова, поэма Твардовского - все приобретало новый смысл. Партийный съезд подтвердил правоту тех, кто требовал искренности, честности, правды. И если больше не отступать от правды, от обыкновенной правды, то преступления станут невозможными. Так же думали и говорили многие мои друзья и коллеги. Даже те, кто и раньше знал многое, даже те, кто никогда не верил тому, чему верила я, и они надеялись, что с XX съезда начинается обновление. В марте 56-го года было общее партийное собрание в Союзе писателей. И я впервые решилась выступить: - Необходимо сделать наши выборы именно выборами, чтобы и в Верховный Совет и в районные Советы в избирательных бюллетенях был бы не один, а несколько кандидатов, чтобы избиратели действительно выражали доверие (или недоверие) определенным лицам, а не просто автоматически подтверждали чужое решение. Нужно ликвидировать отделы кадров, руководители сами пусть отбирают себе сотрудников, отделы кадров обычно только мешают этому (тогда я еще не знала, что отделы кадров везде - это опорные точки госбезопасности). Много лет спустя я поняла: все, что я тогда предлагала, было по существу отрицанием основ советской системы (в нашей среде ее тогда никто не называл тоталитарной) - свободные выборы и отказ от полицейски-бюрократического наблюдения за кадрами исключают номенклатурократию. Но тогда я могла это предлагать и считать осуществимым именно потому, что верила в здоровую социалистическую природу общества, в котором жила. Верила, что культ Сталина - нарост, что все злодейства и преступления - болезни. Не могла объяснить, да и не пыталась, как возникли эти болезни, но твердо верила, что их можно излечить. Л. Доклад Хрущева я слышал во множестве пересказов. Потом наконец прочитал секретную брошюру в редакции "Иностранной литературы". Первые ощущения были - радость и новые надежды. Они укреплялись всем, что я узнавал о собраниях и о том выступлении Р., которое она здесь вспоминает. Хрущев прямо сказал, что "пока успели реабилитировать только немногих". Это укрепляло уверенность, что скоро дойдет очередь до тех, кто еще оставался в лагерях и в ссылках, и до меня. Однако у меня был горький опыт и послесталинских лет. Я вернулся в декабре 54-го года в ту самую московскую квартиру, из которой ушел на фронт в 41-м году. Но уже три недели спустя меня из нее выдворила милиция: ведь я просто отбыл срок по ст. 58, был лишен гражданских прав, в частности - права жить в Москве. Тогда я прописался в деревне возле Клина за сравнительно небольшую взятку секретарю сельсовета. А жил в Москве нелегально у друзей, главным образом у А. А. Белкина. Летом 1955 года был издан закон об амнистии по политическим статьям. Едва получив новый паспорт, я отправился лечиться в Ессентуки, но там меня настигло известие, что я не подлежал амнистии, ибо она распространялась только на тех, кто сотрудничал в годы войны с противником. И я снова писал жалобы Генеральному прокурору, в Верховный суд, в ЦК КПСС, настаивал на пересмотре дела, на отмене приговора. Мне помогала Елена Дмитриевна Стасова - бывшая сотрудница Ленина, "товарищ Абсолют", бывшая секретарша Сталина, бывший редактор французского издания журнала "Интернациональная литература". Она пересылала мои письма и заявления со своими "сопроводиловками" в разные высокие инстанции. Помог и Константин Симонов - главный редактор "Нового мира" - по его указанию была опубликована в ноябре 55 года моя рецензия на книгу Эриха Вайнерта. После этого мне стали заказывать статьи редакции новых журналов "Иностранная литература" и "Москва", "Литературная энциклопедия" и сборник "День поэзии". В апреле 56-го года "Правда" опубликовала Постановление пленума ЦК "О борьбе с культом личности и его последствиями", состоявшее из туманных общих фраз о восстановлении ленинских норм партийной жизни, об уважении к