Мы жили в Москве
ModernLib.Net / Научно-образовательная / Орлова Раиса / Мы жили в Москве - Чтение
(стр. 18)
Автор:
|
Орлова Раиса |
Жанр:
|
Научно-образовательная |
-
Читать книгу полностью
(887 Кб)
- Скачать в формате fb2
(375 Кб)
- Скачать в формате doc
(386 Кб)
- Скачать в формате txt
(372 Кб)
- Скачать в формате html
(376 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|
|
В этом, пожалуй, первая причина того, что я не хочу и не буду участвовать ни в каких движениях, комитетах, редколлегиях, группах, совещаниях и т. п. и т. д. Вторая причина: я стал на старости наконец понимать, что наделен такими существенными недостатками, как абсолютное преобладание эмоционального восприятия над разумным, рассудочным, неумение совладать с чисто субъективными пристрастиями, вкусами, привычками, и все эти свойства делают меня совершенно непригодным для любой серьезной коллективной деятельности. Древняя максима - "в спорах рождается истина" - для меня уже недействительна, я убежден, что в спорах только портятся отношения. А споры на социально-политические темы рождают, как правило, злую вражду. За последнее время я установил для себя известную степень свободы. В тех случаях, когда чья-то судьба или какое-либо событие побуждают высказаться публично или подписать коллективный документ, который мне представляется необходимым, так и поступаю, но не связываю себя никакими обязательствами участвовать в пресс-конференциях, подписывать все заявления, декларации и т. п., которые составляются даже самыми близкими мне людьми..." * * * В детстве и в юности я свято верил в превосходство коллектива над личностью. Но снова и снова я убеждался, - еще до войны и во время войны, и в тюрьме, и на воле, - что коллективы, объединяемые даже самыми благими намерениями (целями, программами), подавляют личность, становятся либо послушными, дисциплинированными "отрядами", которыми управляют вожди, и тогда все определяется достоинствами или недостатками командиров и их ближайших помощников, либо превращаются в толпы, реже доброжелательные, чаще - злобные, либо оказываются клубками враждующих, склочничающих фракций и в лучшем случае просто распадаются. Нет, я не хотел и не мог уже участвовать ни в каком коллективе, не хотел и не мог уже быть ни ведущим, ни ведомым. Р. Сентябрь 1979 года. Международная книжная ярмарка в Сокольниках. Американские издатели хотят устроить прием в честь своих советских авторов. Такой прием они устраивали и в 1977 году. Тогда он и прошел как-то незаметно в череде больших и малых коктейлей, обедов, конференций. Председатель Ассоциации издателей, его сотрудники приходят к нам домой, только и разговору, что о предстоящем приеме, надо составлять списки приглашенных. Мы несколько раздражены, нам кажется, что надо заниматься совсем другим - рукописями, обсуждать возможности, очередность, рассказывать им хоть кратко о тех писателях, кого мы считаем особенно интересными, говорить об авторских правах, о переводах... А они, не обращая на это внимания, ладят свое: надо устроить большой прием, собрать всех вместе - и "разрешенных" и "запрещенных" писателей. Мы отступаем под их натиском. Самый большой зал "Арагви". Л. пришлось стоять у дверей, рядом со швейцаром, вылавливая своих; большинство вовсе непривычно к приемам. А в холле ресторана расхаживают гебешники, почти не маскируясь. Собралось около 60 человек: Андрей Сахаров с Еленой Боннер, Лариса Богораз с Анатолием Марченко, Зоя Крахмальникова и Феликс Светов, Рой Медведев, Владимир Войнович, Владимир Корнилов, Георгий Владимов с женой, почти вся группа "Метрополь": В. Аксенов, Ф. Искандер, С. Липкин, И. Лиснянская, Евг. Попов, Викт. Ерофеев, Андрей Битов, Л. Баткин, член редколлегии журнала "Поиски" П. Егидес... Было несколько литераторов, никак не причастных к оппозиционной деятельности. Были также дипломаты и много иностранных корреспондентов. В первый и в последний раз в истории правозащитного движения под одной крышей собрались представители разных группировок. Многие видели друг друга впервые. Вначале было несколько коротких речей: председатель Ассоциации Хьюз, Сахаров, Медведев, Копелев. А потом разбрелись небольшими группками, неловкость первых минут исчезла, гости знакомились между собой, спрашивали, отвечали, давали интервью. Анатолий Марченко угрюмо твердил: "Никому из вас вообще не надо было сюда ездить. Вы тем самым только поддерживаете наших злейших врагов". Это утверждение многие оспаривали, мы - я переводила Марченко, - в том числе. "Нет, не надо бойкота, и потому, что стоит длинная очередь, чтобы просмотреть книги, сделать выписки, а для самых предприимчивых - и в карман положить... Это все - прорывы железного занавеса, не надо нам его строить с другой стороны. Но и для тех, кто здесь собрался, тоже бойкот только вреден..." * Спорили, но мирно. * В 1981 году в Нью-Йорке была организована "контрвыставка"; американцы призвали другие издательства бойкотировать советскую книжную ярмарку. Хотели продолжить бойкот и в 83-м году. А в 85-м году те же организаторы приема в "Арагви" снова были в Москве. Мы оба все время были противниками бойкота. Многие деловито обсуждали конкретные издательские вопросы: когда какая книга выйдет, переводы и др. Сегодня вспоминать об этом дне, перебирать его участников печально: всех разбросало, все разбрелись, кто погиб, кто в тюрьмах и ссылках, кто в эмиграции. Возникшее тогда на несколько часов ощущение если не единства, то все же близости, связанности всё таяло и таяло. От самых разных людей мы слышали: - Эти сытые западные либералы ничего про нас не знают и еще меньше понимают. Левые на Западе - это агенты КГБ или невежественные болваны. Им, видите ли, необходимо спасать вьетнамцев, чилийцев, разных африканцев... А сумасшедших студентов-хулиганов просто пороть надо... Их, видите ли, угнетают, им ихней свободы мало... Когда наши танки давили "Пражскую весну", они в Западном Берлине со своими профессорами воевали... Вот когда дойдут наши танки до Парижа, до Лондона, когда погонят их этапами на Колыму, на Воркуту, тогда опомнятся, да поздно будет... На одной из московских кухонь мы в который уж раз опять говорили о Чехословакии, о том, где, когда, кто ошибался, можно ли было предотвратить вторжение. О многом спорили, но, кажется, в одном все соглашались: шестьдесят восьмой год был решающим в нашей истории и в жизни каждого из нас. Среди гостей был молодой мексиканский художник К., недавно приехавший в Москву. Он с трудом, но понимал русский. - Вы все время говорите "шестьдесят восьмой год". А что, собственно, у вас произошло в том году? Ему стали наперебой рассказывать, удивлялись, неужели он ничего не знает о советском вторжении в Прагу. Говорили кто сердито, кто презрительно, кто раздраженно. "- А я не мог тогда знать, я тогда сидел в тюрьме. В мае тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года была большая демонстрация молодежи в городе Мехико, войска и полиция стреляли, больше пятисот человек было убито, среди убитых были мои друзья. Тысячи раненых, тысячи арестованных. Меня год держали без суда, потом отпустили - у отца были связи. В тюрьме не было ни газет, ни радио, кормили впроголодь, часто били. Нам в этот вечер стало стыдно. Мы об этих событиях ничего не знали. И мы, хотя нам казалось, что мы вовсе не так, как многие вокруг нас, поглощены только своими - нашими - бедами, только нашими проблемами, и не считали, что весь мир должен думать только о нас, однако и мы не знали о пятистах юношах и девушках, убитых на улицах большого города. Мексиканский поэт Октавио Пас, который в то время был