социалистической законности, но предостерегающее от "перегибов", от "уступок вражеской идеологии". До Москвы дошли сведения о забастовках и лагерных восстаниях в Джезказгане и на Воркуте в 1953 и 1954 годах, подавленных танками. Меня несколько раз вызывал следователь военной прокуратуры, который, по его словам, "занимался пересмотром моего дела", задавал какие-то малозначащие вопросы, больше интересовался новейшими литературными сплетнями и тем, сколько зарабатывают писатели. В мае 1956 года в кабинете заместителя Главного военного прокурора два розоволицых полковника, казенно-вежливые, самоуверенные и брезгливо-снисходительные, сказали мне, что нет никаких оснований отменять обвинительный приговор, что в моем деле были соблюдены все требуемые законом формы, я отбыл срок и должен теперь честным трудом оправдать себя перед родиной. Моих возражений они просто не слышали, говорили между собой о чем-то другом, отвечали на телефонные звонки, пожелали всего хорошего... Опять часы, дни злого, удушливого отчаяния. Я не помышлял о восстановлении в партии. Я хотел спокойно работать - заниматься историей русско-немецких культурных связей, историей зарубежной литературы и языковедческими исследованиями, которые начал на шарашке. Надеялся, что на жизнь смогу зарабатывать переводами. Но я добивался гражданской реабилитации или хотя бы снятия судимости не только для того, чтобы прописаться в Москве, но и потому, что это был мой долг перед теми друзьями, которых в 1948 году исключили из партии, выгнали из армии, уволили с работы за то, что они вступались за меня, были свидетелями защиты, писали Сталину. Бывшие подполковники Валентин Левин и Михаил Аршанский, бывший гвардии полковник Михаил Кручинский, бывший гвардии старший лейтенант Галина Храмушина все еще оставались опальными. Мария, жена Валентина, умерла в 1950 году в Новосибирске, куда им пришлось уехать из Москвы в поисках работы. Все это время они продолжали писать заявления в Комиссию партийного контроля, настаивая на восстановлении в партии. Но отвечал им тот самый партследователь Судаков, который вел их дела в сорок восьмом году, когда председатель КПК Шкирятов расправился не только с ними, но и с тем судьей, который меня оправдал, и с тем, который дал слишком малый срок, и с членами Военной коллегии, которые сократили было десятилетний срок до шести лет, и с адвокатом. (Адвокат Хавенсон утверждал, что это произошло по личному указанию Сталина.) Следователь военной прокуратуры весной пятьдесят шестого года говорил мне: "Трудность вашего дела в том, что оно больше партийное, чем уголовное. Если вас сейчас реабилитировать - это значит действовать против решения КПК при ЦК КПСС, а его никто не отменял". Поэтому я снова и снова звонил все тому же Судакову, а он по-свойски, приветливо, но невнятно отвечал, что еще "нужно кое-что выяснить... тут еще пару закорючек раскрутить". Между тем в редакциях, где мне уже заказывали статьи, меня настойчиво спрашивали, получил ли я справку о реабилитации. Это раздражало, злило, и впечатление от хрущевского доклада я начал сравнивать с тем, как в 1935 году радовался речам Сталина о кадрах, которые "решают все", о "ценности каждого человека". Был жаркий июльский день, когда я из приемной ЦК в очередной раз звонил Судакову. За неделю до этого он обещал, что скоро даст, наконец, удовлетворительный ответ. Спокойный, бесцветный мужской голос отвечал: "Товарища Судакова нет, он уехал надолго и никому ничего о вашем деле не поручил". Тогда я заорал исступленно что-то о "сталинских, бериевских выблядках, последышах, гадах, душегубах", ругался уже просто по-лагерному "в душу, в рот, в гробовые доски...", перемешивая брань с газетным жаргоном. Тот же ровный негромкий голос: "Успокойтесь, товарищ, успокойтесь. Вы в приемной внизу? Погодите, я сейчас к вам