послом в Париже, подал в отставку, потому что не желал представлять государство, которое убивает свою молодежь... И об этом мы узнали много лет спустя. * * * Проблема диссидентства не ушла из жизни страны. Не ушла и из нашей. Практически: как помочь тому, кого преследуют, что, с кем послать, кого попросить выступить в защиту, - не ушла и в размышлениях. Как и почему становятся диссидентами сегодня, вольными ли или невольными противниками державы, как ими не становятся или перестают быть, оставаясь честными тружениками русского просвещения, что за новые люди приходят сейчас... Об этом мы можем только гадать... Здесь, в изгнании, мы получили письмо от девятнадцатилетней девушки. Она словно отозвалась на наши трудно формулируемые мысли и ощущения: "...Очередное прощание. Не представляю, как может жить моя мама, когда у нее такая большая, такая хорошая часть друзей - там!!! ТАМ - не слово, а стена какая-то. И семьи часть - там же. За что, Господи, такие мучения? ...Почему так жестоко нужно расплачиваться? Счастье сказать правду, поступить не по лжи? Я много об этом думала. Ведь я жила всеми этими делами с 14 до 16 лет, да и сейчас все дела друзей, знакомых волнуют меня... Я проникла в суть, как мне казалось... Началось все с сексуальных моментов. Увлеклась Д. и таскалась за ним повсюду. Но духовно мир этих людей охватил меня со страшной силой. Я никогда не строила себе иллюзий... Ум у меня более чем скептический... поэтому не могу сказать, что я кого-нибудь боготворила, но любила и уважала - да! Я столкнулась с абсолютной, очевидной бессмысленностью действий. Хотя в том, что эти действия нужны, я не сомневалась... И тогда я пришла к выводу, что не могу иначе... Я не знаю, может быть, мной руководит юношеский максимализм, динамизм. Лучше, очевидно, естественнее пойти на площадь, чем сочинять бумажки. Но я вот думаю, что на площадь идти не нужно... Мне понятнее и ближе, когда помогают семьям, посылают лекарства, вещи. Это очень нужная и реальная помощь. Счастье сознавать, что твои друзья и родные - очень хорошие люди. Так устроен мир, очевидно. Но и за это счастье тоже нужно платить..." Мне близки ее слова. Я благодарна судьбе за то, что диссиденты были и есть, за то, что многих я узнала, что они сидели у нас на кухне, что я их слышала вблизи. Счастье знать хороших, благородных людей, омраченное страшными судьбами многих из них. ...Две фотографии. Юрий Орлов, организатор московской хельсинкской группы в 1976 году. Я его хорошо помню - буйная шевелюра, блестящие глаза, быстрая речь, нетерпение, энергия, активность - "надо что-то делать..." И другое фото - семь лет спустя, семь лет лагеря строгого режима. Старый, сгорбленный годами, несчастьями, муками человек. Словно между снимками - больше тридцати лет. Плата за диссидентство. И он еще не расплатился, ведь ссылка продолжается. А что впереди? ...Такие, как он, немало повернули в тяжкой истории нашего общества. Л. В пору оттепели и впрямь подтаял ледяной материк советского "морально-политического единства". От него оторвалось ледяное поле, на котором беспорядочно толпились люди, переходя с места на место, радостно взволнованные неожиданным потеплением. Но им - всем нам - казалось, что мы движемся вместе, сообща, в одном направлении. А меж тем поле раскалывалось. Отдельные "льдины" разносило все дальше друг от друга. Иные прибивались снова к материку, примерзали, других уносило в чужие моря. И вокруг нас все более четко, все более резко отделялись друг от друга группировки: демократическое движение, "истинно православные", сионисты, украинские, латышские, грузинские и другие национальные движения; между ними связей уже почти не было. Поэтому многие отечественные и зарубежные наблюдатели утверждали, что с новым освободительным движением в России покончено, что остались только разбитые судьбы заключенных и сосланных. Разумеется, КГБ удалось многое подавить. Обыски, аресты, тюрьмы, лагеря, психушки, ссылки - сотни людей были насильственно изолированы, и среди них Сахаров, Орлов, Марченко *. Тысячи растерянных, разочарованных, отчаявшихся отказались от всякой общественной деятельности. * Все это было написано летом 1985 года. За прошедшее время Анатолий Марченко умер (8 декабря 1986 года), Юрия Орлова выслали за границу в мае 86-го года, А. Сахаров с женой 23 декабря 1986 года вернулись в Москву. Освобождение политзаключенных - медленное, обставленное многими препятствиями, но все же освобождение - продолжается... Тысячи хотели или вынуждены были эмигрировать. Но тем не менее духовное сопротивление продолжалось и продолжается. В 1969-1970 годах, когда за рубежом больше всего писали и говорили о советских диссидентах, существовало только одно самиздатское периодическое издание - "Хроника текущих событий" в Москве. А десять лет спустя, когда пессимистам казалось, что после арестов, ссылок, эмиграции не осталось ничего, кроме выжженной земли, самиздатские журналы и сборники уже появились не только в Москве и Ленинграде, но в Киеве, Таллинне, Риге, Вильнюсе, Тбилиси, Ереване и во многих других городах. Мы уже здесь, на Западе, узнавали о все новых изданиях, о новых именах участников, узнавали о демонстрациях в прибалтийских городах, на Кавказе, на Волге. Узнавали и о новых содружествах - например, о "Группе за создание доверия между народами СССР и США", о новых коллективных письмах. В ноябре 1978 года Андрей Сахаров писал о правозащитном движении... "Сейчас та маленькая горстка инакомыслящих, которых я знаю лично, переживает трудный период. Арестованы многие прекрасные, мужественные люди. Усиливается кампания клеветы и провокаций, частично непосредственно исходящая из КГБ, а частично использующая или отражающая расслоение, брожение или разочарование среди некоторых диссидентов или им близких кругов. Жизнь сложна... И все же я считаю, что нет оснований говорить о поражении движения в защиту прав человека. Это вопрос, где арифметика имеет очень мало отношения к делу. За последние годы борьба за права человека в СССР и в Восточной Европе кардинально изменила нравственный и политический климат во всем мире. Мир не только получил богатейшую информацию, но и поверил в нее. И это такой факт, который никакие репрессии и провокации КГБ уже не в силах изменить. Это историческая заслуга движения за права человека. Сейчас, как и раньше, единственное оружие этого движения - гласность, свободная, точная и объективная информация. Это оружие остается действенным". Нам представляется, что эти слова справедливы и сегодня. ИЗ НЕОКОНЧЕННОГО РАЗГОВОРА Два чувства дивно близки нам В них обретает сердце пищу Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. А. Пушкин В 1974 году в Севастополе мы начали эту книгу. Продолжали в Москве, в Жуковке, в Переделкине, в Сухуми, в Пярну, в Дубултах, в Комарове. А потом - в Кельне, Бад-Мюнстерайфеле, Кротоффе, Бильштайне, Зальцбурге. Писалась она медленно, трудно, с большими перерывами. Ранним утром, двенадцатого ноября 1980 года мы в последний раз закрыли за собой двери московского дома, в последний раз проехали по знакомым улицам и уже через три часа оказались в другой стране, в другом мире. Необратимость отъезда мы осознали два месяца спустя, когда нас известили о лишении гражданства. Иногда мы слышим: "Вам посчастливилось, вы наконец вырвались на свободу, избавились от всех бед, от страха". Такие слова вызывают у нас обоих горькие чувства. Р. Я испытывала отчаяние. Ведь в этом есть и доля правды. После того как нам разбили окна, когда повторялись угрозы и проклятия по телефону, когда начали вызывать в КГБ наших друзей и знакомых, после