приду". "Приходи, сука, можешь опять арестовывать, мне все равно". Я сидел потный от жары и от ярости, опустошенный, отчаявшийся. Пришел невысокий, седеющий, в сереньком пиджачке, с внимательным, серьезным, незлым взглядом. Мы зашли в какую-то пустую комнату рядом с бюро пропусков. Он положил на стол лист бумаги: "Ну, успокоился? Теперь давай-те рассказывайте все по порядку, я тут новый работник, тут сейчас все по-новому пойдет, по-другому". Я в сотый раз повторил свою историю. Он слушал внимательно, переспрашивал участливо, и меня опять пробрало надеждой. Он попросил позвонить на следующий день. Я позвонил, он сказал: "Вам назначен прием у члена ЦК товарища Андреевой". Худощавая долговязая женщина лет пятидесяти, с прямыми соломенными волосами и открытым, не чиновничьим взглядом. Перед ней на столе лежало мое "дело" и еще несколько папок - "дела" моих друзей. Она спрашивала только о подробностях моих отношений с начальством до ареста, о ходе третьего суда, приговорившего к десяти годам. Спрашивала деловито, не комментируя. Потом сказала: "Все ясно. Судаков и другие вроде него тянули потому, что сами причастны были и к вашему делу, и ко многим таким же. Они уже больше здесь не работают". Пятого сентября на заседание Комиссии партийного контроля вызвали Галину Храмушину, Михаила Кручинского, Валентина Левина, Михаила Аршанского, меня, а также генерала Окорокова и двух бывших членов Верховного суда. Заседание вел зампред КПК Комаров, о котором говорили, что он один из главных "противников культа". Всей повадкой он напоминал мне тех аскетических партработников 20-х годов и первой пятилетки, которых мы называли "большевиками ленинской школы". Они были самоуверены, жестковаты, но без хамства, естественно-просты. Докладывала Андреева, говорил каждый из нас. Когда Окороков стал объяснять, почему он считал мое поведение тогда, в условиях Великой Отечественной войны, вредным, сказал, что он и сам пострадал, даже получил взыскание, его прервал один из членов КПК: "Вы получили взыскание в тысяча девятьсот пятидесятом году за мародерство, за то, что увозили имущество, принадлежащее Польше". Комаров заметил: "Ну что ж, все ясно. Копелев был против мародерства, и генерал, который сам мародерствовал, посадил его". После того как высказались все приглашенные, Комаров, пошептавшись с членами КПК, сидевшими рядом с ним, сказал как нечто само собою разумеющееся: "КПК решает: всех товарищей восстановить в правах членов партии с сохранением стажа. Товарища Копелева восстановить в правах кандидата партии. Что ж, тринадцатилетний стаж солидный будет, значит, скоро можете переводиться в члены. Завтра получите выписки решения на руки. А вы, генерал Окороков, останьтесь, поговорим отдельно". В коридоре Миша, Валя и я обнялись и заплакали. Р. В тот день я проводила Л. до здания ЦК и поехала в редакцию, где ждала известий. В нашей рабочей комнате сидели еще два сотрудника отдела критики. Я очень нервничала, хватала трубку. Кто-то из них спросил: "Что с вами? Что случилось?" Я объяснила. Наконец Л. позвонил: "Все - сверх ожиданий. Лечу!" Пока он ехал, я звонила, спешила обрадовать родных и друзей. Мы пошли в ресторан ЦДЛ, он подробно рассказывал. Мы пили вино, к нам подходили и едва знакомые - поздравляли. ...В тот день, когда Л. вернулся с заседания КПК, я передала ему верстку его рецензии на роман Г. Грина "Тихий американец" для "Нового мира". Заголовком рецензии послужила реплика одного из персонажей: "Вы уже причастны!" Это словно бы относилось и к нам. Мы были причастны к происходившим у нас событиям и радовались этой причастности. Этот день запомнился больше других радостных дней пятьдесят шестого года. Л. Доклады Хрущева на XX и XXII съездах возрождали ту старую веру в добрые силы верховной власти, которая некогда была верой в батюшку царя, потом - верой в Ильича, в его заветы, а потом - слепым доверием к Сталину. Почти так же многие поверили в Никиту. Правда, его уже нисколько не обожествляли. Посмеивались над малограмотностью, возмущались хамским самодурством, когда он орал на писателей и художников, когда поддерживал Лысенко и навязывал кукурузу. Однако главным злом считали чиновников, аппаратчиков во всех инстанциях, и в Союзе писателей, и в ЦК. И надеялись, что Никита их осилит. Его все время швыряло из стороны в сторону: он добился массовой реабилитации, но усилил и ускорил разорение колхозников, чтобы "догнать и перегнать США". В Тбилиси в шестьдесят первом году назвал Сталина "выдающимся марксистом", а в разговорах с Твардовским и Эренбургом обещал скоро огласить материалы, доказывающие, что Кирова убили по приказу Сталина. Он разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" (говорят, даже плакал, читая). Но при нем же усилили тюремный режим, ввели смертную казнь за имущественные преступления, и вопреки элементарным традициям европейского правосознания по его приказу этим смертоносным законам придавали обратную силу и расстреливали людей, арестованных задолго до введения этих законов. Хрущев распоряжался вторжением в Венгрию в 1956 году, кровавыми расправами с забастовщиками в Новочеркасске. Впервые я увидел его на III съезде писателей в 1959 году. Он начал читать свою речь, потом ухмыльнулся, отодвинул папку и стал косноязычно рассказывать о друге своей молодости и читать наизусть его наивные вирши. Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: "Я знаю, что я прозватый кукурузником". Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот. О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина. Однако так же, как большинство наших друзей, я считал, что перемены к лучшему возможны только посредством реформ сверху. Такова уж природа нашего государства, нашего общественного строя. А любые попытки вызвать революционную самодеятельность могут быть только опасны, могут привести к бунтам "бессмысленным и беспощадным". Ключевский в заключительной лекции о Петре говорил: "Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства - это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времен Петра два века и доселе не разрешенная". Р. Нас всех тогда настолько захватили последствия хрущевского доклада, им самим, вероятно, непредвиденные, что мы почти не думали о том, что его вызвало. Я имею в виду не причины исторические, - об этом все говорили без конца. Я имею в виду нечто более ограниченное и конкретное: как такое могло произойти? Как возник этот доклад? Кто были его авторы? Что было отброшено при редактировании? Этот вопрос я задавала многим. Андрей Дмитриевич Сахаров отвечал: "Я могу только повторить то, что мне говорил Рой Медведев. Доклад в основном написал бывший заключенный, старый коммунист Снегов. До ареста он был близок Микояну". Но что побудило Хрущева восстать против мертвого Сталина? Как он сумел в себе сохранить нечто человеческое, несмотря на все годы, проведенные вблизи тирана? Его тогдашний доклад нередко объясняют политическим ходом в борьбе за власть. Мне это кажется недостаточным. Я пытаюсь заглянуть за пределы политической сцены, представить себе Никиту Сергеевича в середине февраля 1956 года, дома и в служебном кабинете. О чем он думал? Думал ли о тех камерах, в которых гибли его товарищи? Говорят, что когда он читал предсмертное письмо замученного Кедрова, голос его дрожал... Разделяла ли его намерения Нина Петровна? Жена его сына была в лагере. Виделась ли она со свекром после освобождения? Эти вопросы остаются и сейчас неотвеченными. * * * Р. Тогда, в первые месяцы и годы после съезда, мы жили новым чувством свободы, которое находили прежде всего в стихах. Поэты несли нам новое понимание нас самих, нашей недавней истории. Все в Москве