высылки Сахарова и статьи в "Советской России" "Иуда в маске Дон-Кихота" (5 февраля 1980 г.), в которой нашу квартиру назвали "вражеским гнездом", наши родные и друзья настаивали, что мы должны уехать, что я обязана спасать жизнь Л. так нам писали дочь и зять из Америки, друзья из Парижа. Я пыталась не слушать, пыталась закрывать глаза, надеяться, сама не зная уже, на что именно. Мол, авось как-нибудь переменится. Я не хотела никуда уезжать, ни на минуту не испытывала такого желания. Л. А я начал думать о необходимости уехать. Чтобы хоть несколько лет прожить там, где я мог бы писать, не опасаясь, что завтра написанное заберут при обыске. Где мог бы разговаривать с людьми, уверенный, что нас не подслушают. Когда мы прилетели в Германию, я не собирался заниматься политической деятельностью. Я хотел, пока еще способен видеть, слышать, передвигаться, побывать в тех краях, о которых мечтал с детства, которые пытался изучать, исследовать, понять... Ведь для меня всегда было непреложным сознание: наша страна - хоть она для нас, вопреки всем бедам - самая прекрасная, лишь часть огромной земли людей. В последние московские годы я все острее, вся тягостнее ощущал безнадежность, безвыходность и невыносимость нашей жизни. И не только потому, что неожиданный звонок в дверь - слишком поздний или слишком ранний, - шум шагов на лестнице возбуждал омерзительное чувство тревожного ожидания. Но еще больше потому, что все явственнее было: мы становились опасными для наших близких, для тех, кого вызывали в КГБ, для тех, кого могли на работе, в Союзе писателей преследовать за связь с отщепенцами. Мы оба не хотели эмигрировать. Но я надеялся, рассчитывал, убеждал себя и Раю, что если нам разрешат поехать в гости к Бёллю или по приглашению Дармштадтской Академии, то должны будут разрешить и вернуться. И для таких расчетов были основания. Когда весной 1980 года Эгон Бар, представитель с.-д. партии (тогда правящей) приехал в очередной раз в Москву, он сказал мне, что ему обещали: если в Германии я не буду выступать на политические темы, то через год-два могу вернуться. И я понадеялся на здравый смысл властей: ведь они бы на это время избавились от одного из настырных инакомыслящих, а я кончил бы книгу о докторе Гаазе и работу "Гете и театр", многое повидал бы, часть написанного оставил бы там на сохранение. Когда в ОВИРе нам сказали, что визу предоставят не на два года, как мы просили, а на год, я обрадовался: это ограничение подтверждало мои оптимистические прогнозы. "Неужели вы не хотите уехать?" - так меня спрашивали множество раз и московские, и зарубежные знакомые, приятели, корреспонденты... "Хочу не уехать, а поездить. Очень хочу, но только с обратным билетом". И мы действительно улетели из Москвы с обратными билетами: Франкфурт Москва, 12 ноября 1981 года... Р. В Москве я тоже хотела верить, что мы вернемся. Должна была верить. Он без меня не хотел улетать. Но мне было очень страшно расставаться с родными, с детьми, с друзьями... Здесь многие понимают, что значит не видеть дочерей, внуков. Но мало кто понимает, что там, в Москве, остался весь мой мир. Со всеми его несчастьями и ужасами, этот мой единственный и, вопреки всему, любимый мир. И на расстоянии, в безнадежном удалении он становится еще милее, он высветляется. В первые месяцы после того что нас лишили гражданства, казалось, я сойду с ума. Приходить в себя я начала постепенно, медленно... Вглядывалась в чужую жизнь, пыталась понять ее. И теперь пытаюсь. Первое время ежедневно писала письма в Москву и Ленинград, и теперь пишу очень часто. Живу и здесь, и там, и в этом все еще чужом, очень гостеприимном для меня, но все же не моем, и в том, навсегда моем, мире. Л. Все, что происходило с Р., я видел, понимал, чувствовал и боялся. Иногда отчаивался от бессилия помочь... Но я все время верил, что она выберется, что какой-то выход найдется. Выздоравливать она начала, пожалуй, весной 81-го года, когда в Геттингене стала учиться на курсах немецкого языка. Р. Нет, пожалуй, немного раньше. В марте в Бад-Мюнстерайфеле, когда начала писать по заказу Кароли Штерн очерк для радио "Двери открываются медленно". Из него потом выросла книга. Но приступы отчаяния повторялись, повторяются и сейчас. Л. И все же она нашла настоящее, свое место в этом мире, нашла скорее, чем я надеялся. Еще год тому назад ни Р., ни я не могли ожидать, что она будет публично читать по-немецки отрывки из своей книги, будет понимать вопросы слушателей и отвечать на них, и они ее будут понимать. Хотя падежи и спряжения Р. путает, кажется, действительно, безнадежно. Р. Но тем не менее, этот новый мир, в котором мы очутились, мы видим совершенно по-разному. Л. Не только этот. Дома, в Москве, я тоже по-другому воспринимал действительность, отчетливее, чем она, сознавал опасность, надвигающуюся на нас и на всех, кто был с нами связан. А здесь я с самого начала не чувствовал себя чужаком. И сейчас продолжаю остро чувствовать ту радость, которой долго был лишен дома, - радость общения со слушателями, с читателями, особенно с молодыми, которых интересует все, что и мне представляется важным, которые читали мои книги. И поэтому я так охотно соглашаюсь читать лекции, давать интервью, участвовать в дискуссиях... все чаще устаю, почти до изнеможения. Но каждый раз, когда вижу много внимательных глаз, когда слышу неожиданный, умный вопрос, да и когда встречаю противников - из позавчерашних нацистов или догматических леваков, то не знаю сам, откуда только силы берутся. И часами спорю, доказываю, рассказываю. И все еще не перестаю радоваться, сознавая: сегодня пишу и могу напечатать завтра, через неделю в газете, в журнале, через несколько месяцев - книгой. И теперь главная забота: поспевай закончить в срок, не задержать корректуры, подготовиться к очередной лекции. Р. За пять лет на Западе Л. опубликовал больше книг и статей, чем за всю предшествующую жизнь. Правда, большей частью это было написано еще дома, однако здесь приходилось не только переводить, но и редактировать, дополнять. В общем, у Л. здесь все складывается совсем по-особенному, совершенно исключительно. И у меня сейчас много работы, больше, чем я способна вытянуть. Но ведь мы оба продолжаем жить в Москве. Ведь и Л. окончательно не выписался оттуда. Л. Это правда. Мы ездим по разным городам и странам, ходим по Лувру, по Прадо, по мюнхенским пинакотекам, любуемся красотами гор и морей, слушаем дивную музыку, встречаем замечательных современников. И не забываем, не хотим и не можем забыть: Толя Марченко голодает в тюрьме, Иван Светличный парализован, Юрий Орлов болеет в ссылке, Андрея Сахарова насильно кормят и тайком снимают чекисты в белых халатах... Р. В июне восемьдесят первого года я встречала Сару Бабенышеву, приехавшую из Москвы. Она сказала: "Здесь все так прекрасно. А я не могу забыть глаза Лары Богораз, в них такое отчаяние. Анатолий опять в тюрьме". Л. Мы не раз уже слышали печальные или иронические вопросы, мол, чего же вы, эмигранты, достигли вашими просьбами, требованиями, напоминаниями? Ведь ничего не меняется. Вы все пишете, говорите о Сахарове, о Марченко, Орлове, Руденко, называете имена новых арестованных, но они остаются в лагерях, в ссылках. Да ведь и мы сами себя спрашиваем о том же. Как не прийти в отчаяние? Отчаяние уже вовсе никому не может помочь. Мы говорили, писали, и будем говорить, и писать, и всячески помогать группам Эмнести, и напоминать, чтобы отсюда посылали письма, телеграммы, запросы, просьбы. И каждый раз, когда я слышу вопросы и возражения скептиков, то рассказываю о письме, которое мы получили