пропитано стихами, Рифмами проколото насквозь. Эти строки Ахматовой выражают и наши тогдашние ощущения. Стихи в России издавна были своего рода масонскими знаками: прочитав по несколько строк любимых поэтов, "единоверцы" узнавали друг друга. В политике едва теплело, а стихи разливались уже весенним половодьем. Старые, известные звучали по-новому. Все больше открывали мы богатства родной поэзии. Это были "Теркин на том свете", стихи Бориса Слуцкого, Варлама Шаламова, Бориса Пастернака, Максимилиана Волошина; несколько позже - "Реквием" и "Поэма без героя" Анны Ахматовой, стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама... В начале сентября 1956 года впервые во многих городах был проведен Всесоюзный День поэзии. В книжных магазинах, в клубах, на открытых площадках, в школах и институтах читали свои стихи известные поэты и начинающие. Куда чаще стихи читали на квартирах; читали, обсуждали, спорили. В 1956 году мы впервые слушали Давида Самойлова; сразу запомнилось стихотворение "На смерть Ивана" А на колокольне, уставленной в зарю, Весело, весело молодому звонарю. Он по сизой заре Распугал сизарей. - А, может, и вовсе не надо царей? - Может, так проживем, безо всяких царей? Что хошь - твори! Что хошь - говори! Сами себе - цари, Сами - государи... В этом же году в доме у знакомых читал молодой Евгений Евтушенко, еще не было ни славы, ни эстрады, ни взлетов, ни падений... Стихи ходили в списках, листки, напечатанные на машинке или переписанные от руки, нам приносили, присылали по почте, а мы передавали другим. Именно тогда у нас появилась первая собственная машинка, старая, громоздкая, и я училась печатать, размножая стихи для друзей. Л. Стихи Бориса Слуцкого о Сталине мы читали по рукописям, а потом устроили чтение у нас дома. Это было впервые. Собралось больше двадцати человек, наши друзья, наши дочери со своими друзьями. Он читал сухо, деловито, без патетики, и мы узнавали в его сурово-лаконичных стихах свои мысли, свою боль, свои надежды: Мы все ходили под Богом, У Бога под самым боком. Стоя на мавзолее, Был он сильнее и злее, Мудрее того, другого, По имени Иегова, Которого он низринул, Извел, пережег на уголь, А после из праха вынул И дал ему стол и угол... Гроб Сталина еще стоял в мавзолее рядом с ленинским. Но в газетах и официальных речах его имени уже не называли, заменив понятием "культ личности". Я говорил тогда, что для меня Слуцкий - главный поэт нашего поколения. Со мной спорили, это были споры о стихах и о тех событиях, которые в них запечатлелись. В то утро в мавзолее Был похоронен Сталин... Эпоха зрелищ кончена, Пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен Для штурмовавших небо. Перемотать портянки Присел на час народ, В своих ботинках спящий Невесть который год... Я шел все дальше, дальше. И предо мной предстали Его дворцы, заводы, Все, что построил Сталин - Высотных зданий башни, Квадраты площадей... Социализм был выстроен. Поселим в нем людей. Р. Моим поэтом он не был. Но, безусловно, он был поэтом того лета, того года. * * * ...Прошло более четверти века. В 1984 году два русских писателя-изгнанника в Париже написали романы: Виктор Некрасов "Саперлипопет" и Андрей Синявский - "Спокойной ночи". В каждом из них немало страниц посвящено Сталину. Вынесут ли когда-нибудь этот труп из наших душ, из нашей литературы? Л. Летом 1956 года к нашему столику в ЦДЛ подсел тяжело хмельной, одутловатый человек без возраста. Мы не сразу узнали Сергея Наровчатова, некогда самого красивого парня ИФЛИ, синеглазого, русочубого мечтателя, солдата, книжника. Он прочитал стихи: Слиток злата получив в дорогу, Я бесценный разменял металл. Мало дал я дьяволу и Богу, Слишком много кесарю отдал, Потому что зло и окаянно Я сумы боялся и тюрьмы, Помня Откровенье Иоанна,
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|