из Москвы в ответ на наши жалобы, что ничего не можем добиться: "Вы не правы. Вы должны сами понимать и другим объяснять, что без писем, без ходатайств, без давления оттуда нашим заключенным было бы гораздо хуже". В иных случаях наши общие усилия здесь могут сказаться там в дополнительном свидании, в облегчении лагерного режима. Ведь мы читаем письма из советских ссылок, которые получают здешние настойчивые участники групп Эмнести. Однако частью нашей жизни остается не только лагерная Россия. Ведь мы читаем московские журналы и "Литгазету", которую в Москве перестали было выписывать, несоизмеримо внимательнее, чем когда-либо раньше. Иногда и впрямь кажется: "Что прошло, то стало мило". За неимением подходящих русских слов я называю это ностальгической аберрацией. Многое там, дома, сегодня отсюда видится лучшим, чем представлялось раньше. Возможно, лучшим, чем оно есть в действительности. Р. У меня это началось еще дома и всегда было в более острой форме, чем у Л. Когда у нас уже были визы, И. спросила меня: - А ты не допускаешь мысли, что тебе не захочется вернуться? - Ни на мгновение. Зато, возможно, там, на Западе, впаду в ярое почвенничество. Л. Отвечала Р. искренне. Но никто из нас не может впасть в "ярое почвенничество". Нам бывает больно, нас возмущает, мы зло спорим, когда иной немецкий, американский, французский, чешский или польский интеллектуал, столь же самоуверенный, сколь и невежественный, начнет рассуждать, мол, русские испокон веков были варварами и холопами, неприспособленными к свободе, к демократии. И сегодня, как всегда, "заслуживают свое правительство"... Но ведь ярые почвенники утверждают, по существу, то же самое, только с обратными знаками. Они полагают исконными добродетелями все то, что высокомерные западники считают исконными пороками... У Р. бывают порывы к почвенничеству, и они понятны, хотя и несостоятельны. Потому что в ней, как и во мне, достаточно глубоко сидит интернационализм, то мироощущение, именно ощущение, даже больше, чем воззрение, которое мы впитали в школах, в пионеротрядах, впитали из песен, из книг, а позднее из встреч, из дружб с людьми других стран. Р. От интернационализма я не отрекаюсь. Я перестала быть коммунисткой, но интернационализм, не лозунговый, не политический для меня и сегодня очень важен. Это можно назвать и космополитизмом - как называли Гете и Герцен. Но это не мешает мне чувствовать себя почвенницей. Я повидала много разных стран, но для меня Россия лучше всех. Л. Спору нет. Значит, мы оба почвенники. Но мы стали ими не в 1980 году. Истоки и корни нашего почвенничества в стихах Пушкина, Некрасова, Тютчева, Ахматовой, Твардовского, Самойлова... В "Войне и мире", в "Трех сестрах". Но и в прозе сегодняшних "деревенщиков", в песнях Окуджавы, Высоцкого, Галича. Наше почвенничество в юности было более инстинктивным, чем осознанным, но уже с 22 июня 1941 года мы сознавали его вполне отчетливо. * * * Этот разговор начался в июле 1983 года в городе Зальцбурге и возобновлялся потом еще много раз. Мы спорили, иногда сердито. И в конце концов убедились: это такие мучительно-неразрешимые противоречия, о которых мы сейчас писать не можем. Напишем ли когда-нибудь? Часть вторая СООТЕЧЕСТВЕННИКИ ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ Л. В школе меня считали "знатоком" литературы. Я помнил наизусть много русских, украинских, немецких стихов. Когда в Харьков приезжали Маяковский, Сельвинский, Асеев, старался не пропустить ни одного из их вечеров, восхищался Тычиной, Сосюрой, очень любил Есенина. Но ничего не знал об Ахматовой. Помнил строки: "Умер вчера сероглазый король...", "Я на правую руку надела перчатку с левой руки..." И представлялась нарядная барыня.: большая шляпа, меховое боа. Очень красивая, но красота чужая. 1928 год. Харьковский театр. Маяковский широко, твердо шагал по сцене, широко, твердо стоял. Рубашка без галстука. Пиджак по-домашнему на стуле. ("Я здесь работаю".) Он читал "Сергею Есенину", "Письмо любимой Молчанова", "Письмо писателя Владимира Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому", "Тамара и Демон"... Меня огорчало, что он "обижает" Горького, фамильярничает с Пушкиным. Но от стихов о Бруклинском мосте, о взятии Шанхая - холодок восторга. Маяковский был свой, наш. И хлопали мы неистово. Потом он отвечал на записки - небрежно, иногда брезгливо или сердито. И тогда угол рта оттягивала книзу тяжелая челюсть. Одну записку прочел, насмешливо растягивая слова: "Как вы относитесь к поэ-зии Ахматовой и Цветаевой? Кто из них вам больше нра-вит-ся?" Сложил листок и - внятной скороговоркой: "Ахматова-Цветаева? Обе дамы одного поля... ягодицы". На галерке мы громко смеялись. Смеялись и в партере. Но кто-то крикнул: "Пошлость. Стыдитесь!" Роман Самарин был старше меня на год, но образованнее на много лет. Сын профессора литературы, он рос в благодатной тени отцовской библиотеки. Роман открыл мне Гумилева. И меня завоевали навсегда стихи о капитанах, о Нигере, о храбрецах и таинственных дальних краях. Ахматова была для нас жена Гумилева, которая тоже писала стихи. Языческий храм моих мальчишеских и юношеских идеалов был варварски загроможденным капищем. То вспыхивали, то чадно угасали кадильницы перед разнообразными кумирами. Петр Первый и Суворов умещались рядом с Робеспьером и Маратом, Пушкин, Гёте, Шиллер и Диккенс оказывались неподалеку от Желябова и Ленина, так же, как Алексей Константинович Толстой и Тарас Шевченко, Лев Толстой, Владимир Короленко, Чехов, Карл Либкнехт и герои гражданской войны. Маяковский, Есенин, Микола Кулиш, Лариса Рейснер, Роальд Амундсен, Киплинг. ...Нашелся там красный угол и для Гумилева; он оттеснил Блока и опрокинул Брюсова. Для Ахматовой там не было места. Ее стихи застревали в памяти, вспоминались "под настроение". Но я считал: как ни прекрасны краски, звуки, главное - идеи, содержание слов. Правда, А. К. Толстой, Киплинг, Гумилев были и вовсе "по ту сторону баррикады". На том же вечере Маяковский отвечал на вопрос о Гумилеве: - Ну, что же, стихи он умел сочинять, но какие: "Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя". Говорят: "Хороший поэт". Это мало и неправильно. Он был хорошим контрреволюционным поэтом. О Киплинге у нас писали: "бард британского империализма...", "певец колонизаторов..." Однако мужественные воинственные стихи Гумилева и Киплинга мне были необходимы почти так же, как "ретроградные" баллады А. К. Толстого. В двадцатые годы мы, "...надцатилетние", еще не превратились в оказененных, узколобых фанатиков. Рассказ Бунина "Господин из Сан-Франциско" мы разбирали на уроках; читали советские издания Шульгина, Аверченко, мемуары Деникина и Краснова. Тогда еще допускали, что и классовые враги, и непримиримые идейные противники могут быть бескорыстны, благородны, мужественны. И такой "либеральный объективизм" еще не стал смертным грехом, уголовным преступлением. Но в последующие годы наш художественный мир быстро скудел. Наступал "великий перелом" - коллективизация, пятилетки, разоблачение вредителей. Новые силы оттесняли и непокорных муз, и недостаточно последовательных "попутчиков". Наши поэтические храмы пустели и закрывались - как и церкви, с которых сбивали кресты, снимали колокола и превращали в склады, в клубы... В те годы я, кажется, только один раз встретился с именем Ахматовой. В 1934 году харьковская газета "Пролетарий" праздновала десятилетний юбилей. На банкет, необычайно обильный для той поры (соевые пирожные, мороженое), пригласили не только известных литераторов, но и рабкоров.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30
|